Book: Дом черного дрозда



Дом черного дрозда

Элис Хоффман

ДОМ ЧЕРНОГО ДРОЗДА

На краю света

1

Считается, что мальчики должны отправляться в первое морское путешествие, когда им исполняется десять лет, но уж наверняка это не их матери придумали. Если бы из-за каждой женщины, потерявшей в море возлюбленного или сына, температура воды в бухте поднялась на один градус, то вода закипела бы даже в середине зимы и сварились бы плавающие в ней сайды и селедки.

Каждый раз в мае женщины городка собирались на пристани. И пусть даже день этот был прекрасен и благоухал ароматами свежей травки и зеленого лука — они мечтали о снеге и льде, о сером ноябре, о декабрьских штормах и закрытых гаванях, о том, чтобы флотилии благополучно вернулись, все руки-ноги были целы, а все мальчики выросли и стали мужчинами. Для женщин, никогда не покидавших Массачусетс, отмели Мидл-Бэнкс и Грейт-Бэнкс были все равно что преисподняя для некоторых мужчин — место, где можно получить все, что нужно, и все, чего хочется. Но и место, которое может все отнять.

В этом году им грозило бедствие пострашнее, чем обычные ураганы и шторма, голод и несчастные случаи, ром и распри и даже пустые сети. В этом году британцы наложили эмбарго на корабли с Кейпа, [1] никто не мог войти в гавань или выйти из нее, разве только супротив закона. Именно это местные рыбаки и планировали проделать в мае — отправиться в море безлунной ночью, по несколько шлюпов за ночь, с полным осознанием того, что каждый пойманный за этим делом мужчина будет приговорен к смерти, а каждого мальчишку сошлют в Дартмутскую тюрьму в Англии. А это все равно что смертный приговор, говорили люди в городе, только там холоднее и, как утверждали некоторые, еще хуже, чем помереть сразу.

Намерения большинства были понятны. Мужчины разделились на тех, кто пойдет в море, и на тех, кто останется на берегу, чтобы защищать форт у Лонг-Понда, если понадобится. Боевой пост, больше смахивающий на простую лачугу. Но по крайней мере, хоть что-то прочное и устойчивое, к чему можно прислониться, если придется прицеливаться и стрелять.

Джон Хадли был среди тех, кто хотел остаться. Он ясно дал это понять, и все знали, что у него на это есть свои причины. Он только что достроил маленький домик в низине, над которым вместе со своим старшим сыном Винсентом трудился почти три года. Все эти годы Джон Хадли и Винсент каждое лето отправлялись на рыбалку в поисках луфаря и палтуса, рыб достаточно больших для того, чтобы заполнить лодку за очень короткое время.

Шлюп у Джона был маленьким, желаний у него было тоже не много: он хотел дать жене дом, без излишеств, но тем не менее добротный, с участком вокруг — поляной, заросшей диким виноградом и остролистом. Раздобыть древесину для постройки было нелегко, поэтому Джон использовал для стропил старые развалившиеся лодки и дерево, выброшенное морем на берег у верфи. А когда и этого не было, он пускал на постройку древесину фруктовых деревьев, хотя ему настойчиво твердили, что стволы яблонь и персиков долго не продержатся. В окнах не было стекол, только промасленная бумага, но желтый свет, проходивший через нее, ослеплял. Маленькие мушки толклись в луче света, и все, казалось, замедляло движение, будто утопая в патоке или в любовном томлении.

Джон Хадли любил свою жену, Корал, гораздо сильнее, чем кто-нибудь мог представить. В ее присутствии он все еще лишался дара речи, и в душе у него жила безрассудная уверенность, что он может дать ей что-то такое, чего ни один другой мужчина дать не сможет. Нечто драгоценное и долговечное, что будет принадлежать только ей одной. И всякий раз, глядя на Корал, он воображал себе дом. Такая уж у него была любовь: когда он уходил в море, то спать не мог, не чувствуя ее рядом. Она была его якорем, она была его домом; дорогой, ведущей Джона Хадли ко всему, что было для него действительно важным.

Отис Вест и его кузен Харрис Магуайр помогли Джону с чертежами для дома — гостиная, мансарда для мальчиков, отдельная спальня для Джона и Корал. Соседи были добрыми ребятами и вновь помогли ему, когда стропила были готовы. Хотя оба при этом думали, что Джон глупец, раз бросил море. Мужчина не бросает дело всей своей жизни только ради того, чтобы обзавестись семьей и зажить оседлой жизнью. Он не меняет свободу на репу.

И все же день за днем соседи работали рядом с Джоном и Винсентом, приводили своих быков, чтобы помочь поднять поперечные балки. Орали от радости, когда основная часть работы была сделана, и опрокинули по сему поводу по стаканчику доброго старого рома. Город мог быть за тебя или против, но люди делали все, чтобы помочь соседу в трудную минуту. Даже старую дуру Маргарет Свифт, поднявшую британский флаг на шесте у своего дома, обслуживали вежливо, когда она заходила в одежную лавку. Хотя кое-кто в городе считал, что ей больше подошло бы пить деготь и плеваться перьями.

Сын Джона Винсент был настоящим помощником и в море, и в строительстве дома. Поэтому они уже вскоре должны были выехать из комнат, которые снимали в доме Ханны Кросби. Но от младшего, Айзека, — ему совсем недавно стукнуло десять — пользы было далеко не так много. Он и хотел бы помочь, но все-таки был еще ребенком, и к тому же он недавно нашел птенца черного дрозда, что занимало его целиком и полностью. Казалось, он был даже слишком занят и времени у него ни на что другое не оставалось. Прежде всего, ему нужно было каждый час кормить осиротевшего птенца измельченными червяками и крошками маисовой лепешки, а потом с кончика пальца капать воду прямо в птичий клювик. Айзек даже начал напевать что-то птенцу, будто тот был настоящим младенчиком. Он разговаривал с ним, когда думал, что никто не слышит.

— Дикое существо должно жить в дикой природе, — сказала Корал Хадли сыну.

Но все же ей было трудно отказать Айзеку хоть в чем-то. Она даже позволила ему тайком пронести любимца в комнаты, что семья снимала в пансионе у Кросби. И там он держал птенца в деревянной коробке рядом со своей кроватью.

Настоящей отрадой для Джона и его семьи было то, что на самом деле дом, который они строили, должен был стать фермой. Они подумывали о коровах и лошадях, а не о палтусе и луфаре; о скотине предсказуемой, а еще о большом, восхитительном и тоже предсказуемом пастбище вместо жестокого океана. И там у них будут изгороди, и амбар, и глубокий резервуар с холодной колодезной водой, и это будет единственная вода, с которой придется иметь дело сыновьям Джона. Ну разве что еще будет пруд в самом конце участка, там, где стрекозы по весне скользят над мальвами.

Джон Хадли начал вести разговоры о дойных коровах и об урожае. Его заворожила кормовая репа, и он все повторял, какая она морозостойкая, как легко ее выращивать даже на песчаных почвах. Люди в городе посмеивались над ним. Джон Хадли знал это и не обижался. За свою жизнь он напутешествовался вволю. Как-то раз он отправился вместе с Кросби на их шлюпе к острову Невис и провел там целое лето. Оттуда он привез изумруд для Корал — он думал, что этого ей хотелось больше всего на свете. Но она велела ему продать камень и купить землю. Она знала, что он хотел именно этого.

Корал была хорошей женщиной, а Джон был красивым мужчиной. Высокий, с темными волосами и глазами темнее волос, уроженец Корнуолла, такой же упертый, как и все мужчины оттуда. И все же гордыня не мешала ему пасти овец, чистить стойло или сажать кукурузу и репу, хоть это и означало постоянную и упорную битву с ежевикой и крапивой.

Тем не менее город, в котором он жил, был городом рыбаков. Так же как солдаты никогда не покидают свою страну после того, как похоронили там родных и близких, так и рыбаков звала к себе Северная Атлантика, служившая одновременно и домом, и кладбищем. Джон все еще был одним из них, по крайней мере пока. Если в этих краях человеку нужно заработать достаточно для того, чтобы купить изгороди, коров и репу, он знает, куда ему придется отправиться. Джон подсчитал, что это только с мая по июль, а потом все. Особенно если ему будут помогать двое сильных сыновей.

Они переехали в новый дом в апреле. День стоял спокойный, неярко светило солнце, и почки на сирени, которую их соседи посадили в знак приветствия, были готовы раскрыться. В доме был очаг, где Корал могла готовить, и место, где можно спать, а все остальное мало-помалу придет. Совершенно неожиданно Джон и Корал почувствовали, что у них бесконечно много времени, что время превратилось в одну из тех вещей, которых никогда не будет недоставать.

— А вот здесь будут лошади, — сказал Джон Хадли жене.

Они смотрели на поле, озирая то, что принадлежало им благодаря всем тем годам, что Джон провел в море, и проданному изумруду.

— Одну я назову Боец. Когда я был маленький, у нас лошадь так звали.

Корал рассмеялась, представив его маленьким.

Ее мальчики направлялись к пруду. Птенец черного дрозда сидел на плече Айзека и хлопал крыльями. Это был их первый день, начало всего. Все их пожитки еще были сложены в ящиках.

— Я возьму его и Винсента, в последний раз, — сказал Джон. — Обещаю. А потом мы займемся репой.

— Нет, — ответила Корал.

Она хотела трех дойных коров и четырех овец, и чтобы дети ее спокойно спали в своих кроватях. Она подумала о младшеньком, как он толчет пасту из червей для оперившегося птенца.

— Айзек не может идти с вами.

К этому времени братья дошли до берега маленького пруда. При их приближении лягушки попрыгали в воду. Дрозд, испуганный всплесками, спрятался в рубахе Айзека, как в самом безопасном укрытии, и оттуда доносился только слабый приглушенный писк.

— Ой, ну чисто курица! — насмешливо заметим старший брат.

В пятнадцать лет Винсент уже вытянулся в свой полный рост — шесть футов, выше отца. Он был доволен собой и тем, как много он знал. В конце концов, он дважды побывал в море и считал, что он уж точно не хуже любого мужчины. У него появились мозоли на ладонях. Ему больше не нужно было ходить в школу, а это совсем неплохо, потому что он никогда не любил уроки.

— Он даже не знает, что умеет летать. — Винсент покосился на найденыша.

— Я научу его.

Айзек пошарил за пазухой и поймал птенца. Перья напоминали воду, мягкую и прохладную. Иногда Айзек разрешал птенцу спать с ним рядом, на синем стеганом одеяле, сшитом матерью из домотканой материи.

— Вот и нет. Он просто большой ребенок. Точно как ты. Он так и будет всю жизнь разгуливать, сидя у тебя на плече.

После таких слов Айзек каждый день уносил птенца в лес — доказать, что Винсент ошибался. Там он забирался на высокий дуб и болтал ногами, устроившись на верхней ветке. Он уговаривал дрозденыша взлететь, но его любимец был слишком привязан к мальчику и вообще не хотел улетать. Бедняга просто гулял по его плечу, издавая пронзительные звуки.

Айзек решил назвать своего любимца Чернышом. Черныш был комнатной птицей, он боялся ветра и своих сородичей. Он скакал по гостиной и прятался под очагом, где было так жарко, что у него подпалились перышки. Он сидел на столе и, пока Айзек занимался, крошечными глотками пил воду из блюдечка. Изучал Айзек учебник «Практическая навигация». И уж раз он не был таким сильным, как Винсент, или таким опытным — тогда, по крайней мере, — он мог запомнить карту звездного неба; он мог узнать широту того места, куда они направлялись и откуда пришли.

— Как ты думаешь, я смогу научить его разговаривать? — как-то раз мечтательно спросил Айзек у матери.

Черныш взгромоздился на столешницу и ухитрялся докучать сразу всем.

— Ну и что же ты хочешь, чтобы дрозд сказал тебе? — засмеялась Корал.

— Он скажет: «Я тебя никогда не покину. Я всегда буду с тобой!»

Услышав эти слова, Корал почувствовала дурноту.

Она сказала, что ей нужен воздух, вышла во двор и обернулась лицом к луговине, пристально глядя на то, как высокая трава волнами ходит под ветром.

— Не бери его с, собой, Джон, — вновь сказала она мужу той ночью.

Апрель заканчивался, сквозь пелену дождя на берегу пруда перекликались квакши. Через несколько дней заканчивались и занятия в школе — ее ведь называли школой рыбаков, мальчики были свободны от занятий с мая по октябрь, чтобы можно было работать с отцами, дядьями или соседями.

Мужчины семейства Хадли ушли в море безлунной ночью на первой неделе мая, при мягкой погоде. Опустился туман, но оно и к лучшему, так проще выскользнуть незамеченными. Британцы выставили посты к востоку и к западу, поэтому лучше всего было уходить на север. Они взяли с собой патоку, рыболовные сети, маисовые лепешки и солонину. Тайком от отца и брата Айзек прихватил и дрозда, хорошенько запрятав его под курткой. Когда они обогнули выход из бухты, Айзек вынул своего любимца из укрытия.

— Вот сейчас ты можешь сделать это, если хочешь, — сказал он птице. — Можешь улететь.

Но дрозд задрожал на ветру, показалось даже, что он шарахнулся, заслышав шум океана. Он вскарабкался назад в безопасность куртки Айзека, распушив перья, как всегда, когда бывал напуган.

— Говорил я тебе, что он никогда не полетит. — Винсент заметил дрозда и слегка подтолкнул брата локтем, чтобы Айзек помог проверить сети. — Да он просто жалок.

— А вот и нет!

Они вышли из тумана, который всегда в это время года льнул к берегу. Ночь была прозрачной. В небе было так много звезд, что необозримое распахнутое пространство тьмы и света пугало. Море было более бурным, нежели Айзек когда-либо видел в бухте, — а ведь они даже полпути не прошли до Мидл-Бэнкс. Шлюп в море казался маленьким и слишком хрупким.

— А здесь всегда так? — спросил Айзек брата.

Его тошнило, в костях и крови ощущалась какая-то неуверенность. Он подумал о дубе и о луге, о лягушках и о том, как мама смотрит на него, когда он входит в дом.

— Сегодня так, — коротко ответил Винсент.

Привыкший к морю, Винсент уснул легко, но Айзек не мог закрыть глаза. Джон Хадли понял; он подошел и сел рядом с мальчиком.

Было так темно, что казалось, будто все звезды в небе подвешены прямо над мачтой — рукой подать. Айзек узнал большой квадрат созвездия Пегас, который он видел в книге. Ночь похожа была на лужицу пролитого молока, и Джон Хадли показал ему Льва, предвестника весны, и Полярную звезду, как всегда сиявшую на своем месте. Джон слышал щебет дрозда под безрукавкой сына. Он чувствовал вкус прощального поцелуя жены.

— А что будет, если начнется шторм? — спросил Айзек.

Теперь, когда брат уснул, ему можно было бояться, можно было побыть маленьким мальчиком, каким он, собственно, еще и оставался.

— Что будет, если я выпаду за борт? Или если кит приплывет? Что тогда будет?

— Тогда я тебя спасу.

Когда ветер изменил направление, Джон Хадли учуял запах репы. И он рассмеялся, почувствовав этот аромат, подивившись, как это он последовал за ним на всем протяжении пути к Мидл-Бэнкс, напоминая обо всем, что придется потерять.

2

Майский ураган унес так много жизней, что методистская церковь на Мейн-стрит не могла за один день вместить всех родственников пропавших.

Службы шли целую неделю, и ни на одной из них нельзя было увидеть покойника. Закон предлагает ждать три месяца, прежде чем предпринимать какие-либо действия. Время от времени это правило оправдывается: сбившись с курса в море, моряки, которых все считали утонувшими, бывало, объявлялись на собственных похоронах. Как-то раз один такой утопленник появился на паперти, и те, кто оплакивал его, потребовали ответа — где его черти носили все это время? Может, нашел себе другую женщину в Вест-Индии или, напротив, в Новой Шотландии, а весь заработок спустил на ром? Правда, обычно было куда как проще: чтобы добраться домой, уходило много времени — иногда бедолага оказывался и на краю света.

После майского урагана город ждал неслыханно долго. Целых шесть месяцев, прежде чем приступили к заупокойным службам.

Но даже тогда Корал Хадли отказалась признать, что ее муж и сыновья среди тех, по ком скорбели. Она не открыла дверь, когда к ней пришел пастор; она не присутствовала ни на единой службе, даже отправляемой в память о мужьях и сыновьях ее друзей. Были среди них и Харрис Магуайр, и Отис Вест. Еще в то утро, когда они уходили в море, Корал знала — что-то должно случиться. И это было самое ужасное: она то и дело возвращалась к тому дню и думала, как бы все могло быть по-другому, если бы она настояла на своем.

На холмике у пруда она нашла четыре голубых яйца, и в каждом была дырочка. Корал потрясла каждое яйцо — они все оказались пустыми. Плохой знак — найти такую штуку, ужасный знак, предвестие несчастья и незаконченных судеб; будущие жизни, сломанные с треском и рассыпавшиеся в мелкую пыль. Позже вечером, когда ветер усилился, она услышала, как ее громко позвали по имени. Когда она рассказывала об этом, никто не верил, но ей было все равно. Она встала и вышла на улицу в ту ночь, когда они исчезли; хотя стоял туман, она пошла в поле, где они собирались держать коров, где должна была пастись лошадь по имени Боец, и она услышала, как кто-то сказал: «Я тебя никогда не покину».



Когда пришло известие о шторме, она отказалась надеть траур наравне с другими женщинами. Тогда же она сказала, что службы не надо, что бы ни советовал пастор. И никто не мог сдвинуть ее с этого на протяжении всех последующих месяцев. Трагедия ее пропавшей семьи по-прежнему оставалась бездоказательной: не нашли ни одного тела, ни единой щепки от их шлюпа.

Женщины в городе пытались убедить Корал позволить мертвым покоиться в мире. Им уже доводилось видеть женщин, впавших в траурный бред: те переставали понимать, что реально, а что нет. Даже старая Ханна Кросби пришла к ней и сказала, что пора Корал посмотреть в лицо ужасной реальности. Если бы ее мужчины попали в лапы британцам, о них наверняка стало бы что-то известно. Джон предстал бы перед судом в Бостоне, как братья Хенри и многие другие. Да и о мальчиках было бы слышно.

— Я могу подождать, — сказала Корал.

Только это, и ничего больше.

Она засеяла поле так, как, по ее мнению, это сделал бы Джон. Хотя земля была холодной, ряд за рядом она сажала репу, потом посадила кукурузу и под конец разбросала горошинки розового душистого горошка — корм для коров, которые когда-нибудь у них будут, и еще для памяти. У Джона была особая любовь к горошку. Когда он ухаживал за ней, то приносил целые охапки этих цветов. Ее мать говорила, что это просто сорняк, но, как частенько случалось, ее мать ошибалась.

Все лето, а потом и осень Корал провела в поле с мотыгой в руках под жарким солнцем. Одетая в черное, она не боялась ни грязи, ни тяжелой работы. Она отказывалась от еды и ела только то, что приносили соседи. В память о своей семье и об их страданиях она ела только маисовые лепешки и сомов, пойманных в пруду и зажаренных на старой сковороде над очагом. Она все время помнила о тех рыбаках, которые объявлялись на собственных похоронах. Вот, например, Роберт Сервич и Натаниель Хоукс. Оба долгие месяцы пропадали где-то на островах Вест-Индии, а теперь живут себе здесь, рядом, по их переулку. Она думала о тушеной репе и об оладьях с репой и о том, как доволен будет Джон, когда попробует плоды ее трудов. Как он удивится, когда узнает, что на дальнем поле растет одичавший зеленый лук, а виноградная лоза вымахала так, что им на весь год хватит и на варенье, и на джемы, и на пироги.

А следующей весной, когда настал май и почки на деревьях раскрылись всеми оттенками желтого и зеленого, Корал поняла, что вернулся черный дрозд. У нее ушло какое-то время, прежде чем она узнала его, потому что птица стала совершенно белой. Она сидела на ветке большого дуба, похожая на легкий клочок облака. Казалось, вот моргни Корал, и видение пропадет. Но птица не исчезала. Сначала птица сидела на крыше, потом на ее окне, и как-то утром белый дрозд постучал клювом в дверь, и тогда Корал уверилась в том, что они погибли.

В один миг она поняла невозможность того, на что надеялась. Она отрезала волосы и разрезала свою одежду кухонным ножом. Она выбросила сковороду и чайник, приправы и луговой чай. Все полетело в пруд. Она могла бы умереть с голода, если бы Ханна Кросби не увидела эту птицу, кружившую над усадьбой, как стервятник или призрак. Позвали доктора. Корал предписали пить сассафрасовый чай и хорошенько отдохнуть в постели. Ханна, надо отдать ей должное, предложила Корал вернуться и жить в тех же самых комнатах, где жила вся семья до того, как Джон построил дом. Но один-единственный суровый взгляд Корал дал ей понять, что ответ будет «нет».

В другом городе, скорее всего, решили бы распродать с аукциона плоды годичного труда Корал, чтобы ей было на что жить. Но в их городе людей не продавали тому, кто даст лучшую цену. Семья Хоукс привела ей старую корову, которая все еще неплохо доилась. А Ханна Кросби была рада заняться огородом и гарантировать хотя бы приличный урожай репы.

К концу лета Корал Хадли продавала свою репу у дороги. Урожай был выставлен в ящиках на обочине с полным доверием к честности покупателей. Репы были необычайно крупными, одной могло хватить на неделю. Поговаривали, что, откусив один только кусочек, можно было прослезиться, такими они были сладкими. Покупатели взяли за правило оставлять в коробке для денег сумму большую, чем нужно. Даже британские солдаты взяли с собой домой три ящика репы, и они оставили Корал по восемь шиллингов за ящик, гораздо больше, чем те стоили.

Через семь лет после майского урагана белую птицу все еще видели у дома. Говорили, что Корал Хадли пыталась ее прогнать. Она стреляла в нее из мушкета, она швыряла в нее золу ведрами, но птица не улетала. Даже спустя все эти годы люди помнили, как она страдала. Возможно, ее соседи думали, что помощь неудачнице принесет удачу им самим. Мужчины обнесли изгородью огород Корал, потом поставили еще одну изгородь вокруг амбара. Как-то весной на своем поле она нашла пару овец. А в другой раз, в мае, обнаружилось, что к столбу, вкопанному перед домом, привязана серовато-коричневая лошадь, сильно напоминавшая животину, принадлежавшую семейству Магуайр.

Люди взяли за привычку оставлять еду и для птицы — крошки лепешек и хлеба с патокой. Считалось, что такие подношения приносят удачу. Ханна Кросби, так боявшаяся птиц, оставляла лакомые кусочки на пне посередине луга и клялась, что разочек дрозд ел у нее с ладони.

Однажды летом Корал Хадли вышла во двор ранним утром покормить овец, корову и лошадь, которую она назвала Бойцом, и увидела во дворе мужчину. Каждую весну она сажала душистый горошек, и теперь он разросся повсюду, до колена, цвел пурпурным, и белым, и розовым цветом. Корал знала, что стала совсем не такой, как раньше. У нее выпали зубы — она стерла их в ночных кошмарах. Волосы ее побелели. Люди в городе говорили, что она торопила старость, устремляясь на тот свет навстречу своему мужу Джону и детям. Но на самом деле она стремилась именно к этому моменту, к этому мгновению, к этому вздоху.

3

Майский ураган налетел на них неожиданно. Как, впрочем, и на всех остальных, кто рыбачил на Мидл-Бэнкс. Вот в эту секунду море было гладким, как стекло, а вот оно превратилось в море из горных хребтов. Они сделали все, что было в их силах. Даже Айзек старался как мог, когда они пытались идти под ветром. Но шторм был слишком силен. Шлюп раскололся на части, и никто ничего не мог поделать.

Это случилось не медленно, а сразу, будто великан подхватил их и уничтожил одним ударом. Все разлетелось на щепки, сломалось и было поглощено морем. Этого не должно было произойти, но это случилось — прямо у них на глазах.

Винсент понял, насколько все плохо, когда его брат подбросил дрозда в небо, подбросил высоко, обеими руками, в последнем отчаянном деянии любви.

Последним деянием Джона Хадли было кинуть бочонок с патокой Винсенту — чтобы тот мог плыть, держась за него. Потом Джон прижал младшего сына к груди и вместе с Айзеком почти сразу же исчез. К своему великому стыду, Винсент уцепился за бочонок.

Так его и подобрала британская шхуна. Им пришлось с трудом отрывать его замерзшие пальцы от металлического обруча, опоясывавшего бочонок. Они восхитились его мужеством, хотя и были врагами и у них не было иного выбора, как только доставить его в Дартмутскую тюрьму. Они не спрашивали, был ли он в море один, и он не рассказывал им, что видел, как утонули его отец и брат. Если это называлось мужеством, значит, оно ему было совершенно не нужно. Если это была сила, он ее не хотел. Лучше бы тогда он выпустил из рук бочонок, спасший его.

Пять лет Винсент Хадли провел в английской тюрьме. Потом закончилась война, и его выпустили без единого шиллинга в кармане. Тюрьма для него была странным сновидением, в котором он слышал, как разговаривали другие, как они разражались громкими тирадами и перечисляли свои горести. Что касается Винсента, он никогда не говорил много, хотя было очевидно, что и он горевал. Весь первый год он плакал, горько, страшно, проливая соленые слезы, потом перестал. Когда он вышел из тюрьмы, он, вероятно, не заплакал бы, даже если бы его ударили кинжалом в грудь. У него внутри не осталось воды. У него внутри совсем ничего не осталось.

Он занялся той единственной работой, которую умел делать. Он нанимался на один корабль за другим, всегда выискивая маршрут, что мог бы привести его поближе к дому. У кого-нибудь другого навсегда мог остаться вполне обоснованный страх перед морем; кто-нибудь другой мог бы так и жить в постоянном ужасе перед штормами, с которыми человеку не справиться, перед ураганами, которые налетают внезапно в тот час, когда море выглядит гладким, как стекло.

Но Винсент был бесстрашен. Если нужно было сделать что-то опасное, его нужно было просто попросить, даже командовать не нужно было. И он прыгал в самое холодное течение и соскребал ракушки с днища шлюпа. Он доставал якоря с глубины. Он сражался с луфарями, и на руках у него остались следы их зубов. И хотя во многих таких битвах он вышел победителем, сражения всегда были яростными.

Наконец он добрался до Виргинии. К тому времени ему было двадцать семь лет, и он по-прежнему был неразговорчив. У него не было ответов, и он не хотел вопросов. Он так долго пробыл в Вест-Индии, что кровь у него стала жидкой. Он стал непривычен к холоду, а он знал, что по мере дальнейшего продвижения будет становиться все холоднее.

В Виргинии он первым делом купил себе куртку из оленьей кожи. И начал медленно продвигаться на север, все время на рыболовецких суденышках, все время занимаясь самой опасной работой. И всегда, когда работавшие рядом с ним говорили: «Давайте вернемся», всегда, когда море было самым бурным, Винсент говорил: «Пошли вперед». Он подумывал было написать письмо домой, объяснить, где он был. Но он никогда не был силен в грамоте, и если бы дошло до дела, что бы он написал? Что птица обмакнула крылья в холодное взмученное море и крылья покрылись пеной? И тут дрозд понял, что утонет, но вместо этого внезапно взмыл вверх, этот любимчик брата, который никогда до этого не летал? И исчез в облаке.

У него ушло двенадцать лет на то, чтобы придумать, что же он скажет.

Мужчина из него получился высокий, красивый, спокойный; во многом он походил на отца. Женщины влюблялись в него, но подобные вещи его не заботили. Следы медного обруча с бочонка, за который он так отчаянно цеплялся, все еще были глубоко впечатаны в пальцы на обеих руках. Иногда ему говорили, что эти отметки похожи на кольца. Возможно, так оно и было. Он уже был с чем-то повенчан. И ни одна женщина в Виргинии, или Мэриленде, или Нью-Йорке не могла привязать его к себе дольше чем на несколько дней.

Когда он добрался до Кейп-Кода, было лето. Он пустился в путь по Кингс-хайвей, по изрытой колеями песчаной неширокой дороге, которая должна была привести его к дому. Когда он останавливался в тавернах и слышал массачусетский говор, ему казалось, что он отсутствовал гораздо больше двенадцати лет.

Ему хотелось пройтись пешком и проникнуться атмосферой места. Он хотел не торопясь рассмотреть ваточник, и дикую чернику, и клюквенные болота. Он так долго находился в море и был так привычен к его постоянному движению, что прошло какое-то время, прежде чем он приспособился к ходьбе по твердой земле. Он спал под дубами, а в тавернах, где время от времени останавливался, он заказывал хлеб, подливку и что-нибудь еще понемножку. Он приучил себя не жаждать воды и не голодать без еды.

В этом мире мало осталось того, к чему он был бы привязан. На руках у него горели следы укусов луфарей, но он не обращал внимания на шрамы. Он думал о том, как когда-то был уверен в себе, как считал, что он не глупее кого угодно. Он думал о стрекозах, скользящих над прудом, и о том, с каким шумом лягушки плюхаются в воду, и о желтом свете, вливающемся сквозь окна дома, построенного его отцом. Он думал о том, как любовь может заставить человека двигаться по таким дорогам, которые трудно и вообразить, просто нужно ставить одну ногу перед другой, даже если тебе кажется, что внутри у тебя уже ничего не осталось. Немного спустя до него донесся запах сирени и аромат дикого лука.

И прямо перед ним раскинулось море цветущего душистого горошка, акры цветущего горошка, заботливо выращенного из семян, розовое безбрежное море.

Ведьма из Труро

Ведьмы обычно принимают имя места, потому что место дает им силу. Необязательно, чтобы место было красивым, или обитаемым, или даже просто зеленым. Песок и соль — тоже недурно. Сосна, коринка и ежевика — еще лучше. В конце концов из горечи рождается выносливость. Семя, возросшее на трудной почве, будет намного сильнее. Поражение — молоко, которое должны пить все ведьмы; это урок, который они обязаны усвоить, и это диета, на которой им приходится сидеть постоянно.

Руфь Деклан жила на высоком крутом берегу. Само место называлось Холмом черного дрозда, и поэтому ее звали Руфь с Холма черного дрозда. Это имя шло ей, потому что волосы у нее были черные и поступь такая легкая, что она могла скользнуть мимо человека, а тот и не видел ее, просто ощущал слабое дуновение ветерка, аромат, напоминающий о фруктовых садах, и слабый запах парного молока.

Руфь держала коров. Их было всего полдюжины, но молока они давали столько, что и от двадцати коров не получить. Она выводила своих коров на прогулку по разъезженной в песке Кингс-хайвей, как любимых собачек, и вела их вниз к бухте, а там они паслись на болотной траве. Руфь с Холма черного дрозда называла коров своими детками и прижимала их к груди. Она трепала их по головам и давала сахар с ладони. И может быть, поэтому их молоко было таким сладким. Поговаривали, что по ночам она пела для своих коров, и поэтому всякий, кто покупал у нее молоко, уж наверняка был околдован.

Не то чтобы люди всерьез верили в такие сказки. Но все равно, когда Руфь приходила в город, старые женщины завязывали в узелки тесемки на рукавах — от сглаза. Руфь таких людей избегала; ей было все равно, что они думают. Она бы с огромным удовольствием оставалась у себя на холме и никогда бы не спускалась вниз. Но случились два события. Сначала оспа унесла ее отца и мать, несмотря на весь сассафрасовый чай, которым Руфь поила их, несмотря на всю любовь, с какой она ухаживала за ними. А потом пришел пожар, спаливший и дом, и землю.

В ночь пожара Руфь с Холма черного дрозда стояла в траве и пронзительно кричала. Ее было слышно аж в Истхэме и далеко в море. Она смотрела, как горели яблони и персиковые деревья. Она смотрела, как трава становилась красной, словно кровь. Она рисковала своей жизнью, спасая коров. Она вбежала в уже дымящийся хлев, и коровы в панике собрались вокруг нее, мыча и истекая молоком. Как будто мало было того, что она потеряла и мать и отца, теперь она потеряла Холм черного дрозда, с ним и себя.

Пламя бушевало два дня, пока не пошел сильный дождь. Люди в городе рассказывали, что Руфь убила жабу и прибила ее гвоздями к орешнику. Она ведь знала, что от этого пойдет дождь, но было уже слишком поздно. Холм сгорел дотла. Теперь это действительно был холм черного дрозда, черный, как ночь, черный, как взгляд Руфи, черный, как ожидавшее ее будущее.

Руфь сидела на склоне холма, пока волосы у нее не свалялись, пока кожа не стала того же серого цвета, что и небо над головой. Она могла бы вечно сидеть там, но спустя какое-то время коровы начали плакать. Они ослабели от голода, и они все еще были ее детками, и поэтому Руфь пошла с ними в город.

Однажды люди выглянули в свои окошки, и им показалось, что черный дрозд слетел вниз, а за черной птицей тянется стадо худющих дойных коров, осмоленных пламенем пожара.

Руфь с Холма черного дрозда разбила лагерь прямо на берегу. Там она и спала в любую погоду без крыши над головой. Ела она только то, что находила на отмели, — съедобных улиток и моллюсков. Наверное, она пила парное нежирное молоко, что давали ее коровы, хотя оно все еще отдавало золой. Возможно, она заколдовала сама себя, чтобы защититься от еще большей боли. Вероятно, именно поэтому она могла спать и в жару, и под дождем. А еще утверждали, что она может пить соленую воду.

Можно было бы предположить, что шесть коров сбегут куда-нибудь на ферму, где есть поле с зеленой травкой. Но они оставались там, где и были, — на берегу, рядом с Руфью. Люди в городе уверяли, что слышно, как они плачут по ночам. И вскоре все стало плохо: напуганная рыба ушла из бухты, моллюски исчезли, а устрицы зарылись так глубоко, что их было не найти.

Был май, пора года, когда мужчины уходят в море. Возможно, решение было бы совсем иным, если бы они уже вернулись домой с Грейт-Бэнкс и Мидл-Бэнкс, где высматривали треску и скумбрию. Возможно, Руфь прогнали бы из города. Но уж как вышло, так вышло, Сьюзан Кросби и Эстер Вест придумали другой план.

Они приносили ей тарелки с овсяными лепешками и чайники с чаем, медленно, но верно располагая Руфь к себе. Они не торопились, как если бы приручали лисицу или голубку, любое создание, которое легко можно напугать. Они сидели на бревне, выброшенном на берег приливом, и говорили Руфи, что этот мир создан из горя, но, какой уж ни есть, он все равно остается ее миром. Сначала она даже не смотрела на них, и все-таки было заметно, что она их слушает. Она была совсем молода, совсем девочка, самое большее девятнадцати лет, хотя руки ее, точь-в-точь руки старухи, перевитые веревками вен, просто вопили о невзгодах и лишениях.



Сьюзан и Эстер привели Руфь на ферму Лисандера Винна, где он построил кузницу. Они шли туда все утро — коровы останавливались попастись у дороги и всячески тянули время, хозяйке приходилось то и дело уговаривать их двигаться дальше. День сиял синевой, и у женщин из города слегка кружилась голова оттого, что они приняли твердое решение распорядиться чужой судьбой. Их мужья, если б знали, назвали бы это вмешательством в чужие дела. А что касается Руфи, то у нее под ногтями все еще оставалась полоска черного пепла. В волосах у нее запутались водоросли, и ей казалось, что эти две женщины, Сьюзан и Эстер, известные своими добрыми делами и сердечным отношением, хотят продать ее в неволю. Ей попросту не приходило в голову иного объяснения тому, что они шли рядом с ней, отгоняли мух и шлепали коров по заду, чтобы те шевелились побыстрее. Самым ужасным было то, что у Руфи не было особых возражений к тому, чтобы быть проданной. Она не хотела думать. Она не хотела ничего помнить. Она даже не хотела говорить.

Они дошли до фермы, которую Лисандер купил у семьи Хадли. Он выбрал это место в основном потому, что оно было единственным во всей округе, откуда не видно моря, а именно этого он и хотел.

Ферма находилась всего лишь в миле от ближайшего побережья, но располагалась в низине, и были там высокие дубы, и сосны, и поле душистого горошка, а рядом ежевичные заросли. Когда Лисандер был помоложе, он был моряком. Вместе с соседями он ходил на Грейт-Бэнкс, и именно там и случилось с ним несчастье. Шторм налетел неожиданно, шлюп страшно накренился, и Лисандера выбросило в море. Вода была такой холодной, что у него не было времени для раздумий, лишь одна мимолетная мысль об Ионе, [2] о том, как человек может спастись, когда он меньше всего этого ожидает, и таким способом, какого он и вообразить-то не может.

Он подивился — неужели его сотоварищи Джозеф Хансен и Эдвард Вест предвидели такое дело и успели швырнуть в воду половину туши засоленной свиньи, чтобы он мог за нее уцепиться? Потому как в тот момент, когда он начал тонуть, он ощутил под собой что-то твердое. Что-то жесткое и холодное, как лед. Что-то покрытое чешуей, не плоть, не воду и не дерево. Существо, у которого явно не было намерения спасать Лисандера. Рыба, к чьей спине он приник, была палтусом.

Палтус оказался неимоверно огромным — в двести или даже в триста фунтов, как потом говорил Эдвард Вест. Лисандер мчался на палтусе, как на своем коне Домино, пока палтус его не сбросил. Внезапно паника придала ему сил. Он поплыл так, как никогда раньше не плавал. Лисандер почти добрался до борта, когда тварь нанесла ему режущий удар, и вода сразу же покраснела. В то время ему было всего лишь двадцать лет, он был слишком молод для такого происшествия. Да пусть бы он умер, все было бы лучше, нежели то, что выпало на его долю. Он жалел, что не утонул в тот день, потому что, когда его втащили в лодку, соседям пришлось закончить эту работу и отрезать ему ногу по бедро, а потом прижечь рану порохом и виски.

У Лисандера было отложено немного денег, горожане скинулись и внесли остальное, и вскоре ферма была куплена. Навес построили за один день, а наковальню привезли из Бостона. К счастью, кузнечное ремесло было у Лисандера в роду, со стороны отца, поэтому ему все давалось легко. Чем жарче была работа, тем больше она ему нравилась. Он мог сунуть руку в пламя, раздуваемое мехами, и ничего не почувствовать. Но как только начинался дождь, пусть даже скоротечная морось, он начинал дрожать. Он полностью игнорировал пруд на задворках, хотя там водились сомы, по слухам весьма приятные на вкус. Рыбалка была не для него. Вода для глупцов. Что касается женщин, они были блаженством, о котором он не давал себе труда беспокоиться. По его понятиям, будущее было не дальше вечерней тьмы, и состояло оно всего лишь из россыпи звезд на небе.

У Лисандера был костыль яблоневого дерева. Костыль гнулся, когда на него опирались, но, когда нужно было, оказывался на удивление прочным. Как-то раз Лисандер шарахнул костылем бродягу-скунса по голове так, что вышиб из него дух. Костылем он пробивал ковер из мха в поисках диких орхидей, пахнувших огнем, когда он подносил их к лицу. Когда он спал, костыль лежал рядом с ним в постели, он боялся остаться без него.

Ему нравилось гулять в лесу, и иногда он воображал, что лучше бы лечь среди бревен и мха и остаться там навсегда. Но потом кому-то нужно было подковать лошадь, к его дому по дороге подъезжали люди и звонили в колокольчик, что висел на двери, и Лисандеру приходилось выбираться из леса. Но он частенько подумывал — а не остаться ли ему там, спрятаться и не шевелиться. И воображал он это себе гораздо чаще, чем кто-нибудь мог представить. Вороны садились бы ему на плечи, сверчки заползали бы в карманы, лиса прилегла бы рядом и даже не заметила бы, что он там.

В тот самый день, когда на ферму привели Руфь с Холма черного дрозда и ее коров, Лисандер был в лесу. Иногда, когда он вел себя совсем-совсем тихо, ему казалось, что среди деревьев он видит другого человека. Он думал, что это моряк, построивший дом, муж вдовы Хадли, пропавший в море. Или, может, это он сам, колеблющийся между светом и тенью, человек, которым он мог бы стать.

Сьюзан Кросби и Эстер Вест объяснили ситуацию: родители умерли, дом и пастбище сгорели, Руфь живет на берегу, беззащитная, без всяких средств к существованию, даже есть ей нечего. В обмен на проживание у Лисандера она будет готовить для него и убирать в доме.

Пока они обсуждали ее судьбу, Руфь стояла, повернувшись к ним спиной. Она гладила свою любимицу, корову по кличке Мисси. Лисандер Винн переживал такое же горькое чувство. Он был уверен, что городские женщины ни за что не привели бы Руфь к нему на ферму, если бы он был полноценным мужчиной, способным подняться по лестнице на чердак, где, по их разумению, будет спать Руфь. Он уже почти готов был сказать «нет», больше всего ему хотелось вернуться к работе с огнем в кузнице, но вдруг он заметил, что Руфь обута в красные башмачки. Они были из старой кожи и заляпаны грязью, но Лисандер никогда не видел обуви такого цвета. И это странным образом его тронуло. Он подумал о цвете огня. Он подумал о языках пламени. Он подумал, что никогда ему не удастся избавиться от озноба в теле и воды в душе.

— Пусть живет, но только никогда не готовит рыбу, — услышал он свой голос.

Руфь с Холма черного дрозда рассмеялась на это.

— С чего ты взял, что я вообще буду готовить?

Руфь отогнала своих коров в поле с душистым горошком. Мерин Лисандера Домино закатил глаза и в ужасе сбежал на дальний конец пастбища. Но коровы не обратили на мерина ни малейшего внимания, они сгрудились вокруг Руфи с Холма черного дрозда и спокойно принялись жевать сорняки и траву. Истинный смысл слов Лисандера дошел до Сьюзан Кросби и Эстер Вест, только когда они уже собрались возвращаться обратно в город.

— У этой женщины есть хоть какие-нибудь пожитки? — крикнул им вслед Лисандер.

— Ничегошеньки, — ответили они. — Только коровы, что ходят за ней, да башмаки на ногах.

Что ж, вот как раз одиночный башмак Лисандер мог бы ей предложить. У него в чулане валялось несколько старых башмаков — совершенно бесполезных, поскольку правой ноги у него не было. Он выложил на ступеньки лестницы, ведущей на чердак, кое-какую старую одежду и лоскутные одеяла. Он давно собирался закончить чердак и превратить его в приличное помещение. Но когда понадобилось проверить стропила, ему пришлось ползти по винтовой лестнице, и этой одной попытки было достаточно, чтобы на долгое время отказаться от повторения этого унижения. Во всяком случае, человеку, привыкшему спать на берегу, там должно быть достаточно хорошо.

Когда Руфь не появилась, чтобы начать готовить ужин, Лисандер сделал себе тарелку репы и маисовые лепешки. Правда, получились они полусырые, но все же вполне съедобные. Он оставил порцию на ступеньках лестницы, хотя и было у него подозрение, что Руфь есть не станет. Она способна довести себя до голодной смерти, сидя на поле. Она может вообще сбежать, и когда он проснется, то никого не найдет, только будут печально мычать одинокие коровы.

Но утром Руфь была на месте. Она съела еду, что он оставил для нее, и доила коров, когда Лисандер вышел, чтобы поработать над металлической сбруей для упряжки мулов Карла, дяди Эстер Вест. Красные башмачки выглядывали из-под черной юбки Руфи. Она напевала песенку коровам, и они терпеливо ожидали своей очереди. Мерин Домино подошел поближе, и Руфь с Холма черного дрозда протянула ему кусочек сахара на открытой ладони.

Днем Лисандер увидел, что она заглядывает в окошко мастерской. В кузнице пылал жаркий огонь, и он потел. Он хотел, чтобы вместе с потом из него вышла вся холодная океанская вода до последней капли. Он всегда разводил огонь жарче, чем необходимо. Ему так надо было. Иногда у него болел желудок, и когда его рвало, он выплевывал зубы палтуса. Похоже, эти зубы прошили его насквозь. Он чувствовал их внутри — холодные серебристые штуковины.

Должно быть, когда ковал металлическую сбрую, он выглядел очень страшным — весь покрытый сажей, распаренный как дьявол. Видать, поэтому Руфь с Холма черного дрозда убежала и не вернулась, чтобы съесть обед, который он поставил на ступеньки. Хотя еда была получше, чем накануне, — маисовый хлеб, на сей раз с диким луком, и овощи с подливкой. И все-таки на следующее утро тарелка была вычищена и стояла на столе. Все было съедено до крошки.

Руфь с Холма черного дрозда не готовила и не убирала в доме, но продолжала наблюдать за ним сквозь окошко бугристого стекла. Лисандер не поднимал глаз, не подавал виду, зная, что она глазеет на него. Наконец в один прекрасный день она показалась в двери кузницы. На ней были его старые штаны и белая рубаха, но через дым он мог видеть, что те самые красные башмачки были на месте.

— Как ты потерял ногу? — спросила Руфь.

Он ожидал чего угодно, но не такого вопроса. Это было грубо, никто не спрашивал о таких вещах.

— Ее откусила рыба, — ответил он.

— Да нет же, — рассмеялась Руфь.

Жар от железа опалял его ладони, руки, голову.

— Ты мне не веришь?

Он показал ей цепь, которую носил на шее, с нанизанными зубами палтуса.

— Я их выкашливаю, один за другим.

— Да нет же, — снова сказала Руфь, но голос ее был тише, как будто она обдумывала его слова.

Она подошла прямо к нему, и Лисандер почувствовал, как внутри его что-то шевельнулось.

Руфь с Холма черного дрозда положила левую руку в огонь и держала ее там, пока он не схватил и не оттащил ее прочь.

— Видишь? — Она показала ему свою руку.

Кожа на руке осталась прохладной и пахла как трава.

— Есть вещи, которых и я боюсь.

Люди в городе забыли о Руфи. И о том, как ей живется на ферме, они думали ничуть не чаще, чем вспоминали, как она неделями спала на пляже и как никто не предлагал ей помощи, пока Сьюзан и Эстер не озаботились ее положением.

Очень может быть, им не следовало вмешиваться, но они были слишком добросердечными, чтобы остаться равнодушными, но и умными они были тоже и не проболтались своим мужьям, как и почему Руфь с Холма черного дрозда оказалась на ферме Лисандера. По правде говоря, они сами почти позабыли об этом. А потом, в один прекрасный день, Эстер Вест обнаружила у своей задней двери полное ведро молока. Как оказалось, Сьюзан Кросби нашла у себя на крылечке то же самое — прохладное парное молоко, такое сладкое и такое сытное, что стоило выпить одну-единственную чашку — и целый день не хотелось пить ни капли.

Сьюзан предпочла не лезть в чужие дела, но Эстер оказалась куда более любопытной. Она не могла перестать думать о Руфи. Той ночью Эстер видела во сне черных дроздов и своего мужа, ловившего скумбрию у Мидл-Бэнкс. Когда она проснулась, ей ужасно захотелось попить еще свежего молока. И днем она направилась на ферму. Просто посмотреть, как там дела.

А там была Руфь, она скакала по полю на старом мерине Домино и учила его прыгать через бочку, пока коровы безучастно созерцали эту картину. Увидев Эстер, Руфь слезла с лошади и подошла встретить ее у ворот. Прошлой ночью сама Руфь видела во сне чай и иголки с нитками, готовые к работе, и женщину, которая одна поднимала трех сыновей, пока муж ее был в море. Она ждала Эстер, и ведро молока тоже поджидало в тени дуба. Молоко было еще свежее и еще слаще, чем обычно. Эстер выпила две полные жестяные кружки, прежде чем поняла, что Руфь с Холма черного дрозда плачет.

Лето близилось к концу, хотя все вокруг было еще свежим и зеленым.

— Что такое? — спросила Эстер. — Он заставляет тебя тяжко трудиться? Он что, совсем бессердечный?

Руфь покачала головой.

— Просто я никогда не получу того, чего мне хочется. Это невозможно.

— А что ты хочешь?

В воздухе пахло коровами, сеном и дымом из кузницы. С утра пораньше Руфь плавала в пруду за домом, и волосы у нее блестели. Она пахла как вода, и кожа у нее была прохладной даже при дневной жаре.

— Не имеет значения. Просто всегда, когда мне чего-то хочется, я этого не получаю. Неважно что. И так всю жизнь.

Когда Эстер уходила, из мастерской показался Лисандер Винн. Он опирался на свой костыль. Он тоже чего-то хотел. Ему еще и тридцати не было, от тяжелой работы руки и спина у него были очень сильными. Но внутри он чувствовал себя слабым, уязвленным, словно что-то острое царапало его изнутри.

— Что она вам сказала? — спросил он у Эстер Вест.

— Она боится, что не получит того, чего хочет, — сказала Эстер.

Лисандер обдумывал ее слова, пока заканчивал работу. Он обдумывал ее слова, пока готовил ужин — тушеное мясо с маисом и помидорами. Оставляя ужин для Руфи на ступенях лестницы, он положил там еще и записку.

«Я достану для тебя все, что ты хочешь».

Той ночью Лисандер представлял себе, что, несмотря на свое обещание, он не сможет дать Руфи то, о чем она попросит. Вдруг она попросит золота, а у него золота нет. Вдруг она потребует переехать в Лондон, на другую сторону океана. Или захочет другого мужчину, на двух ногах, который не выплевывает зубы палтуса, не боится дождя и воды в пруду. Но на следующее утро он нашел записку рядом с наковальней в кузнице. И оказалось, то, чего она вроде бы хочет, очень сильно отличается от всего, что он напридумывал.

«Достань мне дерево, на котором растут груши цвета крови. Точно такого же цвета, что и мои башмаки».

На следующий день Лисандер Винн впряг лошадь в фургон и уехал по Кингс-хайвей. Он выехал рано, когда коровы еще спали в поле, когда молчали дрозды и лисицы перебегали песчаную проселочную дорогу. Проснувшись, Руфь поняла, что он уехал, — из трубы в кузнице не вился дымок. Когда Эдвард Хастингс приехал подковать лошадь, никто не вышел ему навстречу. Руфь с Холма черного дрозда позаботилась о коровах, а потом зашла в кузницу. Она положила руку в золу — зола была еще теплая, последние красные угольки тлели со вчерашнего дня. Она подумала о красной траве и горящих деревьях, о своих родителях, умолявших спасти их. Она держала там руку, пока могла терпеть боль.

Его не было две недели, и он никогда так и не рассказал, где же все-таки был. Он только признался, что проехал через Провиденс и добрался до Коннектикута. Не сказал он и того, что, если бы понадобилось, был готов ехать и дальше. Он не поставил себе никаких временных границ возвращения. Он все ехал бы и ехал, даже если бы пошел снег, если бы сады стали такими белыми, что было бы невозможно отличить яблоню от сливы, виноградную лозу от шпалеры с глициниями на ней.

Лисандер посадил грушу перед домом. Пока он работал, Руфь принесла ему стакан холодного молока, и он выпил его одним глотком. Она показала ему свою обожженную руку, потом сняла башмаки и встала в траве босиком. Лисандер надеялся, что в Коннектикуте ему сказали правду. Последний фермер, к которому он приехал, был очень опытен с фруктовыми деревьями, его сад славился по всей округе. Когда Лисандер спросил о гарантии, старый фермер ответил, что часто то, что выращиваешь, вырастает как раз тем, чего ты хотел с самого начала. И еще он сказал, что между пунцовым и алым весьма тонкая грань. И что придется просто ждать и смотреть, что вырастет. И до следующей осени, почти целый год, Руфь так и не будет знать, будут груши красными или нет.

Но она надеялась, что к этому времени ей уже будет все равно.

На память

Обычно в знак траура люди одеваются в черное, но моя мать не была похожа на остальных людей.

Когда умер мой отец, она покрасила всю нашу одежду в красный цвет соком дерева, который мы называли «кровь дракона». Она покрасила мои кожаные туфли, чтобы они стали такого же цвета, как ее алые башмаки. Она испекла пирог со своими любимыми красными грушами и, съев его до последней крошки, заплакала красными слезами. Она привязала наковальню отца к двум нашим коровам и заставила изумленных животных затащить ее в пруд, а когда всплеснулась грязь, она тоже была красной.

Мне было одиннадцать, а моя сестренка Руби была совсем крошка, немногим старше года. Она еще не говорила, ну ни словечка, но даже Руби понимала, как все это неправильно. Волосы у моей сестры такие же рыжие, как и у меня, но она всегда была спокойнее. А теперь она хотела, чтобы ее все время держали на ручках, и часто хныкала, как воркующая голубка.

Смерть отца вывернула нас наизнанку, теперь и горе наше, и наша кровь были видны любому в наших волосах, наших башмаках, в нашей одежде, наших пирогах и даже в наших именах. Раньше люди в городе считали мою мать ведьмой, и теперь эти разговоры начались снова. Ходили слухи, что она раскопала могилу мужа и сожгла то, что от него осталось, на погребальном костре, сложенном из дубовых веток, чтобы потом держать его прах у себя под кроватью. Ведьма без любви опасна. Это все знают. Люди пытались заговаривать с моей матерью, но в ответ она плевала на землю. Она расцарапала себе тело, чтобы всем было видно, каким красным стал наш мир.

Маленькая сестричка была куклой для моих игр, но она была и моей подопечной. Все то время, пока от инфлюэнцы и лихорадки умирал мой отец, я зажимала ей уши, чтобы Руби не слышала, как мать сначала рыдала, потом всхлипывала, а после начала проклинать весь мир. Я пела Руби песенки о звездах в небе и о верной любви; я пела о вратах в рай и о пони, который всегда знал дорогу домой. Я еще крепче прижала к себе сестричку, когда моя мать начала выносить из дома наши пожитки, и лицо у нее было такое, которое, как я уже знала, говорило: «Не подходи».

Сначала появился рабочий стол, потом обеденный, потом наша воскресная одежда — все, что попало под руку. Одеяла, пряжа, мука, чай — все было свалено в большущую кучу на берегу нашего пруда. У меня хватило ума тихонько забрать несколько вещичек, которые были дороги нам с Руби, и спрятать их в кустах сирени. Маленькая кукла и ложечка с ягненком, выгравированным на ручке, — для Руби, а серебряный браслет, который отец сделал для меня, когда я родилась, и голубое платье, самое красивое в городе, — для себя. Мать шила его долгими неделями, когда могла видеть и другие цвета кроме красного.

К тому времени мы спали на голом полу. Наши кровати были в куче у пруда, вместе с одеялами, одеждой и всем-всем. Каждую ночь мы слушали, как плачет моя мать. Мы так привыкли к этому, что Руби просыпалась, только когда причитания затихали. Мы были похожи на людей, которые жили в стране, где постоянно ветрено. А потом в один прекрасный день ветер затихает. И вдруг остается только молчание, а это гораздо хуже, чем ветер.

Приближалось очередное изменение к худшему. Я чувствовала это в молчании, в том, как моя мать исчезала, выворачивая себя наизнанку, распутывая по одной красной нитке зараз.

Как-то вечером, когда я пошла поискать мать, ее не оказалось в комнате. Она оставила там наше последнее одеяло, покрытое красными пятнами по краям, будто она расковыряла раны у себя на коже. В углу была жестяная коробка, и я задалась вопросом: а не был ли там мой отец, может, там лежали его косточки, перевязанные красной лентой? Из-за того, что мой отец был кузнецом, кожа у него всегда была горячей. Даже в ноябре или в январе, если он прижимал меня к себе поплотнее, то я забывала про снег и лед. Я побоялась, что расплачусь, если буду думать об отце слишком долго. Я побоялась, что слезы мои станут красными и тогда я пропала. Я стану как моя мать.

Я вынесла сестричку на улицу, хотя было очень холодно. Когда мы выдыхали, в воздухе образовывались кристаллики льда. Люди говорили, что наша мать была ведьмой, потому что ей пришлось пережить тяжелые времена. В последнюю эпидемию у нее умерли родители, дом сгорел, а теперь вдобавок она потеряла человека, которого любила больше всего на свете.

Она вернулась к тому, что знала всегда, — и это был огонь. Начала с того, что подожгла корзины с сухими сосновыми и персиковыми ветками. Пока мы с сестрой спали на голом полу, мать сложила огромную кучу из наших пожитков. Она только-только занялась. Я подошла к окну посмотреть. Сначала огонь был голубым. Потом, моментально, он стал красным. Этот цвет пронзил мое сердце. У меня были рыжие волосы, как и у сестры, и звали меня Гранат — не такой дорогой камень, как рубин, но все-таки красный. Мне вдруг стало интересно, перешептывались ли люди обо мне, когда я приходила в город, и что они говорили за моей спиной. И когда я стояла там, держа сестренку на руках, я поняла, что мне следует быть осторожной, ведь совсем даже неизвестно, что из меня получится.

К тому моменту, когда мать закончила, костер стал таким гигантским, что мужчины с пяти ферм примчались к нам, чтобы помочь затушить его. Всю ночь они таскали воду из пруда. И все эти мужчины в изумлении пялились на мою мать в красном вдовьем платье. И уж наверняка кое-кто из них хотел бы, чтобы у него была женщина, которая любила бы его так, как любила моего отца моя мать, но они не сказали ни слова.

После того как все закончилось, волосы Руби вместо цвета клубники стали пепельными. Кожа матери покрылась полосами от гари. Мои красные башмачки были все в черной саже, и стоило большого труда оттереть ее.

Когда мужчины ушли, мать осталась у пруда, поэтому я сама покормила сестру завтраком. Был ноябрь месяц, и между цветом воздуха и земли было мало разницы. Я всем нутром чуяла, что мать никогда больше не войдет в наш дом. Мы с Руби подобрали последние оставшиеся ежевичины, но когда я принесла несколько ягод матери, она не стала есть.

Она посмотрела на меня, и в ее глазах я увидела панику. Она не могла поверить, что мир все еще существует без моего отца. Глаза у нее были красные, и одежда у нее была красная. Она истекала кровью прямо в землю, она исчезала. Я понимала, что если я не сделаю что-нибудь, то потеряю обоих родителей. Я буду точно как мать — сирота, ведьма. У меня уже были красные башмачки. Я уже знала, что она чувствует. Я ждала, что произойдет еще что-нибудь плохое. Я старалась быть к этому готовой, придумать план, но ведь нелегко планировать, когда не знаешь, что на тебя свалится.

Вскоре после этого мать нашла кардинала. [3] Она убила его, а тушку насадила на палку и воткнула во дворе. Это было плохо. Больше красного, больше крови. Когда пошел дождь, птица стала такого яркого цвета, как сердце. Ночью во дворе запорхала невзрачная серовато-коричневая подруга кардинала, безнадежно чирикая. Вдруг я увидела, о чем думает моя мать. Я увидела это так ясно, как если бы мысли ее были написаны у нее на лбу засохшей кровью. Если подруга кардинала умрет от разбитого сердца, моя мать поступит так же. Она покончит с собой, так или иначе. Я увидела это в ее глазах. Я видела ее красные башмаки и юбку, которая когда-то была сизого цвета, а теперь стала алой. Я поняла, что заодно она может уничтожить и нас с сестрой.

Я начала соображать, как бы нам уехать. Я слышала о Калифорнии. У Эли Кросби был дядя, который туда уехал, и он писал, что трава там желтая, что в ноябре там жарко, как летом. Здесь ноябрь был коричневым, с кроваво-красной сердцевиной. Можно было видеть, как дыхание превращается в пар. Ягоды падуба уже наливались соком, но моя мать все еще спала на берегу пруда в своем красном платье рядом с кучей золы.

Я все чаще и чаще начала думать о Калифорнии и о том, как нам с Руби добраться туда. Нам придется бросить мать здесь. Она была все равно что кусачий уголек. Она сожжет нас заживо. Но все-таки она наша мать. Как мы можем оставить ее? Иногда она плакала всю ночь напролет, и мы слышали ее. И тогда утром вокруг нее расплывалась красная лужа, так что упавшие листья становились почти алыми. Она тогда пристально смотрела на нас с Руби, и я чувствовала себя испуганной в самой глубине души, этого я даже не могла объяснить. Вот такой бывает любовь? И что, вот так с людьми и бывает?

Жена кардинала сидела на самой нижней ветке нашей груши. Даже когда я прогоняла ее, она не хотела улетать. Она не издавала больше никаких звуков, не чирикала, ничего.

Пятнадцатого числа в город приехал доктор, и я пошла к нему поговорить, но он посоветовал мне заниматься своим делом и слушаться маму. Я навестила пастора, но он только сказал, что смерть — это таинство, которое нам не дано понять, да нечего и пытаться. Мне приходилось всюду таскать на себе Руби, а она была тяжелая. В тот день я пешком дошла до города, а теперь мне предстояло снова проделать весь путь, на сей раз обратно. Ноги у меня были в волдырях, к тому же дул холодный ветер.

Я села на обочине. Руби уснула, а спящие детки еще тяжелее, чем вертлявые. У меня в кармане была печенюшка, и я разломила ее пополам. Половинку себе, а половинку оставила для Руби. Тут я увидела, что по дороге кто-то идет. Всем сердцем я пожелала, чтобы это был мой отец, но оказалось, что это всего-навсего старуха торговка. Ее товар — горшки и кастрюли — был привязан веревками у нее на спине. Она села рядом со мной, и, не успев толком подумать, я отдала ей половинку печенинки.

Пока она ела, я рассказывала старухе о своей матери. Она внимательно жевала и слушала тоже внимательно, даром что была такая старая, лет сто, наверное. Она прошла пешком через весь Массачусетс, от самого Стокбриджа, продавая свои горшки и кастрюли. Я рассказала ей, как моя мама превращается в кровь, как она поставила все наше будущее на судьбу кардинала, как моя сестра все еще не разговаривает, хотя другие дети ее возраста выдают целые тирады.

— Вот что тебе нужно сделать, — сказала старуха. — Возьми самое дорогое для твоей матери и похорони где-нибудь на вашей земле. Взамен ты найдешь то, что тебе нужно.

Конечно же, старая леди желала получить плату за свой совет. В конце концов, она была деловая женщина. Она уставилась на мою сестру, ее спящее тельце, ее рыжие волосы, на то, как надувались ее щечки, когда она дышала во сне. Мне не понравилось, как она смотрела на Руби.

— Ты не можешь забрать ее, — сказала я. — Она и есть самое дорогое для моей мамы.

— К счастью, это не так. Иначе тебе пришлось бы похоронить свою маленькую сестричку в грязи. Если эта маленькая девочка так дорога твоей матери, то почему она здесь с тобой? Нет. Во всяком случае, ее я не хочу. Я заберу твои башмачки.

Я стащила свои башмаки, выкрашенные в красный цвет на другой день после того, как мой отец оставил этот мир. Старуха сняла свои рваные ботинки, набитые бумагой и войлоком, и натянула мою обувку. Башмаки подошли великолепно. Она зашнуровала их, потом даже поплясала немножко — горшки и кастрюли зазвенели у нее на спине. Сестричка моя проснулась, засмеялась при виде такого веселья и помахала ручкой, когда старуха пошла прочь. А я понадеялась, что, забравшись в такую даль, она не будет жестоко разочарована, когда через несколько миль доберется до самого конца Массачусетса, его самого далекого побережья.

Домой я пошла босиком. Упавшие листья и сосновые иголки мягко ложились мне под ноги. Мягче, чем мои башмаки. Каменные стены вдоль дороги были покрыты красным и коричневым лишайником. В воздухе стоял вкус ноября. Я подумала о том, что было самым дорогим в мире для меня, о тех вещах, что я спрятала от мамы, когда она собирала все наши пожитки для костра: о моем голубом платье, о моем серебряном браслете, о ложечке моей сестры и о ее кукле.

На самом деле грош этому всему цена. Немногим лучше, чем горшки и кастрюли, перетянутые веревкой.

— У меня есть пони, — затянула я песенку своей сестре, и она замурлыкала вместе со мной. — Он черно-белый и очень сильный…

Руби все пыталась стащить свои красные носочки. Она хотела быть точно такой же, как я.

Когда мы пришли домой, оказалось, что кто-то из соседей оставил нам ведро картошки на ужин. Самочка кардинала сидела в траве, бурая, как сосновые иголки. Она не улетела, когда Руби погналась за ней, и мне пришлось взять сестру на руки и отнести в дом.

Когда я закрывала глаза, я все еще ощущала отца в этом доме. Поэтому мать и спала снаружи, разрывая на себе кожу. Я никак не могла сообразить, что было самым дорогим для нее, хоть убей. Конечно же, не Руби. И не я. И тут я догадалась. Ожерелье из зубов палтуса, которое мать носила на шее. Оно принадлежало нашему отцу. Палтус откусил ему ногу, потом долгие годы мой отец все выплевывал зубы, которые рыбина оставила у него под кожей. На ощупь они были как лед, как стекло. И вот их-то мне и следовало похоронить глубоко в земле.

Той ночью я оставила сестру спать одну. Я радовалась, что луна пошла на убыль. От нее остался только красный ломоть, тускло светивший с неба. Трупик кардинала в темноте казался черным. Мертвая птица выглядела так, будто вот-вот улетит прочь. Я пошла в лес, ноги у меня были босые. Я шла тихо, как мышка, живущая в высокой траве. Красная мышка с волосами, туго затянутыми на затылке. Мать спала рядом с бревном, где жили опоссумы. Она не ела уже несколько дней. Ее глаза были плотно закрыты, и она тяжело дышала. Я встала рядом с ней на колени и поняла, что боюсь ее. Она меня вырастила и целовала меня на ночь, она была моей матерью, но я понимала, почему люди в городе считали ее ведьмой. У нее не было границы между внешним и внутренним, никакого барьера, даже костей, только одна кровь.

Я расстегнула ожерелье. Я задержала дыхание. Я просила оставить меня мышкой еще хотя бы на мгновение.

— Спи, — умоляла я свою спящую мать.

В голове у меня так громко стучало, что я боялась разбудить мать этим стуком.

— Спи и смотри сны. О том, как падают листья с дуба, красные и коричневые. Если они тебя касаются, значит, ты не проснешься. Ты будешь спать дальше.

Секунда — и ожерелье у меня. Я побежала. Я помчалась изо всех сил, так быстро, как будто за мной гнался дракон, но это были всего-навсего падающие листья. На самом дальнем поле я нашла местечко, где росла репа. Я разорвала ожерелье. Там было тринадцать зубов, и все они прохладной горкой лежали у меня на ладони. Я выкопала первую ямку. Мне показалось, что я нашла репу или камушек, но что-то сверкнуло в красном лунном свете. Что-то красное. Мой отец рассказывал мне, что давным-давно моряк, которому принадлежал этот дом, утонул. А после этого поговаривали, что жены моряков приходили сюда и оставляли приношения, жертвуя самое дорогое, что у них было, вымаливая этим удачу своим мужьям.

Я упала на четвереньки. Я усердно копала, даром что земля была холодная и из-под ногтей у меня пошла кровь. Я вырыла канавку, как моя мать, когда сажала рассаду. Всего я нашла двенадцать красных камней, рубинов, привезенных из Вест-Индии. Взамен я зарыла двенадцать зубов палтуса. Тринадцатый камень был зеленым. Это был изумруд, самый большой из всех.

Утром я сложила наши немногочисленные пожитки в кожаную сумку. Я причесала рыжие волосы моей сестрички, и она рассмеялась и сказала: «Руби». Я была рада, что ее первое слово оказалось ее же именем. Все это время я учила ее этому слову, чтобы она точно знала, кто она такая.

Мы вышли из дома, и я нашла на траве жену кардинала мертвой. Насекомые уже пробрались в остов ее супруга, и от него мало что осталось кроме перьев. Я взяла два перышка на удачу, добрую или злую — время покажет. Потом я забросила самочку кардинала в лес. Она была как упавший лист, коричневая, маленькая и тонкая, как лист бумаги.

Когда мы подошли к пруду, мать не спала, но и не двигалась. Она обнаружила, что ожерелье из зубов палтуса пропало, и расцарапала себе шею так, что на ней появилась кровавая полоса, пунцовое ожерелье, горячее, как кровь, горящее.

— Ты, — сказала она мне, как будто я ей враг.

Я больше не была босой. Я надела старые башмаки, которые нашла в глубине отцовского чулана. Они были разные, но мне было все равно. Если кто-то обратит на меня внимание, пусть это будет потому, что я такая умная. Потому что волосы у меня такие рыжие, что, кажется, нет границы между внешним и внутренним, никакого барьера, даже костей нет, только одна кровь.

Я присела и раскрыла ладонь, чтобы показать матери то, что я нашла. Я больше ее не боялась. Я сказала ей, что мы уходим в Калифорнию. Мы хотим уйти туда, где в ноябре так же жарко, как в июле, где трава как золото. Мы забираем то, что жены моряков оставили нам, и принимаем драгоценности как свою удачу. А она пусть решает сама, что ей делать.

Моя мать обдумала сказанное. Быстрее, чем я могла себе представить, она согласилась идти с нами. Но за это она потребовала цену. Ведь все так делают? Я села на пятки и приготовилась торговаться. Она хотела взять с собой две самые дорогие вещи. Она сказала, что не оставит их.

Я подумала, что мне придется снова выкапывать зубы палтуса, или отломать ветку дерева с красными грушами, или взять с собой одну из коров, или понести банку с косточками, брошенную в углу. Но моя мать взяла обе мои руки в свои, и после этого она была готова идти.

Оскорбляя ангелов

На самой дальней оконечности Кейп-Кода было широко распространено поверье, что впервые клюкву на землю принесла в клюве голубка. И если это правда, тогда рай небесный должен быть красного цвета, а воспоминания о рае можно сорвать с низкорослых кустиков, растущих на самых сырых и самых грязных болотах. А уж они-то отличались от рая, как небо от земли. По крайней мере, некоторые так думали.

Для Ларкина Ховарда болота были и небом, и землей, и всем, что между ними. Он работал на сборе клюквы с тех пор, как ему исполнилось двенадцать, и руки у него были постоянно выкрашены в красный цвет. Ларкина смущали эти отметины. Он был человеком робким, страдал от собственной неуклюжести. Разговаривал он редко, даже с Дилл, у которой снимал жилье, даже с соседями, которые знали его с тех пор, как он осиротел.

Когда он шел в дом собраний или в таверну, то, невзирая на погоду, надевал перчатки, чтобы спрятать запятнанное тело. В перчатках он ходил даже в парикмахерскую на Мейн-стрит, где стригся и брился. У парикмахера Макса Джеффриса была ручная белочка, крутившаяся в колесе. И когда Ларкин приходил, то всегда давал ей из кармана горсточку сушеной клюквы.

Ларкину было всего двадцать лет, но вся его семья погибла, когда сгорел дом, и с тех пор Ларкин соглашался работать на любого фермера, на любом болоте и никогда не жаловался. Он был не из тех, кто думает о том, чего у них нет. Даже если хозяин обманывал его, даже если он работал все лето и осень напролет, а в итоге получал за свой труд только красные руки и полностью оплаченный счет за стол и кров.

Таким уж был Ларкин; он научился обходиться тем, что есть, хотя это и означало игнорировать суровую правду жизни. Он поглубже упрятал свое одиночество, обнаружившее себя в год, когда Ларкин потерял семью. А сделав это, он перестал думать и о многих других вещах. Он смотрел сквозь пальцы на то, чего не хотел замечать, и по этой причине частенько не распознавал правду даже тогда, когда она смотрела ему прямо в лицо. Вот, к примеру, та самая клюква, что он скармливал белочке у парикмахера. Она была такой горькой, что белка всегда ее выплевывала, как только Ларкин выходил за дверь.

Иногда по пути на работу, куда он выходил в такую рань, что дрозды еще не просыпались, Ларкин сворачивал в сторону и по тенистой проселочной дороге доходил до заброшенной фермы, которая ему страшно нравилась. Живые изгороди разрослись, комнаты стояли пустые, но само место напоминало ему дом, где он рос, тот самый дом, который вспыхнул и сгорел, когда незамеченной опрокинулась керосиновая лампа.

Он глубоко дышал, стоя в высокой траве. Ему приходилось силком заставлять себя уходить оттуда, но он уходил, и так было каждый раз. От будущего он ничего не ожидал. Он не думал о завтрашнем дне и жил только днем сегодняшним. И так могло бы быть до скончания века, пока он не превратился бы в старика, настолько покалеченного черпаком для сбора клюквы, что и ложку ко рту самостоятельно поднести бы не сумел. В старика, так скрюченного уходом за низкорослыми кустиками, что сам уже стоять прямо не мог.

Если бы он не встретился с Люсиндой Паркер в тот самый день, когда киты выбросились на берег.

Утро стояло розовое, туманное, и прилив был необычно низкий. Киты часто выбрасывались на берег там, где на месте заболоченного участка была построена дамба. В старые времена — когда не было еще ни людей, ни дорог, ни даже клюквы — здесь бухта напрямую соединялась с океаном.

Эта трагическая миграция началась где-то ночью. Возможно, китов сбила с пути полная луна, точно фальшивый маяк сияющая над водой у дамбы. А может, кто-то из них заболел, или за каким-то одним неудачным поворотом последовала целая серия других, пока сбитые с толку животные пытались снова отыскать старинный маршрут, которым их предки когда-то выходили из пределов бухты в открытое море. Но что бы там ни разладилось, киты принимали свою участь с тихой песней, будто голосили по покойнику. Это был звук, очень похожий на воду, ускользающий, вливающийся и вытекающий из людских сновидений, пугающий скот, заставляющий чаек и ястребов кружить над ландшафтом смерти и отчаяния.

Лучше всех песню китов слышала Люсинда Паркер. Она работала на семью Риди, чья ферма задами выходила на болото. Она никогда не могла похвастаться спокойным сном. А в последнее время так и вовсе почти не спала ночами. Комната у нее была над хлевом, и из единственного окошка видно было, как дрожит и поблескивает вода в наивысшую точку прилива.

Люсинде было далеко за тридцать, и она была слишком невзрачной, чтобы кто-то ею заинтересовался. За исключением Вильяма Риди, который оставлял своих жену и детей спящими в доме, а сам приходил в ее комнатушку ночами, когда она меньше всего этого ожидала. Ее всегда поражало то, что он был полностью уверен в своем праве на нее. Она никогда не могла и слова выдавить в его присутствии из страха потерять дом и то немногое от своей репутации, на что она могла рассчитывать. Она никогда не могла сказать: «Не подходи ко мне».

Люсинда услышала крики китов во сне. Она проснулась в темноте, отбросила одеяло и подошла к окну. В ту же минуту она поняла, что должна сделать.

Она направилась к бухте, как лунатики ходят во сне, не думая, не в состоянии предотвратить то, что должно случиться. Весь мир, казалось, опрокинулся вверх тормашками. Уже почти рассвело, но луна все еще стояла в небе, такая большая и яркая, будто фонарь. Вода была песком, и песок был водой.

На пляже в беспорядке лежало около семисот китов, или, как их еще называют, черных дельфинов, таких гладких и быстрых в воде, а теперь таких неподвижных. Берег был устлан умирающими и уже мертвыми животными, между ними виднелись лужицы лунного света и водоросли, слышались печальные вздохи дроздов, просыпающихся в гнездах. И в воздухе висела эта водяная песня, разбудившая Люсинду. Казалось, что болоту нет конца и края, а прилив был таким низким, что ни у одного кита не было возможности выжить.

Люсинда Паркер, в ночной рубашке и старых кожаных ботинках, несмотря на студеный воздух, рванулась через болото. Она упала на колени перед лицом чего-то грандиозного, неизбежного, исполненного такой скорби. Свои длинные темные волосы она заплетала в косу, свисавшую вдоль спины. В ней уже виднелись седые пряди. Возможно, люди в городе думали, что она слишком стара и слишком уродлива, чтобы быть настоящей женщиной для мужчины, принести ему удовольствие и создать жизнь. Никто не заметил, когда ее талия раздалась. Иногда, приходя в город, чтобы купить продукты для хозяев, она плакала. Но никто не озаботился поинтересоваться, что у нее были за неприятности. Она была уродливой, ну подумаешь, стала еще чуть-чуть страшнее. Она была неинтересной и толстой, ну подумаешь, стала еще чуть толще. Чтобы никто не услышал ее стонов, она укрылась в коровнике за три ночи до того, как почувствовала, что готова. Но она не стонала, она даже не вскрикнула, она только пожелала, чтобы мир кончился, чтобы человек, сделавший это с ней, рухнул на землю и умер и чтобы дневной свет никогда не засиял снова.

Теперь у Люсинды был ребенок. Дитя, спрятанное под шалью так, что его можно было принять за что угодно — за морские ракушки, найденные на берегу, за спаржу, собранную на огороде, за голубку, упавшую с неба. Дитя было без единого изъяна. Она развернула его и поцеловала, хотя раньше боялась делать это, чтобы не начать чувствовать что-нибудь. В душе у нее царила пустота, безбрежная, как открытое море.

Она понесла новорожденного по тропке между умирающими китами, пока не дошла до границы низкой воды, где тростниковые заросли стояли высоко, как камыш. Слой соли был такой толстый, что выглядел как корочка льда. Она стояла там, в лунном свете под розовыми облаками, глядя на то, как поднимается солнце, разбивая мир на полосы желтого и голубого, снова возвращая дневной свет, неотвратимый дневной свет в мир, не оставлявший, казалось бы, никакого выбора. Только инстинкт, только поступок, на который могла решиться отчаявшаяся женщина в такое утро.

В этот ранний час Ларкин был на дороге совсем один. На плече у него нетяжелой ношей лежал деревянный черпак для клюквы. Черпак давно превратился в его неотъемлемую часть, словно продолжение руки, да и выкрашен он был в такой же красный цвет, что и его живая плоть. Ларкин унюхал китов еще до того, как увидел. А когда он свернул на дамбу, перед ним предстала вся картина. Киты уже начали разлагаться, и в воздухе было полно мух-однодневок, и соли, и вони протухшего яйца.

Ларкин подумал было, что все это ему привиделось. Казалось, вдоль берега выросли горы. Он даже задался вопросом, уж не сошел ли он с ума, хотя был известен как один из самых разумных и спокойных людей на много миль вокруг.

Он двинулся по первой же тропке, ведущей в бухту. С каждым шагом он все яснее понимал, что это не видение. Сотни трупов, мечта рыбака, акры мяса и жира — подходи и бери. Собаки в городе уже начали лаять. Те немногие рыбаки, которые оставались на берегу, старый капитан Аарон и даже Генри Харди, скоро проснутся со слезами на глазах. Неужели наконец подарок судьбы свалился на них с небес, когда его меньше всего ожидали, неожиданная удача, надежда, причина выбраться из постели?

Времена были скудные, и больше трех сотен местных мужчин пошли сражаться за Федерацию. Остались только старики, такие как Генри Харди и капитан, или мальчишки, как братья Берн, настолько глупые, что и домой-то дорогу толком не могли найти, не говоря уже о том, чтобы добраться до какого-нибудь отдаленного поля боя. Еще оставались несколько семейных мужчин, как Вильям Риди, к примеру, которому нужно было заботиться о своем выводке из семи ребятишек — а скоро их будет восемь.

Ну и конечно, остались в городе все больные, раненые, хромые — те, про кого было ясно, что сражаться их не позовут. С Ларкином Ховардом тоже не все было в порядке, хотя выглядел он хорошо сложенным и здоровым. Он был слеп на один глаз и глух на одно ухо с той же стороны. Вскоре после того, как погибли его родители, у него была лихорадка, а когда болезнь прошла и он сумел подняться на ноги в своей съемной комнате, где за ним никто и не ухаживал, оказалось, что один глаз у него видит нормально, а в другом все было как в тумане. Кто-то заговорил с ним — его хозяйка, миссис Дилл, ожидала, что он будет работать по дому в оплату за проживание. Ларкин видел, как двигаются ее губы, но не слышал ни слова, пока не повернулся к ней левой стороной.

Из-за этих недостатков Ларкин так и не выучился стрелять из ружья. Он никогда не покидал города и ни разу не был в море. До сих пор он слышал звон в глухом ухе.

В то странное утро он прикрыл свой затуманенный глаз и посмотрел на бухту. На лужи упал розовый свет зари, окрасив их в красный. Прилив все еще не достиг своей низшей точки, и пока Ларкин смотрел, еще несколько китов выбросились наберет. Запах стоял невыносимый.

Чтобы дышать, Ларкин натянул шейный платок на рот. И в тот момент он увидел женщину в ночной рубахе, с длинной косой, присевшую в грязи. Сначала ему на ум пришла дикая мысль, что она тоже попала в ловушку. Ларкину показалось, что ее вместе с китами выбросило на берег и теперь она, одна из семисот, умирает на теплеющем воздухе.

Пока Ларкин бежал по заросшей травой тропинке, страстно желая понять, что там происходит, звон в глухом ухе отдавался эхом. В голове тоже стоял звон. Вонь была чудовищная, звук, издаваемый умирающими китами, невозможно было понять — то ли стон, то ли пение. Он звучал как гром, потрясая песок у Ларкина под ногами.

— Позвольте помочь вам, — сказал Ларкин или подумал, что произнес именно эти слова.

Но женщина наверняка услышала нечто другое, потому что, когда он наклонился вытащить ее из грязи, она обернулась к нему и ударила так, будто он собирался напасть на нее. Она ударила его во второй раз и в третий, руки ее так и мелькали. Ларкину пришлось отбросить свой черпак для клюквы, чтобы защититься. Он оттолкнул ее, стараясь не сделать ей больно.

— Вы что, с ума сошли?

Она отшатнулась от него, и он решил, что так оно и есть. Он узнал ее, это была батрачка с фермы Риди. Может быть, она рехнулась от жуткой вони, из-за бессмысленной гибели такого невероятного количества живых тварей. Ее ночная рубашка была вся заляпана грязью, а лицо перекошено.

— Я просто хотел посмотреть, может, вам что-нибудь нужно.

Ларкин нагнулся, чтобы поднять свой черпак, и только тогда увидел ребенка. В грязи между двумя китами плакал младенец, морща крошечный ротик и махая кулачками в воздухе.

Ларкин перевел взгляд на женщину. Люсинда пристально смотрела на него. Она не промолвила ни слова.

— Могу я что-нибудь сделать?

Теперь у Ларкина звенело и в глухом, и в здоровом ухе.

— Ты хочешь сделать что-нибудь для меня?

Люсинда встала. Она вся была измазана черной грязью и воняла китами. Она даже не понимала, что плачет.

— Измени мир.

Над ними было множество чаек, готовых попировать на мертвых. Скоро сюда сбежится весь город. Младенец посмотрел на розовое облако. Он наконец перестал плакать. Кожа его была вся покрыта солью.

— Хорошо. Прекрасно, — сказал Ларкин. — Так я и сделаю.

Люсинда Паркер рассмеялась, но смех ее был не из приятных.

Ларкин показал на ферму на противоположном берегу бухты, ту самую ферму, которая так ему нравилась и на которую он так любил смотреть по пути на работу, представляя себе, что она принадлежит ему.

— Такого изменения тебе хватит?

Люсинда закрыла глаза. С закрытыми веками она могла видеть луну. Она могла видеть всю свою жизнь.

— Я подарю эту ферму тебе, — сказал Ларкин.

Все, чего он хотел, — это чтобы ребенок не расплакался снова.

— Просто позаботься о нем, пока я все устрою.

Люсинда открыла глаза. Она по-прежнему оставалась в том же мире, и ребенок начинал капризничать.

— Когда же это будет? — спросила она Ларкина. — Никогда? Или на следующий день после никогда?

Бедный Ларкин Ховард был глупцом, пытавшимся остановить неизбежное. Разве мог он что-нибудь изменить? Они находились в бухте неминуемости и скорби, ошибок, уже сотворенных, и ошибок, которым еще только предстояло случиться, всего, что было потеряно за мгновение или за всю жизнь. Этот мальчик Ларкин вряд ли мог понять хоть что-нибудь. Люсинда чувствовала себя достаточно старой, чтобы быть его матерью. Да так и могло бы быть, если бы она родила этого ребенка давным-давно, когда Вильям Риди пришел к ней в первый раз и ей было всего пятнадцать.

Младенец в грязи захныкал. Он весь лоснился, кожа у него была такой же глянцевой и влажной, как у китов. Если бы у Люсинды когда-нибудь был ребенок, ее собственный ребенок, которого она могла бы оставить себе, она бы хотела, чтобы у него были такие же голубые глаза, как у этого. Морская вода, вода слез, вода с неба, такая же голубая, как небеса, какие представлялись ей, когда она была маленькой девочкой, хотя теперь ей уже казалось, что она была совсем другим человеком по сравнению с той девочкой, полной надежд и загадывающей желания.

— Дайте мне две недели, и я сделаю это, — сказал Ларкин.

Он вспотел. День обещал быть жарким, и все рыбаки города уже наверняка спешили на берег. И все же вдруг показалось, что будто ничего никогда не существовало, кроме этого момента. Этой единственной возможности сделать что-то правильно.

— С чего это мне давать тебе что-то? — Люсинда явно не собиралась облегчать свое спасение. — Мне кто-нибудь хоть что-нибудь когда-нибудь дал?

— Две недели. — Теперь он был еще больше уверен в себе. — Это все, что мне нужно.

Обещание было глупым, но Люсинда Паркер на него согласилась. Ларкин стоял и смотрел, как она подняла ребенка и счистила с него грязь, не обращая внимания на его вопли. Ларкину пора было идти на болото. Но он стоял как вкопанный.

— Да сказала же я, что ничего не сделаю, — пообещала Люсинда, увидев, что он смотрит на нее так, будто не доверил ей бы и тюк сена, не говоря уже о ребенке.

Она снова завернула младенца в шаль. Она могла прятать его в своей комнате еще какое-то время. Могла зажимать ему рот рукой, если он раскричится ночью. Она быстро пошла прочь, чтобы успеть обратно до того, как проснется кто-нибудь в доме. И когда она карабкалась по поросшему травой склону холма, ведущего от болота, поспешая изо всех сил и запыхавшись, случилась очень странная вещь. Она почувствовала, как у ее груди бьется сердце ребеночка. «Две недели, — подумала она. — И ни минутой дольше». И все равно она вспомнила ту девочку, какой была когда-то давно, девочку, исполненную надежд, девочку, ожидавшую чего-то от мира.


Ларкин работал на болоте Мортонов. Аж в самом Истхэме. К тому времени, как он туда дошел, он решил, что поговорит со стариком Мортоном, который всегда был рад дать хороший совет. Он выждал до полудня, когда все сели поесть то, что жена Мортона приготовила для них. День был жаркий. Ларкин, пальцы которого кровоточили после утренних трудов по пересадке, спросил хозяина, что бы тот сделал, если бы ему срочно понадобилось много денег.

— Надеюсь, ты не собираешься грабить банк? — рассмеялся Мортон.

Руки у него были красные по самые локти.

— Предпочел бы этого не делать.

Ларкин ответил так небрежно — никто бы и не подумал, что теперь, когда эту мысль закинули ему в голову, он рассматривает ограбление как вариант.

— Женись на богатой девушке, — предложил Мортон.

— Да кто за меня пойдет.

Что было, в общем-то, верно.

Они ели лепешки и бобы Мэри Мортон, сдобренные луком и топленым свиным салом. Ларкин был хорошим работником, а Мортон — одним из лучших фермеров, на которых ему приходилось работать.

— Хочешь начистоту? Для такого, как ты, в наши дни есть только один способ срубить деньги по-быстрому. Продай свою душу.

Теперь пришла очередь Ларкина расхохотаться. Потом он подумал о китах, уже разделанных и поделенных. Он подумал о грязи и о младенце, уставившемся в розовое небо.

— Да кто ее купит? Немногого она стоит.

— Стоит она триста долларов. Любой из рекрутеров в Бостоне с радостью выложит денежки. А тебе лишь придется идти воевать вместо какого-нибудь мальчика, семья которого готова заплатить за то, чтобы он оставался дома в безопасности.

— У меня ведь глаз слепой.

Ларкин думал о трехстах долларах, и о том, что ему самому никогда в жизни такой суммы не заработать, и как он по-прежнему будет работать на земле других людей, даже когда станет таким старым, как Мортон.

— Да плевать им на твой слепой глаз, ежели ты захочешь отправиться на войну вместо другого. Черт побери, пусть у тебя хоть копыта вырастут, все равно тебя возьмут, и еще с превеликой радостью. Готов побиться об заклад, так оно и будет, если ты, конечно, окажешься идиотом и решишься на сделку.

В тот день, топая пешком домой, Ларкин чувствовал себя не таким усталым, как обычно. В воздухе все еще стоял тяжелый запах, но он не обращал на него внимания. Он упорно думал о трехстах долларах и о младенце. У него было ощущение, что до этого он ни разу в жизни ни о чем не думал. Мысли роились в голове, и он ничего не мог с этим поделать, точно так же, как не мог избавиться от шума в ушах.

Он подошел к дамбе и услышал голоса соседей и песню немногих китов, еще остававшихся в живых. Мужчины принесли в бухту пилы, чтобы приняться за работу, даже самые маленькие ребятишки тоже были там и носились как угорелые по грязи туда-сюда с ведрами и тележками. Китового жира хватит на целый год. Благодаря смерти скудные времена обратились в изобильные. Ларкин тоже мог бы подзаработать лишних деньжат, если бы включился в работу, но их было бы недостаточно для его планов. Сумма все равно не достигала бы трехсот долларов.

На следующий день, вместо того чтобы отправиться на работу, он пошел в городскую ратушу. Никогда раньше он не пропускал ни единого рабочего дня, только если лежал в лихорадке. Он понимал, что Мортон наверняка удивляется, куда же он запропастился. И уж в самом страшном сне ему бы и в голову не пришло, что Ларкин обсуждает покупку старой фермы, на которую так любил смотреть.

В тот же самый день он подписал долговое обязательство, хотя того, что он обещал, у него еще не было. Тем вечером он вымылся в лохани с горячей водой, долго скреб свои руки, чуть не содрал с них кожу. Они все равно остались красными, наверное, всегда такими будут, так что, прежде чем выйти из дому, он надел перчатки. Он сказал миссис Дилл, что идет в таверну, хотя сам направился совершенно в другую сторону, ведомый луной, еще достаточно полной и такой яркой, что глаза болели, если смотреть на ее свет, особенно у такого человека, как Ларкин, ведь зрение у него было так себе.

Найти сарай ему все-таки удалось. Строение выглядело весьма непривлекательной берлогой, оно стояло так близко к болоту, что при высоком приливе в полнолуние вода плескалась под ним, напевая колыбельные тощим коровам и мулу. Животные не издали ни звука, когда Ларкин зашел внутрь и поднялся по лестнице, ведущей в жилище Люсинды Паркер.

Она сидела у окна и смотрела на серебряные, плещущие волны высокого прилива. Она так привыкла к тому, что мужчина входит в ее комнату без приглашения, что даже глазом не моргнула. Дитя лежало в корзинке, в которой раньше хранился корм для цыплят. К его ручкам и ножкам кое-где прилипли маленькие семечки и крошки жира. Когда Ларкин наклонился над корзинкой, младенец замахал кулачками в воздухе. Этим вечером он выглядел получше. Крепкий пацаненок, любой мужчина был бы рад такому сыну.

— Ты хорошо его кормила?

— Выбора особого нет. Молоко само льется, приходится перетягивать грудь, когда выхожу.

Она не сказала Ларкину, что старается пересушить молоко, хотя это и очень больно, и поэтому дает ребенку тряпку, смоченную коровьим молоком, вместо своей груди.

Ларкин поставил корзину на пол. Он наклонился к ребенку, и тот попытался ухватить его за палец.

— Я подписал бумагу на ферму, что на том берегу. Завтра сажусь на пароход и еду в Бостон за деньгами.

Люсинда фыркнула. У нее были причины нервничать. Что, если ночью придет Риди и обнаружит ребенка? Ведь считалось, что она от него избавилась. А что, если Риди ударит ее прямо на глазах у этого мальчика, Ларкина? Что, если вместо нее он ударит мальчика? Люсинда знала, как обращаться с ружьем. Брат научил ее перед тем, как сбежал и оставил ее сражаться за жизнь в одиночестве. Если бы у нее было ружье, с каким удовольствием и без малейшего колебания она бы уложила Вильяма Риди насмерть, если бы он только сунулся к ним.

— Да какой дурак даст тебе денег?

Люсинда схватила корзинку и отодвинула ее назад, к кровати. Когда младенец хныкал ночью, ей приходилось кормить его, чтобы заставить замолчать, и тогда она слышала, как его сердечко бьется рядом с ее собственным.

Ларкин рассказал ей о рекрутерах в Бостоне и о том, как он собирается записаться на службу в армию Федерации в обмен на свободу какого-то другого парня. Как он вернется на пароходе и заплатит за ферму, чтобы Люсинда с ребенком могли туда перебраться.

Люсинда подошла к комоду и вынула все, чем владела. Шаль, молитвенник, две юбки, смоченные в молоке тряпочки для ребенка, чтобы давать ему пососать, если вдруг раскапризничается.

— Не думаешь же ты, что я выпущу тебя из виду? — спросила она, увидев озадаченную физиономию Ларкина. — Мы едем с тобой в Бостон. Мы будем с тобой, когда тебе заплатят.

Они вышли задолго до рассвета, когда коровы и мулы еще спали в сырых стойлах, когда высокий прилив отхлынул от хлипкого фундамента сарая. На спине у Ларкина была привязана корзина для ребенка, Люсинда несла все свои пожитки и младенца. В молчании они дошли до Провинстауна, хотя на это у них ушла добрая часть утра. День был жарким. Выбоины на песчаной дороге были глубокими, телегам и лошадям на такой дороге куда проще, чем мужчинам и женщинам.

Люсинда почти не помнила своих родителей, только брата, того самого, который убежал на запад. Вообще-то Ларкин как раз и напоминал ей брата. Он шел слишком быстро, не утруждая себя разговорами, только раз указал на небо, где кружили краснохвостые сарычи. Воздух все еще был полон едким запахом. Добрая половина населения трех городов сейчас кипятили в котлах китовый жир, и ободранные скелеты валялись на берегу, жарясь на солнце.

Наконец они дошли до холма, откуда была видна гавань Провинстауна. Ларкин с жадностью вдохнул воздух, прохладный, пахнущий солью бриз, дующий с севера. Может, он никогда больше не вернется сюда. Может, он никогда больше не пройдет по тропе, где растут дубы и сосны, и не посмотрит как зачарованный на тот старый дом, где груша разрослась почти на весь двор, а поля заросли душистым горошком и луговыми травами.

За проезд Ларкин заплатил из своих сбережений. Море во время перехода было довольно суровым, несмотря на спокойную погоду. Возможно, где-то глубоко под поверхностью бушевал шторм, произошла какая-то подводная катастрофа, из-за чего киты собрались в стаи и потом заблудились. Люсинда перегнулась через релинг, и ее вырвало, но она не жаловалась. Возможно, прочие пассажиры принимали их за пару: красивый молодой человек в перчатках и женщина с невзрачной внешностью, постарше и с ребенком. Без сомнения, они путешествовали вместе, но истинная цель их поездки в Бостон осталась никому не известной.

И тем не менее похоже было, что Люсинда не доверяет Ларкину. Они сняли комнату в гостинице у доков, но она отказалась остаться там и ждать. Она пошла за ним по адресу посредника, подыскивавшего замену рекрутам на Милк-стрит. Даже там она ни на минуту не хотела упустить его из вида.

— Притворись, что ты слышишь, даже если и нет, тогда никто не догадается, что ты глухой. И требуй деньги на руки прежде, чем подпишешь хоть какие-то документы, — сказала она ему точно так же, как посоветовала бы брату, если бы тот не убежал и не оставил ее, если бы это он пытался изменить ее мир.

Когда Ларкин вошел в контору, Люсинда прислонилась к деревянному зданию. Она должна была бы чувствовать изнеможение. Бессонная ночь, потом пешком до самого Провиденса, шесть часов на пароходе и снова пешком до Милк-стрит. Но ей казалось, что кровь у нее кипит.

Впервые она почувствовала, что проснулась и бодрствует. Она никогда не была в Бостоне и немедленно влюбилась в этот город. Чем больше народу, тем лучше. Все казалось ей великолепным: запах лошадей, и булочных, и кофе, и дегтя.

Она перекинула ребенка через плечо и похлопала его по спине, когда он заплакал. Она вспомнила тот день, когда исчез ее брат. Его отдали на воспитание фермеру в Труро, а Люсинда уехала к Риди. В тот день, когда он убежал, через плечо у него было ружье и ему было не больше четырнадцати лет.

Она не винила его за то, что он удрал, вовсе нет. Если бы она была мальчиком, она бы сделала то же самое. Она бы давным-давно исчезла.

Ларкин появился на пороге солдатом армии Федерации, с тремястами долларами серебром, формой и ружьем, за которое ему пришлось заплатить.

— Тебя заставили купить ружье?

Люсинда втянула его обратно, чтобы тут же на месте убедиться, что их не обманули.

Как только она удовлетворилась увиденным, они вернулись в гостиницу, где были зарегистрированы мужем и женой. Ларкин свернул униформу и положил на кресло, а поверх кучки одежды пристроил ружье. Люсинда сходила в док купить чего-нибудь поесть и принесла жареную рыбу с бобами. После того как они поели, Люсинда разделась и легла на комковатую постель. Она не спала уже целые сутки, и ей совершенно необходимо было поспать.

— Если он ночью заплачет, дай ему тряпичную соску с молоком.

Ларкин вытянулся на полу рядом с корзинкой с младенцем. В гавани было шумно, из таверн и кофеен доносились крики, но Ларкин так устал, что заснул сразу же, как только закрыл глаза. Во сне он видел ферму, высокую траву и грушевые деревья. И клюкву. Он всегда знал, когда приходило время собирать урожай. Он видел это по малейшим изменениям цвета ягод — от красного к малиновому и алому. Разочек ему что-то послышалось в середине ночи, вроде бы ребенок захныкал, но прежде чем Ларкин смог проснуться и взять соску, Люсинда нагнулась с постели и взяла ребенка к себе. Потом стало тихо.

Когда Ларкин проснулся, солнечный свет лился сквозь пыльные окна. Шум в гавани стоял неимоверный: люди и корабли, грохот грузов, стук копыт лошадиных упряжек. Ларкин почувствовал комок в горле. Он ощущал какую-то странную потерю. Через два дня он должен был явиться в форт в Брейнтри, а оттуда его пошлют в полк. Но сейчас он мог думать только об этом утре и этой комнате.

Он сел и подождал, пока сфокусируется его здоровый глаз. Кровать была пуста — это первое, что он заметил. Он почувствовал боль в груди. Люсинды не было. Ларкин схватил куртку и сунул руку в карман. А вот теперь он был совершенно сбит с толку. Деньги, полученные от рекрутера, были на месте. Он подошел к окну и посмотрел на море. Солнечный свет ослепительно сиял.

Ларкин повернулся, чтобы сесть в кресло у кровати и обдумать случившееся. И только тогда он заметил корзинку. Он наклонился и посмотрел на ребенка. Младенец спал, его крошечная грудка поднималась и опускалась. Люсинда оставила свою одежду на полу — домотканое платье, заляпанную грязью нижнюю юбку. Она разорвала простыни, чтобы было чем туго перетянуть грудь, прежде чем надеть форму. Потом она отрезала волосы и оставила их на комоде. Цвет был приятный, вроде болотного, смесь седого и каштанового.

Прежде чем собраться домой, Ларкин аккуратно завернул косу в кусок миткаля. На память ребенку. И хотя у него самого ничего такого не было, он очень ясно представлял, что нужно ребенку, включая и то, что кому-то могло бы показаться просто глупостью, — например, коса его матери.

Идя вдоль доков, Ларкин видел десятки солдат, некоторые были просто мальчишки, такие молоденькие, что им бы впору играть в войну дома во дворе. Он был готов вернуться назад и купить тот самый дом у дороги, где так любил гулять.

Теперь, когда он думал об этом всерьез, он понял, что заболоченный участок вокруг пруда за домом идеально подходит под клюкву. Он примется за работу, как только вернется домой. Каждый день он будет выходить из своей двери и думать о китах, что вздымались как горы. Он будет думать о соли и о горе и как он шел тогда по дороге, даже не подозревая о том, что принесет ему прилив. Если его спросят, где он взял ребенка, который живет с ним, он скажет, что нашел его на поле боя.

Он теперь поверил — некоторые планы составляет не человек, не судьба и даже не небеса, а обстоятельства и песня китов.

Черны кудри моего любимого [4]

В каждой сказке, где есть две сестры, одна обязательно красивее, чем другая. Одна хочет, чтобы ей преподнесли мир на блюдечке с голубой каемочкой, а другая жаждет получить всего лишь розу. Моя сестра Хьюли была красавицей. Может, вы подумаете, что она была к тому же и корыстной, но нет. Алчной была как раз я.

Я хотела такого, о чем мне не стоило даже и мечтать. Я жила в старом белом доме вместе с отцом и сестрой. Некрасивая девочка, в своем воображении я была чем-то большим. Я глотала книги, как яблоки, вместе с сердцевинками, целиком, я умирала от желания добраться до этих страниц и жадно набрасывалась на каждое слово, говорившее о том, чего у меня не было, но чего мне ужасно хотелось, хотелось до боли.

Мать назвала меня Вайолет, [5] скорее всего, из-за этой штуки на лице — родимого пятна в форме цветка. В холодную погоду оно синело, а в теплую становилось омерзительно лиловым. Когда я потела от жары, пятно выступало еще больше, оно бугрилось и шло волдырями. Я ужасно стыдилась этого. У моей мамы было доброе сердце, но она умерла от лихорадки, когда мне было семь лет, а сестре всего пять. Мне нравилось думать, что мама оставила мне благословение, когда дала такое красивое имя. Я верила — она считала, что моей хорошенькой сестре больше ничего не нужно, кроме имени, которое вполне бы подошло мулу.

Читала я обычно в сарае, где стояли лошади. Для меня книги и сено были соединены воедино в одну сладкую милость. Не было границы между мягким шарканьем лошадей, тихо дышащих в стойлах, и великолепными мирами, которых я, скорее всего, никогда не увижу. Я читала о далеких местах, о Венеции и Париже. Я читала о мужчинах, которые искали то, чего не могли найти дома, и о женщинах, которые влюблялись в неподходящих мужчин и потом ждали возвращения любимых так долго, что день тянулся, словно год, а годы были одинаковыми, словно дни.

То же самое происходило и со мной. Годы шли. Я стала взрослой, но не перестала читать. Когда отец и сестра засыпали, я выскальзывала из дома, прихватив фонарь. Лошади даже не вздрагивали, заслышав мои шаги. Они ко мне привыкли. Может, наслаждались шуршанием перелистываемых страниц, может, от этого сено становилось вкуснее у них во рту. Я вытягивалась с книгой в руках в лужице желтого света и слышала жужжание пчел в гнезде, притулившемся на потолочной балке прямо над головой, — тысяча крылышек, махающих в унисон, — и тогда я думала: «Я живу. Я живая».

Наш отец, рыбак Артур Кросс, был хорошим человеком. Его сломили море и потеря нашей матери. Часто он на целые недели уходил на Мидл-Бэнкс, между Кейп-Кодом и Кейп-Энн, со своим помощником Джорджем Вестом. В этом году, когда они вернулись с рыбной ловли в конце августа, оказалось, что Джордж Вест вытянулся почти на фут. Он был мускулистым, молчаливым, и руки у него были сплошь в мозолях.

Джорджу было девятнадцать — на год моложе меня, но ростом он был повыше нашего отца. Хотя Джордж говорил редко и избегал встречаться со мной глазами — возможно, боялся родимого пятна у меня на лице, — нам с сестрой было спокойнее оттого, что рядом с отцом был кто-то, кто помогал вытаскивать сети, на кого отец мог положиться. Когда рыба шла поблизости — селедка или луфарь, — отец и Джордж работали в нашей бухте.

Мы с Хьюли выковыривали для наживки моллюсков из раковин. Мы косили траву с солончаковых лугов для наших лошадей и трех дойных коров, пасшихся в поле. У меня на голове всегда была соломенная шляпа, чтобы защитить мою пятнистую физиономию. Я знала не только книги: я умела передразнивать песенку красноплечего черного трупиала, всегда предсказывавшую появление косяка сельди-сероспинки. Я умела так установить узкий лист морской травы между пальцами и свистнуть так громко, что устрицы, прятавшиеся в грязи, плевались на нас. Но все равно, пока мы с сестрой хохотали там у моря, я думала о сарае, о книгах, о желтом свете фонаря.

Довольно скоро я перечитала все, что смогла найти в школе, включая и «Практику навигации», и взяла почитать все, что могла, у жены маячника Ханны Винн, унаследовавшей небольшую библиотеку от своего отца в Англии. Именно муж Ханны Винн, Гарри, первым увидел змея и официально об этом сообщил. Гарри Винн был землемером округа и доверенным наблюдателем за побережьем в течение многих лет.

Морские змеи наших местных сказаний обычно оборачивались китами, или большими тюленями, или извилистыми водорослями, сбившимися в плотную кучу. Но в воде точно происходили странные вещи. Отец рассказывал, как однажды ночью океан вокруг лодки позеленел и начал светиться, как звезды в небе. Джордж Вест тоже видел это и мог подтвердить слова отца, если бы кто-то подверг их сомнению.

Гарри Винн не был таким достопочтенным человеком, как наш отец, но и лжецом или сумасшедшим он не был тоже. Ни в коей мере. Люди слушали, как он рассказывал, что морская тварь была приблизительно в пятьдесят футов длиной, коричневого цвета, по форме напоминала змею и от нее несло серой. Гарри видел, как существо выползло из океана. И вправду, когда на следующий день мужчины из города отправились осмотреть пляж, они увидели след на песке шириной почти в четыре фута. Запах серы все еще был ощутим. Несколько человек тут же на месте попадали на колени и стали молиться о прощении за грехи.

Вчера все было как всегда, то же небо, и море, и берег, а сегодня мир стал другим. Люди шарахались от теней. Женщины в городе запаниковали. Почти все запретили детям гулять без присмотра, коров увели с пастбища и упрятали по хлевам, на случай, если этому созданию нравится мясо или молоко. Окна и двери старательно запирали. В «Бостон пост» появилась статья о том, как Гарри Винн видел во всех подробностях зубы морского змея почти в четыре дюйма длиной и как змей посмотрел на него, прежде чем стрелой рванул в лес.

Сестра отказалась ходить со мной на берег, хотя ходу туда от нашей двери было не больше мили. Поэтому я отправилась набрать моллюсков для наживки одна. Я не боялась. Я читала «Одиссею» и знала, что от судьбы не уйдешь. Я знала, что в груди у каждого монстра бьется сердце, даже если он покрыт чешуей, даже если он изрыгает пламя, способное поджечь водоросли, даже если лицо у него уж такое ужасное, что и смотреть на него невозможно.

В день прибытия профессора у нас был так называемый весенний прилив, то есть прилив был ниже, чем обычно, и поэтому казалось, что из бухты пропала вся вода. Можно было идти по дну целые мили и не найти ничего, кроме грязи. Мне все-таки удалось наполнить две ивовые корзинки маленькими моллюсками и венусами.

Передо мной простирался мир без воды, он весь жужжал голосами москитов и мошки. Стоял золотой месяц сентябрь. Из-под полей моей соломенной шляпы все казалось желтым — и грязь, и небо, и сернистая береговая линия. Я увидела профессора издали, и, о да, сердце мое остановилось. Никто не верит, когда так говорят, но в моем случае все именно так и было. Слава богу, на мне была шляпа. Может, я ему показалась красивой, когда он замахал мне с берега, ведь тело у меня молодое и стройное, волосы заплетены в длинную косу до талии, а мое уродство спрятано под соломой и солнечным светом.

Его звали Эван Перкинс, и был он одним из кураторов Гарвардского музея сравнительной зоологии, натуралистом, родом из Лондона. Он писал для таких уважаемых журналов, как «Зоолоджист» и «Сайентифик Америка». Он, был экспертом по всяким необычным животным: гигантским змеям из Боливии, маленьким крокодилам, недавно открытым в Оксфордшире, мексиканским лягушкам, которые могли не только прыгать, но и летать. Обо всем этом я узнала позже, как и о том, что на завтрак он предпочитает тост с джемом, а когда работает в поле, то пьет горячий крепкий кофе. Но когда я увидела его в самый первый раз, я знала только одно — он безупречен.

С ним были двое наших из города, Фредерик Дилл и наш мэр, Джон Морс. Я прищурилась. Если я не ошибалась, в руке незнакомец держал книгу по естественной истории округа Массачусетс, по меньшей мере в триста страниц.

— Ну как можно быть такой неосмотрительной, — пожурил меня Джон Морс, когда я подошла к ним с корзинками, полными моллюсков. — Будешь неосторожной, тебя ам — и все.

— Вряд ли, — сказал профессор.

Его голос пронзил меня, словно гарпун. Никто в нашем мире не говорил так, как он, с такой определенностью. И такой ясностью, что каждое отдельное слово звенело как колокол.

— Если чудище выползло из соленой воды, то, скорее всего, оно ищет теперь пресную воду. А есть ли тут у вас пруды?

Я наклонила голову, чтобы он не увидел мое лицо. Так у меня оставалась еще пара минут, пока он думает, что я красива. Сквозь соломенные поля моей шляпы я видела, что глаза у него были какого-то необычного, бледно-голубого цвета. Я была обречена и знала это. Я попала в капкан вот прямо тут, на месте.

В нашем городке было где-то с дюжину ледниковых береговых водоемов, бездонных, с прохладной водой, и где-то еще около дюжины маленьких прудиков, как у нас на краю участка, где коровы паслись, поедая водоросли, отчего молоко в ведре приобретало легкий зеленоватый оттенок.

— Я знаю, где можно найти все пруды до единого, даже скрытые, — сказала я тоненьким голоском. — Я могу показать вам.

Я вела себя так, будто у меня не хватало терпения, а времени было еще меньше и будто я готова оказать ему услугу, но только если мне это подойдет.

— Она умненькая девица, — сказал Джон Морс. — Могла попасться и какая-нибудь похуже.

После этих слов я по гроб жизни была обязана Джону Морсу и решила, что, когда подойдет его срок перевыборов на пост мэра, я буду ходить от двери к двери и агитировать соседей оставить его на прежней должности.

Профессор сказал, что встретится со мной утром перед школой. Мэр пообещал одолжить ему лошадь, а жить он будет у Фредерика Дилла, в его прекрасном доме с великолепным видом на бухту. Тогда я подняла глаза, чтобы проверить, напугает ли профессора Перкинса мое лицо. Он этого никак не показал. В конце концов, он был привычен к уродствам, и уж ему-то они не могли не казаться любопытными. Он посмотрел прямо на меня своими голубыми-голубыми глазами, и на мгновение я ощутила себя не калекой, а просто не такой, как все. Кем-то, кого можно изучать, понять, познать.

Отец сказал, что нельзя доверять чужакам, но мне было все равно. Я отправилась на встречу с Эваном Перкинсом рано утром — в небе еще висела россыпь звезд. Я взяла свою любимую лошадь по кличке Сван. [6] Сван была страшная и старая, но устойчивая на ходу. У меня голова кружилась от того, что я делала, — нужно, чтобы подо мной было хоть что-то надежное.

Когда я добралась до места встречи, Эван Перкинс уже ждал меня. При нем была одна из лошадей Дилла, а еще кувшин с черным кофе, сумка с картами, оборудованием и стеклянными банками под образцы.

Мы начали от маяка, где чудовище видели впервые. Свою соломенную шляпу я низко надвинула на лицо. Когда мы стояли рядом или шли бок о бок по песку, я едва могла дышать. Следы Морской твари смыло приливами, но время от времени Перкинс нагибался и с помощью пинцета извлекал что-то из песка. Спустя час он нашел несколько чешуек, довольно больших и коричневых, как грязь. Я-то была уверена, что это чешуя крупных луфарей, поменявшая цвет на солнце, но ничего не говорила.

— Как ты думаешь, монстры — это порождение человеческого воображения? — спросил меня Эван.

Солнце вставало, и он предложил мне кофе, еще теплый. Я выпила кофе и почувствовала, что меня уносит. Я смотрела, как звезды исчезают в светлеющем небе. Кто я такая, чтобы говорить, на что способно людское воображение?

— Аутентичные аномалии встречались всегда, — высказалась я. — И если они являются частью мира природы, то по определению они естественны.

Было очень смело с моей стороны сказать такое, а еще смелее было посмотреть прямо на него, не пряча своей «аномалии».

Мы направились к большим прудам, посетили их один за другим, все пять, и, пока мы ехали, я называла ему деревья, которых он раньше не видел, всякие обычные породы, например болотную сосну или акацию. Шелковицу, привезенную из Китая, он узнал, потому что разочек сам был в Китае. Там он видел кальмаров, которые выпрыгивали из воды, как вороны, а еще двухголовых рыб, которые могли держать одну пару глаз закрытой, а другую пару открывать и закрывать.

В Китае, может, он и был, но никогда раньше он не был на Кейп-Коде. Здесь все для него было новым и потому интересным. Я рассказала ему о гнездящихся в наших лесах черных дроздах, но с белым оперением. Люди зовут их птицы-привидения, но я сама подобрала четыре пера, и были они вполне материальными. Я показала ему следы красной лисицы, заросли остролиста, зеленого сейчас, но алого глубокой зимой. Я рассказала ему о крови дракона — сгущенном соке дерева, из которого мы делали краску для лоскутных одеял и платьев. Он начал смотреть на меня так, как я обычно смотрела на новую книгу, — книгу, которую я никогда раньше в руках не держала, книгу, которая удивляла меня каждым своим словом.

Три дня подряд мы встречались каждое утро. Я научилась вести себя тихо, пока он искал образцы. Он искал следы, чешуйки, обглоданных чаек или крачек — любое доказательство. Я пила горячий кофе. Я перестала беспокоиться о шляпе и позволила своей темной косе блестеть на солнце. Я шла по грязи и указывала на лягушек. Я посыпала солью валявшиеся бревна, надеясь этим подманить морского монстра, чтобы он явился за тем, что ему самым естественным образом было необходимо, квинтэссенцией чего был сам — отходом соленого моря.

У моего отца были все причины сердиться. Я бросила ходить за коровами, и они жалобно кричали по вечерам, и моей сестре Хьюли приходилось идти в поле и доить коров, несмотря на страх перед монстром. Я забыла все домашние дела, всю свою жизнь. Лошади ждали в стойлах, чтобы я пришла и читала при свете лампы, но я не появлялась.

Время шло, и Эван положил ладонь мне на руку, потом на плечо, потом на ногу. Он целовал меня, когда я этого никак не ожидала, и затем — когда ждала. Я думала о воде. Я думала о соли. Я думала о том, что любой монстр, который смотрит на свое отражение в водах пруда, видит всего лишь темное движение воды и булавочные головки звезд.

В том, что случилось, конечно же, виновата я. Надо было позволить ему уехать в конце недели, когда он сказал, что даже если морское чудище существует, обнаружить его не представляется возможным. Я думала о тех местах, где побывал Эван, и о тех местах, куда он еще поедет, и о том, как он обнимал меня и поднимал мне юбку. Когда он был со мной, он всегда прижимался лицом к моему лицу. Он не боялся трогать меня так, как другие никогда не делали, как будто я была заразной.

В то утро я отправилась в гавань. Джордж Вест работал с сетями. Я знала, что как раз появился огромный косяк луфаря. К полудню, когда эти хищные рыбы будут загонять стадо макрели поближе к берегу и к гибели, вода в бухте будет кипеть.

— Не говори никому, что видел меня, — сказала я.

Джордж кивнул, и как только он отвернулся, я подобрала чешуйки луфаря. Я подержала под ними спичку и слегка их подпалила, так, что они стали коричневыми и запахли серой, почти как жженые перья. Я повернулась, чтобы уйти, и увидела, что Джордж Вест смотрит на меня. Он так напряженно работал с сетями, порванными неистово мечущимися рыбинами, что руки у него кровоточили.

— Держу пари, Гарри Винн не видел, как кто-то выползает из бухты. У него бывают кошмары, и он ходит во сне. Я сам его видел. Бредет босой по снегу и орет на что-то, чего там и нет.

— А много ты знаешь о том, чего нет? — спросила я.

— Уж я-то узнаю чешую луфаря, если увижу.

Это была самая длинная речь Джорджа Веста за все время, но я не собиралась слушать дальше. Я подошла прямо к нему, близко, не думая о том, что от меня несет серой и рыбой.

— Обещай, что никому не скажешь.

И почему я решила, что имею право требовать от него этого? Все же оказалось, что он тоже так считает, потому что он кивнул, а я убежала. Прежде, чем Джордж Вест передумает.

Вряд ли он точно понимал, на что согласился. Да я и сама не совсем это понимала. Я поскакала верхом прямо к дому Диллов, в юбке, заляпанной грязью, источая запах серы. Я думала о кровоточащих руках Джорджа Веста и о том, что люди совершают странные, отчаянные поступки. И я накручивала себя все больше и больше. Солнце жгло, и лицо у меня болело так, будто кто-то меня жалил, будто пчелы прятались под кожей.

Мистер Дилл проводил меня в гостиную, где Эван укладывал свои вещи. В комнате пахло лимоном, кофе и грязью. Я завернула чешую в шаль и положила сверток на кровать. Я наблюдала, как Эван развернул шаль, и почти потеряла сознание от нервного напряжения. Я думала о том, как он обнимал меня. Я думала, что могу обратить ложь в правду.

Когда он увидел то, что я принесла, выражение его лица дорогого стоило.

— Вайолет, — сказал он.

И мне захотелось закричать: «Да, да, это я, я живая!»

Но я смотрела в пол, будто сама испугалась своей находки. Я не торопила события. Из всего прочитанного я сделала вывод, что лучший способ рассказывать истории — это начинать подальше от главного стержня, но все время держать в уме, в чем же этот стержень заключается. Для меня главным было то, как он смотрел на меня.

Он впал в страшное возбуждение, выслушав мой рассказ о том, как я случайно наткнулась на следы на нашей земле. Я сказала, что в последние два дня у наших коров пропало молоко. Некто, кому нравится вкус молока, отсасывал его у коров, а потом крадучись возвращался в темные воды небольшого пруда на задах нашей фермы, взбаламучивая ряску, ломая последние мальвы и распушившийся ваточник, семена которого с шелковистыми волосками взлетали в воздух при малейшем дуновении ветерка.

И наконец, прошлой ночью я нашла чешую. Она была так пропитана серой, что обожгла мне руки. Я показала Эвану кончики пальцев, испачканные угольной пылью там, где на меня пыхнула спичка, пока я держала над ее пламенем чешуйки луфаря Джорджа Веста.

Эван тут же распаковал чемодан. Сказать по правде, я помогала ему. Возможно, миссис Дилл, наблюдавшая за нами из прихожей, посчитала мое поведение слишком фамильярным, но мне было наплевать. У истории был свой стержень, уж что было, то было: Эван Перкинс и я в тот же самый день поехали на нашу ферму.

Мы приехали еще до ужина. В это время года душистый горошек буйно цвел в последний раз. Наши коровы обожали его, и молоко, которое они давали, было особенно сладким именно в это время года. От дороги, ведущей к нашему дому, поднималась пыль. Желтая пыль ложилась на обшитые белыми досками стены и на ваточник, семена которого кружили над полями.

Моя сестра загоняла коров домой, и она тоже была золотая. Желтые волосы струились по спине, руки были обнажены. Даже я, привыкшая видеть Хьюли каждый день, всю жизнь, и то удивилась, какой же она была красивой. Я не видела, как они с Эваном уставились друг на друга, когда я их познакомила. Я думала, Эван рассмеется, когда моя сестра начала рассказывать о том, как она боится чудовища, как ее ничуть не удивляет, что оно оказалось в нашем пруду, и что очень даже может быть, что его привлекло мощное благоухание душистого горошка. По ночам она слышала какие-то звуки, призналась Хьюли, то ли шепот, то ли звук чешуйчатой туши, волокущейся по луговине.

«Ты, идиотка, — хотелось сказать мне. — Это я, я читала, переворачивала страницы, я была живой!» Но я ничего не сказала. Я стояла и думала, что душистый горошек почему-то не пахнет, по крайней мере, я этого запаха не чувствовала.

Отец с большой неохотой разрешил Эвану разбить лагерь на берегу пруда. Он не предложил кофе или ужин, как это делали Диллы. Мой отец был не из тех людей, кому понравился бы визит корреспондента из «Бостон пост», приехавшего посмотреть на стоянку Эвана — палатка, два керосиновых фонаря и маленькая лодочка, которую он одолжил у Джона Морса.

Скоро появилась статья с сообщением, что естествоиспытатель из Гарварда надеется вскоре найти доказательства тому, что монстр обитает прямо в нашем городе. Он обнаружил непонятные следы, ведущие через водоросли к коровам. Вскорости на мелководье нашлись вибриссы — выщипанные мною из морды моего Свана и подпаленные на спичке. Несомненно, ни у одной рыбы, включая даже сома в самой глубине придонной грязи, не было таких усов, и поэтому Эван спрятал их в тонкий конверт.

Я была счастлива выгребать на середину пруда и рассыпать соль на листьях кувшинок. Я была счастлива сидеть на береговой вахте до глубокой ночи. Иногда Эван целовал меня, но теперь поцелуи его были не такими, как прежде, они наполнились темными помыслами. И я позволяла ему делать со мной все больше и больше. Я хотела, чтобы так было. Я сыпала соль себе на кожу, чтобы завлечь его. Я думала о нем так, как, бывало, думала о книгах. Он был для меня кем-то, кто мог сделать меня другой, не такой, какой я была на самом деле.

Мало-помалу я устала от такого расписания. Вскочить посередине ночи подоить коров, потом, продираясь через заросли остролиста, выбраться к пруду и вылить молоко, чтобы доказать, что монстр снова кормился на нашем поле. Потом снегоступом провести след змея на земле, а лопатой прибить желтеющие стебли душистого горошка. Собрать остатки чешуи с последних луфарей, которые скоро исчезнут из нашей бухты: как ни крути, а сезон подходил к концу и бухта холодела с каждым часом. Держать Эвана в объятиях, пока не начинало казаться, что меня нет, что я почти исчезла и от меня осталось только родимое пятно на лице в форме фиалки того сорта, что расцветает весной лишь на пару недель.

Как-то раз я проспала. Наспех одевшись, я побежала к пруду. Я вдруг поняла, как много времени прошло с того дня, когда Эван впервые приехал в наш город, потому что над городом уже пролетали стаи перелетных лысух, как обычно бывает в октябре. Вокруг не осталось ничего желтого, кроме волос моей сестры. Она принесла ему кофе, и, может быть, так она делала уже достаточно долго. В этом не было ничего плохого, они просто разговаривали.

Это было совсем не похоже на наши с ним ночи в палатке, такие лихорадочные, что я чувствовала, как соль проступает у меня на коже, чувствовала, как пятно на моем лице саднит так, будто под ним тысячи пчел. То, как он смотрел на нее, пока пил кофе, было совсем-совсем иным. Я побежала обратно через заросли ваточника. Сотни пушинок пристали к моей одежде и к волосам — впрочем, это не имело никакого значения. Я поднялась в свою спальню и осталась там. Я не спустилась к обеду, не подоила коров, не исполнила ничего из своих хитростей, от которых так зависел Эван.

Сестра принесла мне суп, но я опрокинула его на пол. Обеспокоенный отец присел рядом с моей постелью, но я на него даже не посмотрела. Я уставилась на движущиеся по стене тени. Днем на кухне появился Эван. Он пришел выпить чаю, и я услышала, как он спрашивал обо мне. Но я слышала и то, каким голосом моя сестра отвечала ему.

Спустя несколько дней ко мне явился странный посетитель, которого я никак не ожидала. Это был Джордж Вест, он принес мне яблочный пирог, испеченный его матерью. От пирога вкусно пахло, но я отвернулась. И тогда Джордж Вест отдал мне еще один подарок.

— Я никому не скажу, — пообещал он.

Я посмотрела на него, а он быстро отвел глаза. На этот раз я не думала, что он делает это из-за того, что его пугает мое лицо. Он принес три чешуйки луфаря, безупречные, самые большие из виденных мною, уже подпаленные по краям, желтовато-коричневые.

Тогда я выбралась из постели, хотя на мне была только ночная рубашка, и спрятала то, что принес мне Джордж, на самом дне сундука, стоявшего у стены. Я старалась быть очень аккуратной, чтобы не поломать чешуйки, такими они были хрупкими, очень красивыми на самом деле. Когда я повернулась, Джорджа в комнате не было.

Я хранила чешуйки, но не вынимала из сундука. Правда, я чувствовала их запах — соли и серы, смешанный с запахом яблок из пирога, стоявшего на комоде. Ночью я видела во сне луфаря. Мне снилось, что я далеко в бухте, в водном мире, на самом краю карты. Мне снилось, что кто-то, кого я знаю, тонет, а я ничего не могу сделать.

На следующий день Эван Перкинс уговорил мою сестру пойти с ним к пруду. Должно быть, ему отчаянно хотелось отыскать хоть какое-нибудь доказательство, а ей отчаянно не хотелось идти туда. Она боялась, что ее цапнет черепаха, или выпрыгнет лягушка, или ужалит оса, чей укус мог свалить с копыт лошадь.

Когда я пошла вслед за ними к пруду, я поняла, что моя сестра похожа на солнечный зайчик. Каким отдохновением она должна была казаться человеку, привыкшему к чудовищам! Она смеялась, но мне было видно, что она боится змея, который мог таиться где-то поблизости. Хьюли боялась многих вещей, среди них была и вода. Она так и не научилась плавать.

Я вдруг вспомнила, что после смерти нашей мамы я спала вместе с сестрой. И объясняла ей, что ее ночные кошмары были ненастоящими. Что это только ее воображение, и казалось, она согласилась с тем, что в них нет ничего особо страшного и важного. Эван потянулся за египетской кувшинкой, чтобы преподнести моей сестре что-нибудь желтое и восхитительное. Вероятно, он понятия не имел о том, что в нашем пруду кувшинки эти были все равно как обычные водоросли. И уж наверняка он и понятия не имел о том, как легко одурачить мужчину, даже такого, кто разбирается в зоологии и природе.

Мои руки пахли рыбьей чешуей, серой и яблоками. Я не удосужилась заплести волосы, и они падали вдоль спины, тяжелые и горячие. Я услышала какой-то звук, доносившийся с неба, и посмотрела вверх, ожидая увидеть лысух, направляющихся на юг. Но это был бело-черный дрозд, тот самый, что время от времени попадался мне на глаза. По правде говоря, я никогда не находила ни одного его перышка, я просто сказала, что у меня есть его перья.

Я упорно шла к пруду — казалось, меня туда что-то тащит. Я подошла к сестре и изо всех сил толкнула ее.

Она рухнула в воду как подкошенная. Раздался всплеск. Вода в том месте сразу была глубокая — сестра стояла на крутом берегу, как раз там, где рос ваточник. На мгновение все стихло. Ни звука. Эван стоял, глядя в воду. Кожа у него была такая тонкая, что я видела его вены.

Я прыгнула в воду за ней, и холод принес мне облегчение. Платье мое вздулось как облако, как кувшинка. Я обхватила сестру за талию. Она сладко пахла. Я помнила, что она всегда была такой. Я подумала, как бы все могло быть по-другому и я могла бы поехать туда, куда собирается она, пройти по улицам Кембриджа и Лондона, ждать, пока он путешествует в поисках того, чего, может, никогда и не найдет.

Я увидела насекомое, шагающее по воде. Возможно, чудо это было незначительное, но все-таки чудо. Попридержу-ка я весть о его бытие для себя. Или спрошу Джорджа Веста, не слышал ли он о такой штуке, а может, он случайно знает, как эту козявку зовут, или, совсем уж случайно, сам видел ее когда-нибудь.

Львиное сердце

Первый автомобиль появился в городе в 1908 году. Въехал он в город по песчаной Кингс-хайвей и сигналил так громко, что морские птицы и охотничьи собаки совместными усилиями подняли страшный гвалт, от которого завибрировал весь город. Все дрожало, дребезжало и рассыпалось буквально за считанные минуты. Ранние яблоки в саду Макинтошей осыпались с деревьев. Пушинки с ваточника облетели. Девочки, удобно расположившиеся за шитьем, укололись иголками, и из пальчиков пошла кровь.

За рулем автомобиля расположился Джек Кросби, тот самый сын Кросби, который сделал состояние на устрицах и жил теперь на Бикон-хилл, а вовсе не Эдвард, допившийся до смерти на своей лодке, стоявшей в Провинстауне. Джек Кросби основал Стипендию Кросби. Каждый год на эти деньги одного местного мальчика посылали в Гарвард. И первым ее стипендиатом стал Лайон [7] Вест, самый умный юноша в городе. Еще и самый симпатичный и с самым распрекрасным нравом, если послушать его мать Вайолет. А она была женщиной очень здравомыслящей, вырастившей ни много ни мало семерых детей — еще трех сыновей, замечательных мальчиков, и трех чудесных дочерей.

Этих чудесных дочерей и замечательных сыновей звали Джемма, Сюзанна, Хьюли — в честь сестры Вайолет, которая умерла от лихорадки, путешествуя по Египту, — Джордж-младший, Сет и Джон. Ничего удивительного, что любящая мать иногда путала имена своих детей и звала капризницу Сюзанну вместо рыжеволосой Джеммы, чтобы помешать на плите суп из лущеного гороха. Или ругала Сета за окно, которое на самом деле разбил Джон. Но Вайолет никогда не забывала, кто такой Лайон. Когда на свет появлялись другие ее дети, они пищали как мыши, а этот младенец рычал, поэтому она и выбрала ему такое имя. Было очевидно, что он не похож ни на кого и никогда не будет похожим.

— Ты уверена? — спросил Джордж, муж Вайолет, когда она сказала ему, как будут звать ребенка. — Такому выдающемуся имени нужно соответствовать.

— Все в порядке, — ответила Вайолет. — Он будет.

За следующие десять лет, один за другим, родились остальные. Темненькие и светленькие, сыновья и дочери — всех их обнимали и любили. Но ни один ничего не отнял у Лайона. Другие дети делили комнаты — девочки спали в одной, а мальчики в другой. Но у Лайона, когда он пошел в школу, была собственная комната в мансарде, чтобы обеспечить ему покой и тишину для занятий.

Не то чтобы Лайон Вест важничал и был скучным зубрилкой. Вовсе нет. С раннего детства он был самым что ни на есть любителем открытого воздуха, предпочитал классу и книгам катание на коньках на пруду или рыбалку с отцом, Джорджем, которого обожал. Ему не нужно было прилагать особые усилия, чтобы хорошо учиться. За грошовую конфетку или за то, что вместо него выполняли работу по дому, Лайон с радостью писал задания по естественным наукам или решал математику для младших братьев и сестер.

Но очень скоро они перестали просить его о помощи. Дети Вестов знали, чего ждут от них учителя, и, что важнее, знали, на что они сами способны.

— А, так ты брат Лайона, — говаривали учителя. — Ты сестричка Лайона. Что ж, у тебя есть достойный пример.

К тому времени, когда Лайон пошел в старшие классы, учитель по математике, мистер Грант, просил мальчика проводить занятия по самым трудным темам, хотя его и смущало, что мальчик лучше его разбирается в материале и вообще обладает какими-то сверхъестественными знаниями. Еще какое-то время спустя стало казаться, что Лайон говорит на незнакомом языке. Но Лайон не хотел возвышать себя над окружающими. Он играл с братьями в хоккей и позволял сестрам завязывать на себе ленточки на майский праздник и водить хороводы, распевая стишки о солнцевороте. Он вырезал ледяные блоки на пруду вместе с отцом, пока не посинеют пальцы; он ходил за лошадьми и цыплятами, он танцевал с местными девушками, со школьными приятелями он забирался в заброшенный коттедж на побережье, там они потягивали эль и рассказывали друг другу неприличные анекдоты.

Но, участвуя в обыденных делах, он все равно оставался не таким, как все. Никто не понимал его. По-настоящему. Даже близко никто не мог подобраться.

— Понимаешь, папа, это вот должно быть так, — говорил он бывало, когда пытался объяснить отцу математические проблемы.

На кухонном столе перед ними были небрежно разбросаны раскрытые книги и бумаги, исписанные колонками цифр, не понятных никому в доме, за исключением Лайона.

Тогда Джордж начинал смеяться, причем впечатление на него производили не только интеллектуальные способности мальчика, но и его добрый характер.

— Я тебе палтуса могу описать, чешуйка за чешуйкой, но не приставай ко мне с цифрами, — говаривал Джордж.

Вайолет все это ничуть не удивляло. Ни то, каким высоким был Лайон, ни то, как хорош он был собой, ни его необычайная одаренность.

Она наблюдала за ним, когда он был младенцем в колыбели, и уже тогда знала, как оно все будет. Она держала его ручонку, когда он только начинал ходить, и была уверена в том, что Лайон предназначен для великих свершений. Уверенность в том, кто он есть, и понимание того, кем он может стать, заставляла Вайолет любить своего старшего сына еще больше. Когда Джордж вставал из-за стола, сбитый с толку продвинутой математикой, и утверждал, что старого учить — все равно что мертвого лечить и что он давно уже вышел из того возраста, когда можно еще чему-нибудь научиться, независимо от того, каким бы хорошим учителем ни был сам Лайон, Вайолет ждала, пока ее муж не выйдет из комнаты.

Тогда она сама садилась с Лайоном. Он объяснял ей решения уравнений попроще. И пусть математика давалась ей нелегко, по крайней мере, она начинала понимать хотя бы отрывки его языка. Что любил он, то любила и она, будь то цифры, нацарапанные на листе бумаги, или горячий яблочный пирог, биология с астрономией или суп с паприкой. Иногда они вместе сидели в гостиной и читали — находясь наверняка в абсолютно разных мирах, но тем не менее каким-то образом соединенные. Когда такое случалось, другие члены семьи старались их не беспокоить. Единственным звуком в гостиной был шорох переворачиваемых страниц.

Остальные дети замечали особую связь между матерью и сыном, но не обижались на Лайона. По правде говоря, они его жалели. Они не были такими умными, как он, но не были и дураками. Такая сильная любовь связывала Лайона и освобождала их. Все братья и сестры понимали это и поступали соответственно. Сюзанна, например, не боялась, что разобьет материнское сердце, когда выскочила замуж в семнадцать лет. Джордж-младший никогда не был склонен к книжным занятиям, но знал, что никто не попытается остановить его, когда решил бросить школу, чтобы стать рыбаком и работать вместе с отцом.

Между детьми было чувство товарищества, кольцо братской поддержки. Им нравилось играть и соревноваться, они любили хоккей и эстафеты. Как-то раз после ужина они собрались поиграть в лесу в догонялки. Был теплый летний вечер, светлячки неторопливо плавали в зарослях. Дети, за исключением Джона, которому исполнилось всего одиннадцать лет, были слишком взрослыми для таких игр — тем более увлекательным казалось им это занятие.

Лайон возвращался домой, думая о своем будущем. Он окончил школу и почти два года работал с отцом на лодке, а теперь к ним присоединился и Джордж-младший. Но тут ему предложили поступить в колледж. Возможно, Вайолет Вест навестила мэрию, а может, мэрия обратилась к ней, последовательность событий так и осталась невыясненной. Лайону было двадцать лет, слегка староват для того, чтобы начать учебу. И тем не менее по рекомендации учителей, в особенности мистера Гранта, да и самого мэра он подал документы в мэрию на стипендию в Гарварде.

Он знал, что Джек Кросби был личностью подозрительной, он скупил устричные отмели у старых рыбаков за гроши. Ходили слухи, что сам Кросби моллюсками пренебрегал, считал их пищей презренной и неестественной и требовал, чтобы в его доме на Бикон-хилл к обеду подавали только говядину. Но себя Лайон считал прежде всего сыном рыбака, и в душе его жила неприязнь к боссам, которые забирали в свои руки власть над промыслом. В последнюю минуту, когда в мэрии ему сказали, что он самая бесспорная кандидатура на получение стипендии, он взял заявление, свернул его и положил в карман. Он должен над этим подумать, сказал он городским чинам. Ему нужно еще немного времени.

Июньской ночью Лайон, подходя к дому, где его братья и сестры играли в догонялки, думал о будущем. А сможет ли он уехать из дома? Сможет ли он оставаться в другом месте, когда созревают красные груши, когда отец вырубает ледяные блоки, когда рано утром они с братом выходят в море на лодке, в час, когда туман сгущается над бухтой и кажется, что весь мир сделан из облаков?

Лайон услышал смех среди деревьев, крики удивления из глубины леса. Темнота падала на землю угольно-черными волнами, но он еще мог различить знакомые фигуры. Там была Хьюли в своем любимом сером платье, она бежала к сараю, чтобы спрятаться. И Джемма — ее легко было найти по рыжим волосам. Там был и бедняга Джон, его осалили и сделали водящим, он тащился по лесу за старшими братьями и сестрами, стараясь изо всех сил, но не поспевая за ними. Сотни светлячков поднимались из высокой травы, и самцы сияли желтым светом от желания. На небосводе над ними появились летние созвездия: Весы на западе, Большая Медведица в северной части неба, Дева, богиня, всегда настороже.

Лайон задержался на мгновение, упиваясь сладким ароматом воздуха. Он вдруг осознал, что хотя и слышит крики братьев и сестер, бегающих по лесу, но не понимает ни единого слова из того, что они говорят. И вот он стоит, и ему двадцать лет, и таланты у него необычайные, и все равно ему хочется плакать. Он хотел быть таким же, как они. Он отчаянно этого хотел.

В день стирки Вайолет нашла заявление у него в кармане. Она вынула бумагу, расправила ее, Дважды прочитала, а потом положила на комод в своей спальне.

— Он заполнил его, но не подал, — сказала она Джорджу, когда тот пришел раздеться.

— Может, он не хочет ехать.

Джордж лег в постель рядом с женой. Они были женаты двадцать лет, и он знал — хотя она повернулась к нему спиной, все равно надо поговорить с ней об этом. Руки Джорджа обвились вокруг ее талии. Любовь к ней тяжелым грузом давила ему на грудь.

— Ему предназначено отправиться туда, — сказала Вайолет. — Как можно не хотеть в Гарвард?

Соль всегда была у Джорджа Веста на коже, независимо от того, как часто и тщательно он мылся. Он вспомнил, как всегда желал Вайолет, даже тогда, когда она не давала себе труда посмотреть на него; как он восхищался работой ее ума.

— Я бы не хотел, — сказал он.

Вайолет повернулась к нему лицом. В комнате было темно, но она прекрасно видела мужа.

— Ты когда-нибудь об этом думаешь?

Ей было неприятно говорить на эту тему, а Джорджу тем более. До него был другой мужчина, отец Лайона. Все случившееся было ужасной ошибкой, кроме результата, о котором Вайолет ни разу не пожалела.

— Никогда, — ответил Джордж.

— Как ты можешь не думать?

Вайолет вспоминала об этом каждый день, даже через двадцать лет.

Джордж рассмеялся.

— Я думаю о рыбе. Я думаю о тебе.

— Ничего ты не думаешь, — засмеялась она.

Когда она смеялась, казалось, что она снова становилась девчонкой. Но потом она заплакала. Она старалась не показать этого и отвернулась. Но Джордж все равно знал.

— Я поговорю с ним, — сказал Джордж. — Он мой сын.

Прошло несколько дней, прежде чем Джордж смог остаться с Лайоном наедине. Поскольку Джордж-младший теперь рыбачил с ними, лодка была неподходящим местом для такого разговора. В доме толпилось слишком много народа, дни становились все короче, и поэтому Джордж позвал Лайона на охоту.

— На охоту? — спросил Лайон.

Раньше они этим не занимались.

— И на кого мы будем охотиться?

— На ондатру.

Джордж сказал это так, как будто это было самой естественной вещью в мире для двух мужчин, никогда раньше не охотившихся, — вдруг пойти и начать охотиться на живых созданий, которые никому не причиняли ни малейшего вреда и ни для кого не представляли ни малейшей ценности, разве что друг для друга.

Лайон обдумал предложение. Он вытащил куртку и приготовил самые тяжелые сапоги. Наверняка за Хафвей-пондом будет грязно, а ведь там как раз и водятся ондатры, если уж отправляться за ними. Они вышли рано, когда все еще спали. Они сели на лошадей и поехали вниз по Кингс-хайвей, а потом свернули в лес. Там жил один чудак, старый Соррел Маккласки, он построил себе хижину на городской земле, слыл искусным охотником и носил куртку из шкурок ондатр, которых сам же и поймал.

— Плохая погода для охоты, — сказал Соррел, когда они остановились у его хижины, чтобы засвидетельствовать свое почтение. — Ондатры они как лисицы. Лисицы любят дождь. А в ясный день ничего вы не поймаете.

Что ж, они подумают об этом. В конце концов, они ведь рыбаки. Они умеют терпеть, и у них много времени. Может, там вообще осталась всего парочка ондатр, ну и ладно.

— Твоя мать хочет, чтобы ты подал заявление на эту стипендию, — сказал Джордж Вест после того, как оба удобно устроились.

Вид на Хафвей-понд был очень неплох, но ничуть не лучше, чем вид на их собственный пруд.

— Дело в том, что если я подам это заявление, то получу стипендию.

— Думаю, твоей матери об этом известно.

— Она не знает меня так, как ты, папа, — сказал Лайон своему отцу. — Как мы с тобой думаем о нашем доме.

Джордж взял с собой завтрак — два бутерброда с ветчиной, завернутые в кухонное полотенце. Мужчины принялись за еду. Странно, но Джордж чувствовал к Лайону особую близость, он был ему даже ближе, чем собственные дети. Может, потому, что Лайон был первым, или потому, что Вайолет в нем тогда так нуждалась? Или просто из-за того, кем Лайон всегда был и кем он всегда будет — любимым сыном Джорджа Веста.

Пока они ели картофельный салат, Джордж думал, не сказать ли ему правду — что он не отец Лайона, что его настоящий отец лучше, умнее, по правде сказать, он настоящий профессор. Но если сам Джордж Вест и был кем-то, так это честным человеком, честным до неприличия. Сказать, что Лайон не его сын, было бы ложью, поэтому он не мог так сказать.

— Ну, она бы хотела, чтобы ты все-таки подал заявление, — проговорил он вместо этого.

В тот день они так ничего и не поймали.

Но на неделе Лайон отнес заявление в мэрию, и семейство гордилось им, когда приехал Джек Кросби, чтобы вручить стипендию. В тот чудесный день весь город собрался на лужайке, скорее, чтобы поглазеть на автомобиль Джека Кросби, но тем не менее там были все. Лайон должен был уехать с Кросби.

Поездка до самого Кембриджа [8] на сверкающем экипаже, а не на старом пыльном пароходе из Провинстауна была частью праздника. Сестры Лайона по этому поводу нарядились в самое лучшее, а Джордж Вест влез в костюм, тот самый, что надевал на похороны. Братья Лайона сделали табличку и повесили на дверь его спальни. Табличка гласила: «Здесь спал первый гражданин нашего города, поступивший в Гарвард».

Джордж отправил детей на праздник, запряг лошадей в тележку и отправился искать Вайолет. Она была на поле душистого горошка, буйно цветущего. В это время года щеглы прилетали клевать чертополох. Над полем стояло ровное и неспешное стрекотание сверчков.

Одной ногой Джордж Вест оперся на пень старого дуба. По небу пронеслось что-то белое — облачко, или клубок пушинок ваточника, или снежно-белый дрозд, живший у пруда.

— Ты думаешь, я сделала ошибку? — сказала Вайолет.

Ей еще и сорока не было, но она уже устала. Она понимала, что этот августовский день делил все на до и после. Как-то вдруг она поняла, что Лайон не вернется. И она была права относительно этого точно так же, как всегда была права во всем. Конечно, за четыре года в Кембридже он время от времени будет навещать их. Но потом он перейдет в Оксфорд, а потом получит место в Лондоне и будет преподавать высшую математику в университете. Он будет настолько углублен в свою работу, так занят, что даже ни разу не влюбится, пока ему не стукнет сорок два и он не станет старше, чем Вайолет сейчас.

Однажды, прогуливаясь по Гайд-парку, он увидит молодую женщину, американку Хелен, гостившую у тети с дядей, и почувствует, будто что-то острое пронзило его сердце. В мире математики не найдется ничего, что подготовило бы Лайона к любви. В любви правила сложения не работают. Когда он встретит Хелен, он будет думать о душистом горошке у себя дома, о том, как лепестки его меняют цвет в течение дня, какими они бывают бледными и жемчужными на рассвете, розовыми под полуденным солнцем, пурпурными, фиолетовыми и, наконец, серыми вечером.

Конечно же, Лайон пошлет домой фотографии свадьбы, скромной церемонии в прелестной часовне в Найтсбридже. И он будет исправно отправлять рождественские открытки и поздравления с днем рождения всем братьям и сестрам, книги, которые, по его мнению, понравятся отцу — в основном иллюстрированные издания, посвященные рыбалке, иногда охоте, возможно как напоминание о том дне, когда они охотились на ондатру.

Матери Лайон прислал фотографию в серебряной рамке, на которой он, Хелен и новорожденный младенец, Лайон-младший, стояли перед «Родстером MG», [9] его любимейшей вещью. Личико ребенка было неразличимо, но Хелен выглядела прехорошенькой и молодой, каштановые деревья были роскошны, «родстер» сверкал как зеркало. Лайон обожал автомобили с того дня, когда Джек Кросби подвез его до Кембриджа. Они добирались до города почти целый день, да и мотор ломался дважды, но Лайон был покорен.

Особенно ему нравилось ощущение ветра, чувство полета, то, как деревья проплывали мимо.

— Это только начало, малыш, — сказал ему Джек Кросби.

Ему приходилось кричать, иначе Лайон не услышал бы его через шум и дребезжание мотора. Оба они были в автомобильных очках, чтобы мошки не попадали в глаза.

Каждый раз, когда он вел свою машину, Лайон вспоминал тот день. То, как обострены были все его чувства, как он понял вдруг и сразу, чего для него хочет его мать. Он думал об этом, когда они с Хелен отправились отдохнуть, впервые с того дня, как стали родителями. Ребенку было уже три месяца, и его оставили с няней. Им нужно было провести немного времени друг с другом, им нужно было испытать ощущение ветра, полета, проплывающих мимо деревьев.

— Только не очень быстро, — попросила Хелен, хотя знала, что он не послушается.

Лайон был упрямцем. Он всегда был таким. Каштаны стояли в цвету, кусты роз были усыпаны роскошными цветами. Машина мчалась так быстро, в воздухе стоял вкус меда, теплого, согретого солнцем.

Дома их малыш спал в колыбельке. У него был чудный характер, и с этим повезло всем. Няне придется провести с ним почти четыре недели после несчастного случая, прежде чем на пароходе прибудет его бабушка, чтобы забрать мальчика. К тому времени ребенок научится спать целую ночь, не просыпаясь. И если это не счастье, то что тогда можно назвать удачей? Он не писался. Он не плакал и не хныкал. Он был восхитительным. Единственным в своем роде. Легко можно было бы найти ему няню на путешествие через Атлантику, конечно, ведь от него не будет никаких проблем. Даже английская няня, так привязавшаяся к ребенку, выразила желание поехать. Но Вайолет не хотела и слышать об этом. В столь длительном путешествии рядом с ребенком не будет никого, кроме нее. Никого, по крайней мере пока у нее было право голоса.

Руководство для фокусника

Лайон Вест-младший был влюблен. Он все думал о том, как это могло приключиться с ним в абсолютно неподходящий период его жизни, удивленно размышляя — а может, все в этом мире так и бывает? Скажем, человек думал, что он направляется на север, а там вдруг лед возьми да растай. Или он был уверен, что полуденное солнце стоит в зените, и вдруг осознавал, что видимое им — это траектории звезд на небе.

Лайон уже был помолвлен с вполне милой девушкой из Бостона, когда его послали в Нью-Джерси для прохождения начальной военной подготовки. Он все еще был помолвлен с ней, когда его отправили по морю во Францию, а потом в Германию, для освобождения. Лайон был математик, так же как и его отец, но он изучал в Гарварде немецкий язык и говорил на нем достаточно свободно для того, чтобы его сочли полезным.

Он был уравновешенным и толковым, а кроме того, был исключительно постоянен. И все же время шло, и милая девушка, с которой он был помолвлен, все больше отдалялась. Она стала просто Кэрол из Уэллсли, а ее легкий нрав и невинность все более превращались в загадку. Каждый божий день Лайон видел вокруг кровь и горе, голод и ужас, и образ Кэрол становился все бледнее в памяти, пока не превратился в крошечное и смутное воспоминание, светлячок желания.

Казалось, им было так хорошо вместе, и будущее для них было совершенно предсказуемым. А потом в один прекрасный день он не смог вспомнить, как ее зовут.

Лайон был среди тех, кто апрельским днем вошел в лагерь к северу от Мюнхена. С ними была провожатая — женщина, говорящая не только по-немецки и по-английски, но и на французском, итальянском и польском языках и даже на идише. И следовательно, ей можно было сказать «Покажите нам умирающих, детей и погибших!» всеми этими многообразными способами.

— Ох, бедняги, — сказал Лайон о людях в лагере.

Сама мысль о возможности существования такого ужаса уничтожила все, что он знал до этого. О чем он думал всю свою жизнь? О чем мечтал? Колонки цифр, в которых всегда был смысл, — вот что неизменно вызывало у него восхищение. Его влекло к порядку в мире, в котором порядка не существовало, и теперь он чувствовал опустошенность.

Когда подул ветер, он каким-то странным образом подул прямо сквозь него, и ему показалось, что теперь он только половинка человека.

— Я одна из них.

Переводчица была неказистой женщиной, старше Лайона на несколько лет, с резко очерченными скулами и широким ртом.

— Я еврейка. Вы что-то хотели бы сказать по этому поводу?

— Но сейчас ведь все по-другому. Вы же наш гид, а не заключенная.

Переводчица пристально посмотрела на него. Глаза у нее были серые, в них невозможно было ничего прочесть.

— Кем работает ваш отец? — спросила она.

К собственному удивлению, Лайон признался в том, что обычно предпочитал держать при себе. Родители погибли в автомобильной катастрофе, когда он был совсем маленьким.

— Тем лучше.

Переводчица казалась довольной.

— Теперь вам некого терять. Должны быть благодарны. Может, у вас жена есть?

Лайон сказал, что нет. Теперь он рассмеялся при одной мысли о том, что когда-нибудь мог жениться на Кэрол. Голова у переводчицы была повязана обрывком шарфа грубой шерсти с обтрепанными краями. Когда она свирепо смотрела на Лайона, он чувствовал ее внутреннее напряжение.

— Вы думаете, любовь — это смешно?

Переводчица подошла к нему ближе, так близко, что он почувствовал жар, исходящий от ее тела, и этот жар поразил его как электрический разряд.

— Я могу открыть любой замок без ключа, — сказала она ему. — И если надо, я могу убить человека шарфом.

Лайон, что бы он ни делал, всегда был самым лучшим и самым толковым. Это к нему вечно обращались за помощью, это у него спрашивали совета, это он всегда был всеобщим любимцем. Он знал ответы на все вопросы, по крайней мере до этого дня. Теперь он не был уверен в том, кто он такой. Был ли он человеком, который мог стоять на земле, потемневшей от крови, и при этом не повернуться и не убежать? Был ли он человеком, влюбившимся с первого взгляда?

Он навел справки и узнал, что переводчицу зовут Дори Ледерер. Позже на неделе, когда они беседовали с детьми, пытаясь изо всех сил понять, что же делать с ними, с теми, у кого война отняла семьи и у кого совсем не осталось никого из близких, она вновь была у них переводчицей. Когда с детьми в основном разобрались, к концу недели неожиданно потеплело. Возможно, природа пошутила, подарив красоту и тепло этому проклятому месту. Теперь, когда не было ветра, Дори сняла шарф, и Лайон Вест увидел, что голова у нее обрита.

— У вас были вши? — спросил Лайон.

— Здесь у всех вши. Вообще-то и у вас сейчас уже есть вши. Невозможно войти сюда через эти ворота и остаться чистым.

— Не знал, что вы были здесь заключенной.

— Я выбралась. Я врала всем и каждому, но врать можно только до какого-то предела. Потом, если хочешь остаться в живых, нужно переключаться на следующую ложь. Вот только что ты заключенная, а потом солдатская шлюха, а после переводчик. Дальше я могу стать кем угодно. Я знаю несколько фокусов. Хотите посмотреть?

Она попросила у Лайона денег и торжественно пообещала, что они исчезнут. Лайон был уже влюблен по уши. Его чувство к ней было болезненным, оно было хрупким и сильным и всепоглощающим. Он не мог поверить, что в месте, столь исполненном смерти, он нашел такого живого человека.

— Закройте глаза, — сказала Дори.

Когда он открыл глаза, она исчезла.

Но от Лайона было не так легко избавиться. Он ее отыскал. Что-то ему было от нее нужно. Он хотел ее в постели, но он хотел и большего: знать все ее секреты, все фокусы, все обманы, все горести. Когда он появился у ее дверей, она ничего не сказала, и он не мог догадаться, была ли она рада или нет. Ясно было, что она не удивилась. Она затащила его в свою комнату и позволила ему смотреть, как она раздевается. У нее было два длинных шрама, и все-таки, подумал Лайон, он никогда не видел никого такого красивого.

— Посмотри сюда! — сказала Дори. — Я серьезно! Внимательно посмотри. Я не могу заставить их исчезнуть. Просто чтобы ты знал. Потом не обвиняй меня, что я пыталась тебя одурачить.

Лайон притянул ее к себе на колени и заплакал. Несмотря на все, с чем он столкнулся за последние несколько недель, а может, благодаря этому он хотел ее больше, чем ему когда-либо представлялось возможным. Он никогда и вообразить не мог, что люди могут обращаться друг с другом так варварски, так чудовищно. Он никогда и вообразить не мог, что будет переживать такие чувства. Он думал о Дори, когда засыпал и в тот самый момент, когда просыпался, и между этими двумя моментами каждый раз, когда грезил в течение дня.

— Чувствительные мужчины бесполезны, — сказала Дори как-то раз ночью. — На этот раз я даю тебе шанс спастись.

Она приблизила рот к самому его уху и шептала, и от каждого ее слова в голове у него стучало.

— Я спала с мужчиной, который был убийцей. Что ты об этом думаешь? Беги, если знаешь, что для тебя лучше. Сию же секунду.

Но было слишком поздно. Лайон уже начал понимать, что не сможет уехать из Германии без нее. Он попросил ее выйти за него замуж и поехать с ним в Бостон. Там он начнет преподавать в Гарварде. Он был всего лишь ассистентом на кафедре математики, и, хотя это было не бог весть что, это было все, что он мог предложить. Он хотел бы дать ей большой дом за городом и лошадь, похожую на ту, что была у нее в детстве.

— Дай мне твой носовой платок, — сказала Дори. — Лучше платок, чем лошадь.

Лайон протянул ей платок, и Дори быстро завязала шелковый узел вокруг его пальца. Лайон старался изо всех сил, но не мог снять его, пока Дори не наклонилась и не развязала платок ртом.

— Теперь ты принадлежишь мне, — заключила Дори, будто это не было ясно с самого начала. — На самом деле мне жаль тебя, потому что ты никогда не освободишься.

Какое-то время Лайон работал в Берлине, а когда они вернулись в Штаты, то въехали в квартиру в Кембридже, неподалеку от водохранилища, где они любили прогуливаться рано утром, перед тем как вместе выпить кофе.

Когда родители Лайона погибли, бабушка взяла его к себе и вырастила. Она была тем единственным человеком, чье одобрение было действительно важным, чье мнение всегда имело решающее значение. Возможно, именно поэтому они так долго собирались навестить ее. Вайолет Вест была не из тех, кто скрывает собственное мнение, особенно когда оно касалось ее внука.

Вайолет жила на старой ферме на Кейп-Коде, без отопления и без электричества. Уборная у нее все еще была на улице, и летом она готовила в старом сарае, так чтобы в кухне было прохладно. Лайон купил ей холодильник, но она отказывалась проводить в дом электричество, она предпочитала добывать лед из пруда с помощью престарелого толстого мерина, которого она называла Бобби, и складывала аккуратные блоки зеленоватого льда в кладовке на летней кухне. Вайолет Вест вырастила семерых детей и внука Лайона. Она не боялась ураганов и одиночества. Никто не слышал от нее ни одной жалобы с того самого дня, когда она похоронила мужа, с которым прожила больше пятидесяти лет и который умер после нескольких инсультов. Ее любили в городе, где она славилась своими шоколадными тортами, лучшими в штате. Она была главой библиотечного фонда и знала все до одного растения, что росли на болоте.

— Что будет, если я ей не понравлюсь? — спросила Дори, когда они готовились к поездке на Кейп.

Они быстро поженились, чтобы облегчить возвращение в Штаты. Дори получила работу учителя немецкого языка в местной школе.

— Ты со мной разведешься? Ты выбросишь меня на улицу? Даже это не сработает. Я тебя предупреждала, ты никогда от меня не избавишься. Дай мне твой ключ, — потребовала она.

Дори подержала ключ, который протянул ей Лайон, над спичкой и вернула его.

— Ну-ка попробуй.

Лайон усмехнулся и подошел к двери. Он сунул ключ в замок, но ключ не поворачивался. Подошла Дори со стаканом воды со льдом. Буквально на минуту опустила ключ в воду, потом достала и подула на него. После этого она попробовала открыть дверь. Ключ сработал безупречно. Настолько безупречно, что Лайону просто пришлось перецеловать ее всю, несмотря на то что, когда он ее целовал, ему казалось, что он пьет печаль. Он знал, что никогда не освободится от того, что стояло между ними. Не то чтобы он этого хотел, да и никогда не захочет.

Лайон взял машину напрокат, чтобы они с Дори могли поехать навестить Вайолет. Стояла поздняя осень, ноябрь, и погода была отвратительной. Они были заняты устройством своей квартиры, начинали работать и занимались своей жизнью. И на все это уходило так много времени, что визит к бабушке Лайона все откладывался и откладывался. Лайон испытывал чувство ужаса по мере приближения дня визита. Он не мог представить себе обеих женщин, которых любил, в одной комнате.

Осень была холоднее, чем обычно. В день поездки скользкие дороги были покрыты ледком, падал легкий снежок и на небе клубились облака. Волосы у Дори отросли и торчали коротким ежиком, отчего она выглядела моложе, нежели была. Лайон не думал о том, что она спала с другим мужчиной, с тем немецким солдатом, или, если уж на то пошло, с кем-нибудь еще. Не больше, чем он думал о том, что она добывала еду из отбросов, или о том, что она смыкала руки на шейке младенца, чтобы его мать не нашли и не убили. Он не думал о тех двух шрамах, что пересекали ее живот. И если ему доводилось случайно коснуться их, она быстро отводила его руки.

— А я знаю, как идти по снегу босиком и не обморозить ноги, — заметила Дори светским тоном.

Плохая погода и гололед ее отнюдь не тревожили. Ей нравились дальние поездки. Ей нравился Массачусетс. Темные леса, и заледеневшие поля, и копны сена на них, и то, что практически везде можно было получить хорошую чашку кофе.

— Нужно сосредоточиться и понизить свое кровяное давление, и тогда не так уж и больно. Да боль почти совсем и не чувствуешь. Как комар укусил.

Дори приоделась в честь посещения бабушки Лайона. На ней было ее выходное черное платье и маленькое колечко с бриллиантом в платине, купленное Лайоном в Берлине.

— Может, они его сняли с руки мертвой женщины, — заметила Дори в магазине. — Это легко сделать, даже если руки и распухли. Просто берешь камень и разбиваешь кости.

Теперь же она вытянула руку и посмотрела на свое кольцо так, будто оно было намного больше и намного красивее, чем на самом деле. Она улыбнулась Лайону.

— На мне оно хорошо смотрится.

Что касается Вайолет, она ожидала самого худшего. Она предполагала, что Лайон не приезжал к ней из-за жены. Она увидит, как обстоят дела на самом деле, только встретившись с этой его женой.

И ей придется сказать ему, что она думает, просто потому, что вот так уж она создана.

Она знала, как проверять людей. На ужин она приготовила палтуса с фасолью и хлеб с патокой — блюда, которые сама терпеть не могла. А еще она вбухала туда соли горстями и побольше перца, просто чтобы испытать жену Лайона. Подушку на кресле в гостиной, где будет сидеть ее гостья, она набила колючками, крапивой и соломой. На донышко кофейной чашки, стоящей у прибора Дори, она положила камешки. Дверь в уборную оставила открытой, чтобы там все как следует выстыло и чтобы у любого вошедшего внутрь замерзла задница. И наконец, в мансарде Вайолет убрала доску, закрывавшую пчелиный рой, устроившийся на зиму под стропилами. Пусть Лайон с новобрачной поспят там сегодня ночью, если смогут.

Вайолет Вест проделала все это потому, что любила Лайона так, как больше никого на свете, разве что умершего отца Лайона, которого она любила с той же яростной страстью. Она хотела для него всего, и никто не мог убедить ее в том, что он вовсе не обладал исключительным правом на все хорошее в этом мире.

— Я рад, что меня ты не так любишь, — говаривал, бывало, ее муж Джордж. — Очень даже благодарен. Правда-правда.

— Что ты такое говоришь? Ты же знаешь, я люблю тебя, — каждый раз сразу же отвечала она.

И это было правдой, но все же не совсем. Эта любовь была не такой, какой она любила Лайона, а потом его сына, Лайона-младшего, своего внука, любовь всей своей жизни.

Когда машина въезжала во двор по длинной грязной подъездной дороге, с веток старой груши осыпались последние плоды. Нехороший знак, лишний раз уверилась Вайолет. По какому-нибудь другому случаю она бы уже собрала последние морозоустойчивые груши и испекла в печи пудинг с сухарями или грушевый пирог, но праздновать было нечего, и хлеб с патокой вполне сойдет. Вайолет стояла во дворе и приветственно махала.

Когда они подъехали поближе, Лайон ужаснулся, увидев, в каком состоянии дом: побелка совсем облупилась с дощатой обшивки стен, труба покосилась, старая лошадь в поле с трудом передвигала ноги по скользкому льду, груша так изогнулась, что ветки доставали до земли. В последний раз он был здесь, когда хоронили деда, перед отправкой в Германию, до того, как его мир изменился. И уж точно бабушка тогда не выглядела такой старой. Он вдруг обнаружил, что боится — она поскользнется на ледяной тропинке, пока идет к ним навстречу. Что сломает ребро или ногу или еще что-нибудь похуже. А что, если такое случится с ней, пока она тут совсем одна? Кто спасет ее? Кто будет знать? Старая лошадь Бобби? Барни Кросби, который приходит, чтобы нарубить ей дров?

— Она уже меня ненавидит, — сказала Дори перед тем, как вышли из машины.

Уже издалека она заметила фиолетовое родимое пятно на лице Вайолет Вест и поняла, что могло послужить причиной ожесточения. Те, кто несовершенен, часто бывают сердитыми. Дори знала это по собственному опыту.

— Она смотрит на меня и видит еврейку, укравшую тебя.

— Моя бабушка не такая.

Бабушка Лайона сама выучила алгебру и геометрию, чтобы помогать ему делать уроки. Когда он подал документы в Гарвард, она поехала вместе с ним на автобусе в Бостон и три часа сидела на автобусной станции, поджидая его.

— Все так делают, — сказала Дори.

Когда Лайон сгреб бабушку в объятия, у него было чувство, что в этот самый момент время пролетает мимо него. Глаза Вайолет были мутными. Зрение у нее ухудшалось, и она никому ничего не говорила, потому что кому до этого было дело, кроме нее самой? Когда ей представили Дори, Вайолет поманила ее, чтобы рассмотреть поближе. Дори удивила ее, поцеловав прямо туда, где было родимое пятно.

— Не беспокойтесь, — прошептала Дори. — Я поделюсь им.

Или, по крайней мере, именно эти слова послышались Вайолет.

— Ты ведь наверняка голодный.

Вайолет взяла внука за руку.

— Почему бы тебе не завести Бобби в сарай вместо меня, — бросила она Дори через плечо. — А у меня будет минутка поговорить с Лайоном.

Лайон посмотрел на жену, душа у него разрывалась на части. Там стояла Дори в своем выходном черном платье, в туфельках на высоких каблуках. А тут была его бабушка, тянувшая его к дому.

— Не беспокойся, — махнула им рукой Дори. — Я умею управляться с лошадьми.

Лайон вошел и начал накрывать на стол, как делал всегда, когда был дома. Но на этот раз все было по-другому. В доме было так холодно, что Лайон не стал снимать пальто. Все тарелки были покрыты тонким слоем грязи.

Вайолет стояла у окна. Свет был голубым светом ноября, день торопился скатиться в ночь. Вайолет видела Дори в поле, заросшем душистым горошком. Бобби был вообще-то на редкость упрямой лошадью. Начать с того, что он кусался, ну и всегда не торопился, черт бы его побрал. Он был упрямой скотиной, которую невозможно было сдвинуть с места. Пожалуй, именно за это Вайолет его и любила. Но удивительно, как только Дори хлопнула в ладоши, Бобби направился прямиком к ней. Она накинула веревку ему на шею и повела в сарай.

— Она разбирается в лошадях? — спросила Вайолет.

— Она во всем разбирается, — сказал Лайон бабушке.

Вайолет тут же поняла, с каким серьезным противником ей пришлось столкнуться.

— Я весь день для вас готовила, — сказала Вайолет, обращаясь к Дори, когда та вошла в дом.

Молодая женщина пахла сеном, свои туфельки на высоких каблуках, измазанные в грязи, она оставила у порога. Она давным-давно знала, что никогда не помешает положить в карман несколько пакетиков сахара вместе с маленьким ножичком и достаточно денег, чтобы добраться до ближайшего города. Она давно поняла, что все на свете совершенно не то, чем кажется.

— Не сомневаюсь, — ответила она.

Когда они сели за стол обедать, Дори свернула пальто и положила на сиденье, набитое колючками. Она пошарила в своей чашке и извлекла оттуда камешки, пока Лайон снимал кофейник с плиты. У Вайолет Вест в доме все еще пользовались керосиновыми лампами, а дом грелся от одной-единственной плиты на кухне, которую топили дровами.

— Сегодня ночью вы можете замерзнуть, — сказала она Дори. — Комната Лайона наверху, в мансарде.

— О, я так не думаю, — ответила Дори. — Мне приходилось спать вообще без одеяла, зарывшись в сугроб. Я спала в таких местах, где губы смерзались за ночь и приходилось специально сосредоточиваться на том, чтобы дышать. В мансарде будет прекрасно.

Лайон частенько вспоминал вкуснейшую бабушкину готовку, и тут его снова поджидал сюрприз. Ужин был ужасен. Неудивительно, что Вайолет выглядела такой исхудавшей и изнуренной. Она просто плохо питалась. Возможно, она и у доктора не была с годик, а то и дольше.

— Я беспокоюсь о тебе, о том, что ты тут совсем одна, — сказал Лайон.

Дори настояла на том, чтобы вымыть посуду, она знала, как обращаться с колонкой, и сумела перемыть целую раковину кастрюль крошечным кусочком мыла.

— Может, пришла пора продать этот дом и переехать в город. Ты выглядишь усталой.

Вайолет Вест было почти восемьдесят, но она прекрасно обходилась без посторонней помощи.

— Иди спать, — сказала она Лайону. — Устал как раз ты.

Той ночью Вайолет уснула, сидя в большом кресле у печки.

В разговоре с Лайоном она не упомянула, что теряет зрение, что кости у нее стали такими хрупкими, что, казалось, могут треснуть от холода, когда она выходила по утрам покормить Бобби. И уж конечно, она утаила тот факт, что дважды за этот месяц почти что подожгла сама себя, задремав у плиты. В последнее время она спала урывками, что правда, то правда.

И поэтому вначале, когда Дори спустилась вниз с пчелиным роем, ей показалось, что она видит все происходящее во сне. Начать с того, что Дори накрыла рой белой наволочкой. На мгновение показалось, что жена Лайона несла в руках через всю кухню круг лунного света. Пчелы жужжали, как обычно они делают по ночам. Дори положила рой на кухонный стол и зажгла сигарету. На ней была старая ночная рубашка из хлопка, а волосы на голове торчали сонными вихрами. Она дунула немного дыма в наволочку, и пчелы затихли.

Вайолет Вест выпрямилась в кресле и заморгала глазами, подернутыми пеленой. Она внимательно проследила за тем, как Дори сунула руку прямо в рой и вытащила целую горсть меда. Это был мед с красного клевера и душистого горошка, самый лучший мед на Кейп-Коде. Меда было достаточно, чтобы заполнить небольшую глиняную баночку.

— Я обещала, что поделюсь им с вами, — сказала Дори.

Дори вышла во двор босиком. Там она пристроила пчелиный рой на нижней ветке груши. Потом одним резким движением мгновенно стянула с него белую наволочку и помчалась обратно в дом. Она пахла медом и клевером. Но ноги у нее посинели от холода.

— Как сильно ты его любишь? — спросила Вайолет Вест.

У Вайолет все еще было ощущение, что она видит сон. Она так привыкла быть в доме одна, ей казалось просто нелепым вести подобный разговор с женщиной из Германии, которая делит постель с ее внуком.

— А как сильно любите его вы? — спросила в ответ Дори.

Утром Лайон поклялся, что никогда в жизни не спал так хорошо. Наступивший день был еще холоднее, земля была твердая как камень, и шел снег.

Вайолет приготовила для своих гостей чай из остролиста, такой отвратительный на вкус, что у любого бы перекосило рот. Дори добавила пару ложек меда, пакетик сахара, который достала из кармана, и объявила, что горячее питье по утрам — это дар небес. Именно так Вайолет думала о своем внуке, что он для нее — дар небес, которого она не совсем и заслуживала, но о котором она будет заботиться так хорошо, как только может. Лайон сказал, что отправится в город навестить старых друзей. Он пригласил Дори поехать вместе с ним, но она покачала головой.

— Ты уверена, что хочешь остаться здесь? — спросил он, когда Дори подошла поцеловать его на прощание.

Он собирался узнать у Нейта Крауна, владельца конторы по недвижимости, что нужно сделать для продажи дома. Может, если удастся получить за дом приличную цену, бабушка согласится переехать в город, а там Лайон сможет присматривать за ней.

— С некоторыми людьми она бывает немножечко вздорной. Я и забыл об этом.

— Она любит тебя так сильно, что убить за тебя готова, — прошептала в ответ Дори. — Так чего же мне бояться?

Вдруг оказалось, что это Вайолет почувствовала себя неловко в собственном доме. Дори вымыла пол на кухне смесью золы из плиты и мастики со щелоком, хотя ее об этом никто не просил. После мытья старые доски пола стали на удивление чистыми, в кухне стоял странно свежий запах, напоминавший аромат мяты или молодой капусты. Потом Дори пошла во двор. Она собрала попадавшие груши и, взяв мед из банки, стоявшей на столе, и порубив черствый хлеб для коржа, испекла нечто, назвав свое творение кексом.

— Мне он больше нравится со сливами, — заметила Дори. — Но где же сейчас взять слив? Пришлось положить то, что под рукой.

Вайолет почувствовала необходимость побыть одной. Подальше от этой женщины, которая знала, как обращаться с золой, камнями, пчелами, грушами, щелоком и недоверием.

Она вышла покормить Бобби и поняла, как холодно на улице. Уже мог появиться лед, хотя бы у берега пруда. Она всей душой ненавидела саму мысль об электричестве на ферме. По правде сказать, все новое ей было не по душе. Что могло быть в будущем для нее? Все, что она любила, уже произошло и уже свершилось. Вайолет прицепила маленькую тележку, в которой возила лед, к старой лошади. С каждым разом ей становилось все труднее делать это — болели пальцы. И больше времени ушло на то, чтобы направить Бобби к пруду. Было практически невозможно заставить его стоять на месте, даже когда он был привязан к дереву, пока она пошла нарезать лед.

Когда Лайон был мальчиком, он мог нарезать целую тележку льда меньше чем за час. И он говорил, что каждый блок разного цвета, в зависимости от того, как на него посмотреть. Некоторые куски были зелеными, как изумруды, а некоторые серыми, как перья голубки, некоторые на сколе были бледно-бледно голубыми, как утро, а другие блоки — из самого центра пруда, оттуда, где прятался большой сом, — были темными, как полночь.

Сегодня льдом покрылись только отмели, но этого было достаточно. Вайолет была рада, что для нее нашлась работа. Она не хотела думать о влюбленном внуке. Она не хотела думать о том, что, когда она была помоложе, родимое пятно у нее на лице саднило только на солнце, а теперь боль была постоянной. К тому моменту, когда она вырубила два квадратных блока, плечи у Вайолет уже безумно устали. Она посмотрела на дом и увидела струйку дыма, поднимающуюся из трубы. Дори разобралась с капризной плитой без инструкций. Она сделала это без малейшего затруднения.

Когда прямо перед ней стремительно взмыла ввысь большая птица, Вайолет думала как раз о том, что некоторые люди знают, как справляться с тем, что с ними происходит в этом мире, а вот другие нет. Это был белый дрозд, которого время от времени видели на их усадьбе, странное создание, быстро исчезающее в облаках.

Вайолет так и не поняла, видела ли она его на самом деле, но крик птицы вспугнул старика Бобби, привязанного к молоденькому деревцу. Один сильный рывок, и глупая лошадь запаниковала еще больше, когда позади нее запрыгала тележка. Бобби помчался вскачь. Он мчался, не разбирая пути. В следующий миг он оказался на льду и провалился в воду.

Глядя в окно, Дори думала об озере, где они с сестрой любили кататься на коньках. Обычно они держались за руки, потому что сестра была младше и легко пугалась, а Дори нет. У них был дом за городом, не сильно отличавшийся от этого, и Дори любила носиться по полям. Тогда она верила, что лед получается из замерзших слез, а снег — из разбитых сердец. Она верила, что они с сестрой всегда будут вместе благополучно жить в доме у озера. Теперь же Дори, не раздумывая, помчалась к пруду. Она не побеспокоилась обуться, потому что подошвы ее ног были привычны ко льду. Если бы понадобилось, она могла бы заставить себя вообще ничего не чувствовать. Безусловно, ей уже приходилось так делать раньше.

Бабушка стояла по пояс в ледяной воде, уцепившись за тележку и пронзительно крича на Бобби.

Дори много раз слышала, как кричат люди, теряющие кого-то, кого любят. Не лошадей, а детей, не тележки, а матерей и отцов. Не тех, кого можно спасти, а тех, кого уже потеряли. Она схватила Вайолет Вест, которая, хоть и худенькая, отяжелела из-за ледяной воды, пропитавшей одежду и обувь. Лошадь погибла, это было ясно. Дори знала: чтобы утонуть, хватает пары минут, а то и меньше. На поверхности не было пузырьков, и это означало, что все кончено. Не было смысла нырять и пытаться спасти бедное животное. Он наверняка запутался в вожжах или застрял между колесами тележки. Как-то раз Дори даже подумывала утопиться. Многие ухитрялись делать это в ведре. Но она слышала, что это не лучший способ умереть — в самый последний момент человеческая природа борется против утопления и заставляет тело подниматься к поверхности, даже когда выжить невозможно.

Дори вытащила Вайолет Вест из пруда, где лед, по словам Лайона, был таким многоцветным, что можно было целую жизнь потратить на то, чтобы описать все оттенки цвета. Обе женщины так замерзли, что хватали воздух открытыми ртами, как рыбы. Они промокли до нитки, до костей, ноги у Дори посинели еще больше и стали цвета льда посередине пруда, того цвета полуночи, который Лайону нравился больше всех прочих.

— Порядок? — спросила Дори старшую женщину.

Вайолет Вест кивнула. На самом деле ей хотелось заплакать. Она думала о том, каким глупым был Бобби, и как она любила его, и как в мгновение ока вдруг стала такой старой, слишком старой, и даже просто стоять не могла без помощи этой женщины, которая спала с ее внуком Лайоном, единственным человеком на земле, за которого она отдала бы свою жизнь, если бы потребовалось.

— Отец у меня был фермером, и у него была упрямая лошадь. Я обычно влезала на забор и оттуда прыгала ей прямо на спину.

Дори не много рассказывала Лайону о своей семье. Она предпочитала, чтобы он думал, что она на самом деле верит — то, что потеряно, пропало навсегда.

— Есть хоть что-нибудь, чего ты не можешь? — спросила Вайолет.

Им пришлось буквально карабкаться вверх по пригорку, который вроде и не был таким уж крутым, если, конечно, не взбираться на него совершенно без сил, замерзшими и босиком.

— Я не могу иметь детей, — сказала Дори.

Сосульки свисали с грушевого дерева, и с сосновых иголок, и с крыши дома, которую давно пора было перекрывать.

— Они сделали это со мной. Я пыталась сказать Лайону, но он не хотел слушать. Это я не могу изменить, или переменить, или поправить. Ни пожелать, ни приказать. Очень может быть, что в конце концов он возненавидит меня за это. Да и за все остальное.

Они добрались до дома и разделись догола перед печкой. Даже своими полуслепыми глазами Вайолет Вест видела шрамы. От ледяного холода они стали багряными, почти красными, цвета груш с дерева, что росло во дворе, цвета крови, которую нельзя смыть, и всего того, что невозможно изменить.

— Он хочет, чтобы вы поехали и стали жить с нами.

Казалось, Дори не испытывает ни малейшего смущения от того, что на ней нет одежды. Все, что ей нужно было прятать, было глубоко внутри.

— Он сказал мне прошлой ночью. Он беспокоится, что вы здесь одна. То, что случилось, просто лишний раз убедит его в том, что он прав. Вы же знаете Лайона.

Никогда Вайолет Вест не ожидала, что будет стоять обнаженная в собственной кухне вместе с совершенно незнакомым человеком. Никогда не ожидала она, что лед окажется таким тонким.

— А ты чего хочешь? — спросила она.

— Я же сказала. Я хочу им поделиться.

Дори надела старую одежду Лайона — голубые джинсы, белую рубаху. Потом она подогрела пирог в сковородке на плите. Она добавила еще пару ложек меда и ваниль, которую нашла на полке. Она воспользовалась рецептом своей матери, тем самым, что когда-то запомнила, а потом повторяла себе на ночь, так, как другие напевают колыбельную или читают заклинание.

Пирог был горячий, и его можно было есть еще до того, как Вайолет упаковала те немногие свои пожитки, которые еще имели для нее какое-то значение. В конце концов, блюдо было незамысловатое, и, когда Лайон вошел в дом, обе женщины уже почти все доели.

Свадьба снега и льда

В 1957 году маленький городок на самом краешке Кейп-Кода вовсе не считал себя таким уж маленьким. Но только до первого зимнего снегопада. Когда природа замирала в тишине и неподвижности перед тем, как в воздухе закружатся снежинки, в предвкушении того безобразия, которое придется разгребать после, люди собирались в местном магазине, где можно было купить все, и запасались свечами, фонариками, провизией и бобами. Ну и конечно же, целыми буханками хлеба.

Обычно жители городка знали, кто чем занимается, а теперь они могли рассказать, что в холодильниках и кладовках у их соседей. А затем мир съеживался и становился все меньше и меньше, сужаясь до размеров подъездной дорожки к крыльцу дома, корзинки, сплетенной из красноватых ивовых прутьев, набитой хлебом и молоком, расчищенной дороги, света в соседском окошке, шара с падающими снежинками на полочке в детской.

Фарреллы разбирали сарай, но, когда начали падать первые крупные снежники, работу пришлось остановить. Не стоило продолжать, рискуя поскользнуться на крыше и сломать ногу или руку. В конце концов, Фарреллы славились осторожностью.

Джим и оба его сына, Хэнк и Джейми, спешно удалились в кухню. Лица у них раскраснелись, а руки, несмотря на шерстяные перчатки, иззябли. Грейс Фаррелл слушала прогноз погоды по радио и готовила томатный суп из консервированных помидоров с собственного огорода, оставшихся с последнего августовского урожая. Миски с густой похлебкой были такими горячими и пахли так восхитительно, что у Джима вышибло слезу из глаз, хотя, честно говоря, мальчики предпочитали суп «Кэмпбелл» из банок.

И все же в свои четырнадцать и семнадцать лет братья Фарреллы были достаточно умны и деликатны, чтобы похвалить суп, который сварила мать. Когда они имели глупость признаться в своих предпочтениях, мать, обычно весьма покладистая, хотя иногда у нее и случались пугающие вспышки гнева, удивлявшие всех без исключения, вылила всю кастрюлю в канализацию.

Она любила все домашнее, славилась своим виноградным джемом и рождественским пудингом, но тут она объявила, что не понимает, зачем этим занималась. И вообще, она может пойти работать, и что тогда они будут делать? Есть хлеб с маслом и суп прямо из банки. Когда Джим Фаррелл встретил ее, она работала медсестрой, но оставила больницу, чтобы заботиться о них. А они когда-нибудь ценили ее жертву? Да пусть на следующее лето весь сад зарастет травой, если они ни во что не ставят ее усилия.

Сад был настоящим испытанием, постоянной войной против прижившегося душистого горошка. Его побеги проникали повсюду, Грейс Фаррелл приходилось вырывать их целыми охапками. Ранней осенью она попросила старшего сына Хэнка помочь ей вырубить плети горошка топором, а потом они сложили большущий костер. Дым, поднимавшийся от него, был таким ароматным, что Грейс Фаррелл расплакалась. Она сказала, что дым попал ей в глаза, но с ней такое иногда случалось, вдруг у нее мелькала мысль о том, что где-то есть другая жизнь, которой она могла бы жить, жизнь, которую она бы выбрала, несмотря на любовь к мужу и сыновьям.

Говорили, что душистый горошек в поле посадила первая обитательница дома, Корал Хадли, потерявшая мужа и сына в море. Говорили, что после этого Корал никогда даже не смотрела в сторону океана, хотя он и был всего-то в миле от ее порога. Она крепко держалась за землю, и были люди, которые клялись, что пальцы у нее стали зелеными. Когда она шла по Мейн-стрит, из карманов у нее выпадали желуди, так что если кто-то подходил слишком близко, то наверняка спотыкался на желудях. Да уж, Корал сделала все, что в ее силах, чтобы возделать свой участок.

Ее присутствие все еще ощущалось спустя многие годы. То тут, то там из земли вдруг появлялись растения странные, неожиданные, и казалось, что вырастали они за одну ночь. Груши, какие не росли больше ни у кого. Заросли сирени того сорта, который вымер даже в Англии. Розы посреди крапивы. Целых два акра поля, на которых буйствовал проклятый душистый горошек, багряный, розовый и белый, цепкий, как сорняк, и избавиться от него было невозможно.

Грейс Фаррелл публично заявляла, что готова поклясться — старая Корал Хадли восстала из мертвых только для того, чтобы снова посадить все то, что другие выпалывали из земли. Конечно, это была шутка, принимая во внимание, что Грейс была одной из самых здравомыслящих личностей в округе, самой последней женщиной, от которой можно было бы ожидать, что она поверит в призраки, и самой первой, на которую можно было положиться во времена вражды и испытаний. И она всегда была по уши занята своими мальчиками: мечтателем Хэнком, не обращавшим внимания на школьные задания, и непоседой Джейми, который просто не умел сидеть смирно. В четвертом классе учительница Хелен Морс привязала левую руку Джейми к парте в попытке заставить его улучшить почерк, используя правую руку. На Джейми просто встал и пошел по классу, волоча парту за собой. Он так и остался победителем, упрямым левшой.

Да уж, этот мальчик обладал энергией. Его необходимо было все время занимать чем-нибудь, для его же пользы, ну и для душевного покоя всех окружающих. К счастью, выдумывать специальные проекты нужды не было. Работа по дому предоставляла нескончаемую череду задач. К примеру, старый шаткий сарай пришлось снести из соображений безопасности, хотя мальчикам нравилось играть там, когда они были помоложе, они скатывались по веревке с сеновала, каждый раз чуть не ломая шею. Только что установили новый кухонный гарнитур, и Джейми помогал Джиму с этой работой тоже. Он также помогал и когда вскрыли ужасно грязное ковровое покрытие, под которым обнажились желтые сосновые доски, пропитанные, как говорили, слезами Корал Хадли.

В таком старом доме, как у них, всегда что-нибудь было не в порядке. Может быть, Грейс следовало сказать «нет», когда Джим впервые повез ее посмотреть на это место. Это было за неделю до их свадьбы, и Грейс все еще жила со своими родителями в Плимуте. Она только что перестала работать в больнице. «Разве это не восхитительно?» — сказал он о ферме.

Ферма была похожа на одно из тех полуразрушенных строений, фотографии которых печатают в новых журналах, с собакой, развалившейся у двери. Поля вокруг так густо заросли молочаем, что по весне щеглы прилетали кормиться целыми стаями. Если кому-то вдруг захотелось бы подойти к пруду, пришлось бы взять косу, чтобы расчистить себе дорогу. И все-таки выражение лица Джима заставило Грейс сказать: «О да». Оно заставило ее отбросить все соображения разума. Даже дом на какой-то миг показался ей красивым — прямоугольный, весь обшитый белыми досками; травы сияли, освещенные тонкими лучами солнечного света. Вид был просто великолепен, если смотреть правильно, прищурив глаза так, чтобы все до самого горизонта расплывалось, сливаясь в единую яркую, поблескивающую даль.

Джим Фаррелл вырос в городе. Его отец был плотником, но Джим мечтал о более надежной работе и стал небольшим, но все-таки начальником в департаменте коммунального хозяйства — он возглавлял бригаду из трех рабочих. Он был хорошим человеком, спокойным, не увиливающим от ответственности. О нем говорили, что он чует снег и может предсказать северо-восточный ветер по запаху в воздухе. Он как-то рассказал Джейми по секрету, что самые сильные бури пахнут ванилью, а те, что попроще, — мокрым бельем после стирки.

Сегодня Джиму было не по себе. Так он себя чувствовал в тех случаях, когда не знал точно, как поведет себя снегопад, когда вся эта чертова катавасия оставалась загадкой. В конце концов, его работа была игрой в кошки-мышки с природой и судьбой. Может, он вывел городскую снегоочистительную технику слишком рано? А достаточно ли у него песка и соли для следующего снегопада? А вдруг буря ударит по дюнам, которые и без того исчезали по всему побережью?

Джим закончил есть суп и отнес свою миску в раковину. Потом он подошел к окну, выходившему на запад. Поле душистого горошка уже припорошило белым. Иногда при виде снега ему хотелось плакать — когда в воздухе появлялись первые, такие чистейшие снежинки.

За изгородью из остролиста стоял соседний дом Бруксов. Света в окнах там не было.

— Может, мне сходить отнести им супу?

Грейс подошла сзади к мужу. Ей нравилось, как он смотрит на снег, с той же напряженностью на лице, которая появлялась, когда они занимались любовью, да и в любом другом случае, когда он сосредотачивался и пытался разобраться в происходящем.

— Хэла, наверное, нет дома. Думаю, он все еще работает на том доме в Бурне. Она наверняка там одна с Джозефиной.

Бруксы были их ближайшие соседи, дом стоял сразу же по другую сторону поля, но семьями они не дружили. Хэл Брукс был редкостным поганцем, по-другому его никак нельзя было назвать. И даже Грейс, не любившая сквернословия, согласно кивала, если кто-нибудь в городе именно так отзывался о ее соседе.

Боже ж ты мой, всю свою жизнь он был подлым гадом. Еще мальчишкой он стрелял чаек чисто для забавы, пару раз на его участке пропадали бездомные собаки, а потом их находили повешенными на дубе. С возрастом Хэл не менялся, и все в городе знали, что у него делается. Как только в разговоре упоминалось имя Бруксов, это становилось совершенно очевидным. Кивок. И отстранение. Кое-кто видел, что сталось с его женой, кое-кто слышал об этом. Остальные просто переходили на другую сторону улицы, когда Бруксы были в городе.

— Если ей что-то понадобится, она может просто прийти и взять, — сказал Джим, хотя оба они понимали, что такое вряд ли возможно.

Мальчики сидели в гостиной и смотрели новый телевизор. Они смотрели бы что угодно, если поставить перед ними мерцающий экран. И по крайней мере на какое-то время Джейми, всегда такой непоседливый, утихал. Мальчикам вовсе не обязательно было знать, что делается у Бруксов.

Когда Грейс и Джим только-только переехали, единственным обитателем соседнего дома был Арли Брукс, вдовец, работяга-рыбак, державший свою лодку в Провинстауне. Хэл унаследовал дом от своего отца и после смерти старика приехал заявить свои права на наследство. Он вернулся домой после службы на флоте и привез с собой эту свою жену, готовый заводить врагов направо и налево, невзирая на то, сколько корзиночек с гостинцами будет оставлено у их дверей в честь приезда и сколько женщин в городе пошлют им собственноручно испеченные пироги. Джим Фаррелл не хотел, чтобы его жена имела хоть какие-то дела с соседями, он был против даже того, чтобы она отнесла им кастрюльку супа.

— Держись подальше, — сказал Джим Грейс. — Мы все сами решаем свою судьбу, и все, что они делают, — это их личное дело.

— Нет, конечно, сама я не пойду. Но я могу ведь послать мальчиков, чтобы они расчистили снег.

Против этого Джиму было нечего возразить. Всего лишь в прошлом году Мэтти Хэммонд, восьмидесяти четырех лет, жившая совсем одна, во время снежной бури была засыпана снегом в своем доме. Сугробы были такими высокими, что Мэтти не могла открыть входную дверь и почти умирала от голода, когда Джим стал расчищать их улицу от снега. Несмотря на белоснежный покров, от которого рабочие, занимавшиеся расчисткой снега, наполовину слепли, Джим углядел сигнал бедствия — квадратик носового платка, вывешенный Мэтти в окошке. Существовали определенные вещи, в которых Джим Фаррелл не мог отказать соседу, особенно снежной ночью, и ситуации, в которых Грейс не могла от соседа отвернуться, а поскольку, несмотря на разногласия, они не любили ссориться друг с другом, то на этом и порешили.

В четыре часа пополудни Джим пошел к своему грузовику, направляясь в департамент коммунального хозяйства. В этот час, в это светящееся время, когда линия раздела между землей и небом исчезала, все становилось голубым — снег, белые заборы, белые дощатые стены дома.

— Я хочу, чтобы вы, мальчики, пошли и почистили снег у Розалины Брукс, — крикнула Грейс в гостиную.

Несмотря на рекомендацию Джима, она налила в отдельную кастрюльку томатного супа.

— Берите лопаты и прихватите с собой суп.

Ответа не было. Грейс зашла в гостиную и встала перед телевизором. Мальчики были готовы смотреть что угодно, но самой любимой передачей была «Вы этого хотели». Она должна была идти вечером в семь. В мире случались совершенно невероятные вещи, и от зрителей требовалось всего лишь попросить, чтобы увидеть то, что они хотели, прямо перед собой, на своем собственном экране.

— Я выключаю, — объявила Грейс и выключила телевизор. — Я хочу, чтобы вы пошли и почистили снег.

— У Бруксов, — сказал Джейми. — Мы слышали.

— Не могу. У меня задание по истории, — вздохнул Хэнк. — Извини, мама, мне к завтраку.

У Хэнка были проблемы в школе, поэтому Грейс разрешила ему остаться и послала одного Джейми. Предварительно удостоверившись, что он хорошенько укутан, она дала ему шапку, которую он частенько умудрялся забывать, и проследила, чтобы он замотался шарфом и надел кожаные перчатки. Кастрюлька с супом была зажата у него под мышкой, а лопата лежала на плече. Он был мальчик мягкий, не особо склонный к учебе, но дорогой сердцу матери каким-то особо трогательным манером, так что о нем она беспокоилась так, как ни о ком другом на свете. Возможно, это правда, что у матерей бывают любимчики, по крайней мере иногда.

Грейс смотрела, как Джейми исчез в голубизне поля, и почувствовала, как у нее сжалось горло. Любовь, предположила она. Момент осознания того, как ей повезло, как она благодарна за то, что она не такая, как Корал Хадли, что ее сын не ходит в океан, а вместо этого разгуливает по снежным просторам в пределах своего знакомого участка.

Оставаясь один, Джейми любил мурлыкать какой-нибудь мотивчик. Его мать обожала мюзиклы, особенно «Король и я», и Джейми обнаружил, что напевает «Getting to Know You». Его мать любила Юла Бриннера по причинам, непонятным для Джейми. Прежде всего, король, которого он играл, был лысый, а во-вторых, он до невозможности обожал всеми командовать. И все равно мотивчик прилип.

Иногда, когда Джейми шел по этому полю зимой и как раз в это время, он даже встречал оленя. Были там и дикие индейки, такие дурные птицы, что совсем не боялись человека и мчались прямо на тебя, если зайти на их территорию. Дорогу к Бруксам можно было срезать, если пробраться через заросли остролиста. Ягоды были красными и блестящими.

Иной раз, продираясь через колючки, можно было случайно натолкнуться на скунса, который спокойненько продолжал кормиться, имея веские основания полагать, что мало кто, кроме соседских собак, будет настолько глуп, чтобы отважиться прервать трапезу и напасть на него.

Думая об олене и тихонько напевая себе под нос, Джейми как раз был в изгороди из остролиста, когда услышал этот звук. Раскат грома. Снегоочиститель на дороге. Взрыв фейерверка. Он замер на мгновение и вдохнул снежинки. Когда он выдохнул, дыхание вырвалось у него из груди, как из парового двигателя. От него растаял снег на ягодах остролиста. Он прислушался. У него был хороший слух, но он ничего не услышал и пошел дальше. Он был из тех мальчиков, которые любят доводить дело до конца. Он знал, чего хотела его мама: чтобы он расчистил снег от входной двери Бруксов до их подъездной дорожки. Они с Хэнком уже делали это в прошлом году, мистера Брукса тогда не было дома, а миссис Брукс угостила их горячим шоколадом, и они выпили его у нее на крылечке. Сейчас рядом с «шевроле» стоял грузовик мистера Брукса, старая потрепанная развалина, масло из него вытекало на снег.

Джейми попытался пристроить кастрюлю с супом на самой первой ступеньке, но ступенька была из неровного камня. Тогда он поднялся к двери, чтобы отдать суп, прежде чем начнет работать. Его дыхание проделало со стеклянным окошком ту же процедуру, что и с ягодами остролиста: оно растопило снег, а потом затуманило стекло. Но даже через туман он рассмотрел Розалин Брукс, лежавшую без одежды прямо на полу, все лицо у нее было в чем-то красном.

Ему бы отшатнуться, побежать домой, сделать что-нибудь, что угодно. Но он никогда еще не видел обнаженную женщину, и вышло так, что он замер как загипнотизированный, а снег от его дыхания продолжал таять. Минуту назад он был беззаботным четырнадцатилетним мальчиком. А теперь он стал совершенно другим человеком.

Когда он открыл дверь, в руках у него все еще была кастрюлька с супом. В их городке народ редко закрывал двери. И красть было нечего, и воров не водилось. Джейми вошел, как будто его притягивала волшебная сила.

Дом у Бруксов был старым фермерским домом, как и у Фарреллов, но совсем не обустроенным. Он был холодным и пустым, единственная лампочка горела на кухне, в дальнем конце прихожей. Внутри дома все казалось голубым, за исключением одной-единственной вещи, которая была красной. Это была кровь, покрывавшая Розалин Брукс. Но когда она подняла глаза и увидела Джейми, ему показалось, что в самую большую панику ее поверг тот факт, что она обнажена. Она издала странный звук и схватила грубый коврик, пытаясь прикрыть себя. Тут Джейми понял, что это было рыдание. Звук, который он услышал.

— Я принес вам суп, — сказал он. — От моей мамы.

Миссис Брукс посмотрела на него так, как будто он был сумасшедший.

— Она сама его приготовила.

Джейми казалось, что он бежит изо всех сил. Но он попросту не мог заставить себя отвернуться. У него было чувство, что его разбил паралич.

— Вы в порядке?

Розалин Брукс рассмеялась, или, по крайней мере, Джейми решил, что так оно было.

— Оставайтесь тут, — сказал он. — Я вам что-нибудь принесу.

Он поставил суп на стол и, подойдя к кладовке, взял первое, что попалось, и принес тяжелое черное шерстяное пальто.

— Все нормально, — сказал он из-за того, как она смотрела на него. Как будто боялась. — Это пальто.

Розалин Брукс посмотрела на него в упор, потом взяла пальто и надела его. Джейми Фаррелл отвернулся, но все равно успел мельком увидеть ее груди, голубые в свете дома, и ее живот, странно красивый. Все тело у нее было в синяках, это он тоже успел рассмотреть, особенно ноги и плечи. Теперь он видел, что губа у нее была рассечена и она едва могла смотреть заплывшими глазами.

— Хотите, я разогрею вам немного супа?

В доме было так холодно, что дыхание Джейми вылетало клубами, и его собственный жар смутил его. Когда миссис Брукс не ответила, он решил, что она хотела, чтобы он отнес кастрюлю на кухню. Но когда он повернулся и направился к кухне, она резко рванулась и схватила его за брючину.

Она проделала это так быстро и с такой силой, что он чуть не упал. И тогда она посмотрела на него так, что он понял — случилось нечто действительно ужасное. Кто-нибудь другой на его месте уже подхватился бы и вихрем помчался назад, через заросли остролиста, продираясь сквозь кусты и цепляясь одеждой за колючки. Но Джейми присел рядом с миссис Брукс.

— Где Джозефина? — спросил он.

Это была маленькая дочь Бруксов. Джозефина любила собирать сладкий горошек в поле. Ей нравились груши, что падали на землю с большого дерева во дворе Фарреллов.

Розалин посмотрела наверх, куда вела лестница.

— Она в постели?

— Спит.

По крайней мере, миссис Брукс могла говорить. Это уже было облегчение.

— С моим мужем произошел несчастный случай.

— Ладно, — сказал Джейми. — Может, позвать моего отца? Он бы мог помочь.

— Нет. Его звать не надо.

По ее тону он понял: все, что случилось, достаточно плохо. И все же он остался. Может, Джейми чувствовал, что должен быть верен Розалине Брукс, потому что видел ее обнаженной. А может, из-за всей этой крови, а может, из-за того, что дыхание у него было таким горячим, а дом таким холодным.

— В кухне?

Миссис Брукс кивнула. Ей не было и тридцати лет, она была молодой женщиной и в иных обстоятельствах была бы хорошенькой.

— Я просто войду туда и принесу посудное полотенце, чтобы остановить кровь, — сказал Джейми, потому что ее разбитая губа и кожа на голове кровоточили.

Но когда он поднялся, она снова уцепилась за его ногу.

— Все нормально, — заверил ее он. — Я сразу же вернусь.

В прихожей было еще холоднее. В этих старых домах не было никакой теплоизоляции, а воздух в кухне был совсем ледяным. На полу там было еще больше крови, особенно вокруг тела Хэла Брукса, лежавшего прямо у плиты. Джейми старался не смотреть в ту сторону слишком пристально.

Он схватил полотенце, намочил его в холодной воде и понес Розалине. Он беспокоился, не ступил ли он в кровь, и не осталась ли она на подошвах его сапог, и не наследил ли он в прихожей. Потом он перестал задавать себе вопросы. Отложил эти мысли в сторону. Теперь Розалина сидела на полу, пальто было застегнуто на все пуговицы. Когда он протянул ей посудное полотенце, она поднесла его к губе.

— Что вы собираетесь с ним делать? — спросил Джейми.

За окном голубизна превращалась в мрак. В черную ночь. Стало так тихо, что было слышно, как в изгороди за окном Бруксов устраивались на ночевку овсянки. Снег пошел сильнее. Джейми прикинул, что отец сейчас как раз должен расчищать главную дорогу.

Они сидели в молчании в холодном доме.

— Я расчищу вашу дорожку, а потом вернусь, — сказал Джейми. — А вы пока подумайте, что хотите делать.

— Ладно, — сказала Розалина. — Подумаю.

Джейми вышел и начал расчищать дорожку. Он работал лопатой быстро и энергично. Снег был тяжелым и плотным, и его было много. В иной ситуации он бы подумал, что такой снег как раз подходит для игры в снежки. Но сейчас он думал совсем о другом. Он думал о пруде за полем. В былые дни провизию можно было хранить в летней кухне до самого июля, если по стенам было запасено достаточно льда. Он слышал о старой женщине, когда-то жившей в их доме, так вот она запасала лед из пруда, пока ее лошадь, жившая в сарае, который они начали сносить, не поскользнулась на льду и не утонула.

Когда Джейми вернулся в дом, пол на кухне был чистым. Розалин Брукс вымыла пол, умылась сама и убрала в хвост свои волосы цвета меда. На голове у нее все еще оставались следы крови, но Джейми Фарреллу не хватило решимости сказать ей об этом. Розалин поднялась наверх посмотреть, как там ее дочь. Потом она спустилась вниз и надела рабочие сапоги мужа. В них она выглядела еще более хрупкой. О перчатках она не стала беспокоиться. Мистера Брукса она хотя бы завернула в одеяло, и Джейми был за это благодарен. Они попытались потащить его по полу, но у них не получилось. Тогда Джейми пошел в гараж и прикатил оттуда тачку. Ему было так жарко, что хотелось снять шапку и шарф, но он знал, что если снимет, то мать ему задаст.

Им потребовалось объединить все силы, чтобы толкать тачку через снег. Глубокий слежавшийся снег, который они тихонько проклинали. На полпути через поле они остановились, чтобы передохнуть. Оба одновременно посмотрели наверх, на падающий снег. Розалин протянула руки и запрокинула голову. Джейми никогда не думал о будущем, кем он станет, что будет делать. Все это было для него как в тумане. Но теперь он видел, что кровь все еще сочится из раны на голове Розалины, и он подумал, что, наверное, ей надо бы наложить швы. Его будущее почти наступило.

По дальнему берегу пруда росли сосны и падуб. Туда-то они и направлялись. Им пришлось протащить его по замерзшему бурьяну. Они набили его карманы камнями, тяжелыми черными камешками, которые, по мнению Джейми и Хэнка, лучше всего подходили для рогаток. Розалин сняла с себя рабочие сапоги и набросала камней и туда тоже, надела сапоги на мужа, зашнуровала их и завязала аккуратный узелок, а потом еще и двойной узелок.

— У вас ноги замерзнут, пока будем идти обратно, — прошептал Джейми.

Казалось, ей было все равно. Она закрыла глаза, а когда открыла, они все равно остались щелочками. Снегопад делал все вокруг тише и тише. Они затащили его в пруд и смотрели, как он погружается. Сначала раздался звук, будто вода заглотила тело, а потом ничего не было слышно. Только тишина.

— Иди домой, — сказала Розалина. — Иди. Мама будет беспокоиться.

Ему страшно не хотелось оставить ее вот так, босую, окровавленную.

Она наклонилась и поцеловала его прямо в губы, в знак благодарности.

Всю дорогу до дома Джейми Фаррелл бежал, неистовое дыхание отдавалось в ребрах. Сапоги и штанины у него были мокрые и грязные. В сапогах была вода из пруда, зловонная, холодная. Он дрожал и никак не мог остановиться. Хуже всего было то, что его ждала мать.

— Что ты так долго? — спросила Грейс. — Уже восемь пробило. Ты пропустил свою передачу.

Потом посмотрела на него повнимательнее.

— А где лопата?

— Я забыл.

Джейми повернулся к двери.

— Извини. Я сбегаю принесу, если хочешь.

Мать остановила его и посмотрела на него еще пристальнее.

— Я сама схожу. Делай домашнее задание и готовься спать.

— Я могу сгонять за лопатой утром, — предложил Джейми.

В душе он запаниковал. Но Грейс уже надевала пальто. Потом она влезла в теплые черные сапоги. После того как она ушла, Джейми направился в спальню, которую делил с братом. Было так, будто он только что проснулся от кошмара и вдруг оказался на слишком жарко натопленном втором этаже родного дома. Он подумал обо всех раненых и страдающих людях в этом мире, о людях, которых он даже не знает, и ощутил собственную беспомощность.

— Что, если я стал соучастником убийства? — спросил он Хэнка.

Тот лежал в кровати и в полусонном состоянии и пялился в учебник по истории.

— А что, если ты самый большой придурок из всех на земле? — ответил вопросом на вопрос Хэнк.

Готового ответа на этот вопрос, по крайней мере той ночью, не было.

Была уже почти полночь, когда домой вернулась Грейс. Снегопад сошел на нет, она стряхнула снежинки с пальто и потопталась на коврике у двери, чтобы сбить лед с сапожек. Обычно Джим не возвращался домой до самого утра, но в ту ночь он вернулся раньше. Буря оказалась не такой страшной, как предсказывали метеорологи. Его люди могли позаботиться об оставшейся расчистке.

— Где ты была? Мальчики уже в постели, и когда оказалось, что тебя нет, я не знал, что и подумать.

Но это было неправдой. На мгновение он подумал, что она ушла от него. Просто исчезла в ту, другую жизнь, о которой она, казалось, задумывалась иногда. И сейчас они смотрели друг на друга, жарко дыша. Снаружи к дому льнули сугробы, зима в этих краях тянется долго.

— Я пошла и разогрела томатный суп для Розалины.

— В самом деле?

Грейс села у стола. Все знали, что там происходит, и никто даже пальцем не пошевелил, чтобы хоть что-то предпринять.

— Хэл вдруг сорвался с места и исчез. Ни денег не оставил, ни записки, ничего. Она думает, может, он снова в армию подался.

Джим смотрел в окно. Только что по их полю прошли два оленя. Он надеялся, что снег не слишком глубок и что они могут откопать из-под него последние увядшие стебли душистого горошка — все дикие животные считали их восхитительными на вкус.

— Думаю, не наше это дело, — отозвался Джим.

С этого расстояния ягоды остролиста выглядели почти тропическими плодами из совершенно иной реальности.

— Как скажешь.

В волосах у Грейс Фаррелл все еще поблескивали запутавшиеся снежинки, которые точно растают к тому времени, когда они лягут в постель. И Грейс даже не узнает, что они там были. И когда она будет вспоминать эту ночь, она даже не будет помнить, что шел снег, а будет помнить лишь лицо мужа, его сосредоточенность, которую она так любила, мужчину, к которому она всегда могла обратиться, даже в такую холодную ночь, что стояла тогда.

Индия

Моя мама рассказывала мне, что в тот день, когда они нашли дом, пели черные дрозды. Их слышно было от самой дороги. Это была волна звуков, черно-голубая, мелодичная. Точно синяк, который уже начинает проходить. Ничего, кроме мира и гармонии. Вот так родители и поняли, что достигли своего места назначения. Стоял ноябрьский день конца тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Земля и небо были серыми, и мои родители оседлали самую макушку мира. Или, по крайней мере, им так казалось.

Мой отец был урожденным Джоном Адамс-Купером, но звал себя Риша, на хинди так кличут тех, кто родился под знаком Тельца. Подростками мы с братом любили говорить, что это знак бычьей тупости. Нам это было без разницы, но в отцовском характере и в самом деле прочерчивалось тупое, покорное животное восприятие происходившего с ним, как хорошего, так и плохого. И если эта черта характера делала его быком, то так тому и быть. Он учился вместе с йогом в Кембридже, но все еще страдал от истощения и посттравматического стресса. Он решил, что городская жизнь вредна для человечества, вот так и вышло, что мои родители двинулись в путь, да так и путешествовали из Вермонта в Нью-Гемпшир и дальше, до самых окраин Кейп-Кода, где в конце концов песня черных дроздов заставила их замереть на месте. Это был знак, моя мать была в этом абсолютно уверена. Двадцать четыре дрозда сидели рядком на крыше дома, по одному на каждый час каждого дня. Одна птица оказалась белой, и это тоже было принято за предсказание счастливого будущего.

От тетушки, вырастившей его, отцу достались в наследство кое-какие деньги — неожиданный подарок судьбы. Тот дом и стал их судьбой, как сказала мне мать. Путь, им предназначенный.

Естественно, любому человеку, сохранившему хотя бы остатки разума, сразу же стало бы ясно, что обветшавшая ферма никак не могла воплотить собою чей-либо лучезарный путь. Ферма была выставлена на продажу в течение пяти лет, а до этого она принадлежала семье местного доктора, который решил продать ее, когда переехал со всей семьей в деревенский дом побольше.

Никому из местных дом был не нужен. Поговаривали, что в нем водились привидения. Мальчишки бросали камни в окна, а девчонки уверяли, что если у тебя хватит смелости пройти мимо большой старой груши и дважды покрутиться вокруг, то на дороге появится парень, предназначенный тебе в мужья.

Дом был совершеннейшей развалиной, но мои родители этой очевидности не заметили. Отопление было выключено. Крыша протекала. Канализация переставала работать, как только температура опускалась ниже нуля, поэтому уборной на улице все еще пользовались, хотя задницу там можно было отморозить буквально за минуту.

И все равно никто не мог переубедить мою мать, когда-то бывшую Наоми Шапиро с Грейт-Нек на Лонг-Айленде, но потом ставшую совершенно иным человеком. Она была женщиной, видевшей то, что хотела видеть. Стало быть, привела их в этот дом любовь, и там выросли мы с братом. Это был наш счастливый случай, само совершенство, блаженство — никак не меньше.

Мать часто поступала вопреки тому, чего от нее ожидали. Это я поняла достаточно рано. Она совершала бесповоротные ошибки. Так, например, как-то раз на выходные, будучи девятнадцатилетней второкурсницей Вассара, поехала в Бостон и там, в центральном парке, встретив моего отца, влюбилась в него, хотя это было самым последним поступком, который она могла совершить.

Это было просто безумием, выходкой глупой впечатлительной девчонки. Если бы Наоми действительно разбиралась в предзнаменованиях, она бы различила эти знаки. Когда она встретила моего отца, ему было тридцать пять, он был слишком стар для нее, слишком потрепан жизнью. Он воевал во Вьетнаме и не работал с того самого дня, как вернулся в Массачусетс. И это было ее судьбой? Наоми Шапиро, читавшая карты Таро, не увидела ясно, что принесет ей будущее.

У моего отца было красивое лицо с сильными чертами, что моя мать ошибочно приняла за внутреннюю силу. Пока они не провели вместе ночь, она и не знала, что он плачет перед тем, как уснуть.

Ему снились страшные кошмары, и он скрипел зубами так, что трескалась эмаль. Но после первой ночи, которую они провели в объятиях друг друга на полу квартиры, принадлежавшей кому-то, с кем едва были знакомы, было уже слишком поздно уйти. Чем глубже был ранен мой отец, тем теснее моя мать была привязана к нему.

Если бы она была мудрее, или старше, или хотя бы поопытнее, она бы понимала, что любой мужчина, признающийся в любви после получаса знакомства, — это человек, чьи ноги плотно стоят в мире фантазий. В случае с моим отцом все эти мечты были ночными кошмарами. В них не было ровно ничего, что могло бы считаться судьбой, которую должен разделить с ним другой человек, не было никакого желанного будущего, никакого удела, предназначенного судьбой.

Ошиблась моя мать и насчет тех самых дроздов, сидевших рядком на крыше нашего дома. Они были знаком несчастья, а вовсе не счастливой приметой. Всем известно, что белый дрозд — это попросту призрак, тень того, что должно неизбежно произойти. И вся цепочка птиц означала совсем не двадцать четыре часа, а двадцать четыре года. Именно столько лет мои родители были женаты.

Мы с моим братом Калкином появились на свет с разницей в один год на летней кухне, собственно говоря, в сарае с грязным полом, на задворках нашего участка. Родители не верили в больницы, они верили в силу медитаций и в естественный порядок вещей. Отец оставался приверженцем сознания по Махариши и Кришне, посему путь его был к простоте. Мой отец был убежден, что в Индии младенцы приходили в этот мир легко, пока матери сосредоточивались на единственной капельке пота, и что здесь, в Америке, вокруг этого события устраивали слишком много суеты по пустякам.

Однако с моим братцем Калкином всегда было нелегко. Даже еще до того, как он родился, он уже не подчинялся покорно планам родителя. Калкина пришлось переворачивать и убеждать покинуть матку. К счастью, наша соседка Джозефина Брукс пришла проведать нашу мать, а потом сразу же помчалась домой и позвонила доктору Фарреллу.

Когда доктор приехал к нам, чтобы помочь матери родить моего брата, после того как тот отказался родиться естественным путем, думаю, он был шокирован тем, в каком состоянии был сам дом, ведь доктор в нем вырос. Доктор Фаррелл вернулся к нам на следующий год уже ради меня. Отговорка, придуманная задним числом, гласила, что он появился у нас просто так, на всякий случай.

Многие годы мы с Калом заходили в нашу сараюшку, и каждый раз мысль о том, что мы родились именно здесь, ошарашивала нас. Неужели такое было возможно в наши дни, в наше время? И вообще, было ли это законно — вытворять такое?

Как только нам предоставлялась такая возможность, мы смотрели телевизор в доме у Нэнси Ланахан. Мы знали, что детей полагается рожать в чистых больничных палатах, где над рожающими мамочками хлопочут медсестры и где имеется масса медицинского оборудования на случай необходимости. Мы знали, что наши родители отличались от других людей. Каждый день всеми возможными способами они нам это доказывали. У нас с Калкином были простые желания, мы мечтали о белом хлебе, купленном в магазине, о глаженой одежде и тех самых коробках конфет, о которых мать говорила, что от них у детей портятся зубы, а сами дети становятся гиперактивными.

Работы у отца никогда не было. Его представление о работе сводилось к тому, чтобы в конце Лета выкосить высокую траву на нашем поле, а потом сложить сено в тот самый сарай, где мы родились. Теперь мать держала там двух овец — для шерсти. Она зарабатывала нам на жизнь вязанием. Мать делала затейливые, красивые вещи, но этого было не достаточно. Мы оставались бедными, хотя проблема была не в этом, а в той гордости, с какой родители относились к нашему скромному положению. Будто то, что у нас ничего не было, делало нас каким-то образом лучше прочих. Мы были высшими существами, потому что топили печку дровами, обогревая дом зимой, и набрасывали кучи одеял на кровати, чтобы не замерзнуть ночью. В конце каждого месяца мы ели рис и бобы.

Одежду мы донашивали до нитки, и тогда моя мать, выросшая с гардеробом, набитым одеждой, которую я бы сама возжелала — кашемир, и кожа, и кружева, — ставила нам на джинсы заплатки из дешевой бумазеи, а мой брат отрывал их напрочь, как только выходил из дома.

«Да пошло все на фиг!» — говорил он. С каждым годом Калкин становился все жестче. Казалось, он наращивал вокруг себя раковину, через которую ничего не проникало. На него даже холод не действовал. Он никогда не надевал зимнее пальто. Он отказывался заморачиваться с шапками или зонтиком. Он был неуязвимым, наш Калкин, и в один прекрасный день должен был переиграть наших родителей. И дырки в его одежде только проясняли положение дел — он был слишком хорош для той жизни, которой мы жили. Каким-то образом он оказался не на своем месте, его забыли на пороге, родили в сарае, а он был предназначен совсем для другого мира.

Предполагалось, что мы вегетарианцы, но мы с Калкином уплетали гамбургеры и тушеную говядину так, что только за ушами трещало, когда нам выпадало счастье получить приглашение на обед в дом нашей подружки Нэнси Ланахан. Ланаханы жили на скромном ранчо, в миле по нашей улице, но нам казалось, что их дом просто великолепен. Там были телефон, телевизор, два родителя, причем оба работали, еда в холодильнике. Ну о чем еще можно было мечтать?

Если бы нам представилась хотя бы малейшая возможность, хотя бы половинка шанса, мы бы тут же переехали в дом Нэнси. Мы ненавидели нашу ферму, наших родителей, нашу жизнь.

Особенно сильно мы ненавидели наших овец, Падму и Брауни, которые были ужасно тупыми. Они объедали материнский сад, они залезали в крапиву, они часто застревали в грязи на берегу пруда. Как только мы с Калкином подкрадывались к ним, они впадали в панику и бросались в бегство, будто мы были не дети, а волки. Нас возбуждала погоня за этими глупыми созданиями через луговину, крики «ату, бараньи котлеты!», погоня сквозь заросли ваточника, пока сердце чуть ли не выпрыгнет из груди. А потом мы испытывали невнятное чувство смущения. Ведь не эти же овцы были нашими врагами, так зачем срывать на них злобу?

Как-то раз зимой, когда Кэлу было шестнадцать, а мне пятнадцать, мы поклялись, что уедем в Лос-Анджелес. Стоял декабрь, была ясная звездная ночь, и мы шли домой от Нэнси. Снег скрипел у нас под сапогами. Воздух был таким соленым и холодным, что при каждом вдохе болело в груди. К тому времени Нэнси уже влюбилась в моего брата. И хотя Нэнси божилась, что, пока я смотрела по телевизору «Даллас», у них под лоскутным одеялом почти все свершилось, Кэл не собирался связывать себя обещаниями. Когда он дал зарок уехать из дома, я готова была заплакать.

Я знала, что он сдержит свое обещание. Он был таким сильным перед лицом слабости, таким же надежным, как и неумолимым. И хотя он был еще рядом со мной, и мы шли по дороге с поднятыми воротниками, и джинсы у нас были такие выношенные, что ветер продувал штанины насквозь, у меня было такое чувство, что его здесь уже почти нет.

Почти вся городская молодежь знала, что наш отец выращивает марихуану в поле за домом, что каждый день он курит ее перед тем, как предаться медитации в летней кухне или на берегу, где растет высокий камыш. Они думали — это смешно, что такой старик все еще занимается этим. Они думали, что нам крепко повезло, что мы живем без правил и наставлений и что от нас вроде бы даже ничего и не ждут. И вот мы услышали, как наш отец монотонно напевает у пруда. Я бы так хотела, чтобы мои родители знали, что я предпочитаю им тех богатых, самоуверенных типов из «Далласа». Я умирала от желания вот тут же, сию секунду оказаться на Сатс-Форк, и чтобы волосы у меня были выкрашены в светлый цвет и уложены в пышную прическу, и чтобы кольца с бриллиантами сверкали на каждом пальце.

— Гребаный придурок, — сказал мой брат про Ришу той холодной ночью. — Не верю, что генетически я его сын. Я убираюсь отсюда, Майя. И если у тебя есть мозги, то ты сделаешь то же самое.

От семьи Адамс-Купер мой брат унаследовал очертания челюсти отца. Он был красив, но не знал этого. Его золотые волосы летом становились совсем белыми. У меня были вьющиеся темные волосы матери и серые глаза отца, а больше ничего, что принадлежало бы им.

В отличие от большинства молодых людей, которых мы знали, мы с братом не курили травку и не попадали в неприятности в школе. Мы презирали тех, кто занимался этим. Особенно мой брат стремился доказать, что его наследственность была ошибкой. И следовательно, о развлечениях для нас и речи не было. Глупые поступки были немыслимыми. Я была более осторожной. С чего бы это мне работать изо всех сил, если я вовсе не была уверена в том, что нам удастся избежать наследия своих родителей? Я позволила брату быть подопытной морской свинкой и ждала, сумеет ли он исправить то, что было неправильным в нашей с ним жизни. Он работал на бензозаправке, в Рождество продавал елки, которые рубил на нашей земле. Позже, когда он уже учился в старших классах, он начал продавать травку, выращенную нашим отцом. Он скопил достаточно денег, чтобы перебраться в Лос-Анджелес спустя две недели после окончания школы.

К тому времени, когда ему исполнилось восемнадцать, Кэл, вероятно, заработал больше, чем отец за всю свою жизнь, но он мечтал о большем. Он не собирался оставаться в нашем маленьком городишке, где основной темой для разговора в магазине были приливы, а уж шторм становился новостью номер один для всех без исключения.

Нэнси изо всех сил пыталась заставить моего брата остаться. В ночь перед его отъездом она, рыдающая и растрепанная, сидела у нас на пороге, открыто признаваясь в любви к нему. Когда Кэл сказал, что между ними все кончено, она перерезала себе запястья прямо на нашей дорожке к крыльцу, но даже это не заставило Калкина остаться. Он спокойно вылил кастрюлю воды на пятно, чтобы смыть кровь и чтобы койоты не заявились сюда в сумерках.

— Должно быть, я сделала что-то не так, — высказалась мать о том, что Кэл стал таким черствым и жестким.

Он даже не позволил им отвезти его в аэропорт, вместо этого он поехал на автобусе.

— У каждого свой путь, — сказал отец.

Волосы у него были такие длинные, что ему приходилось заплетать их в косу, чтобы не падали на глаза. Как-то вдруг они у него поседели. Риша был не намного старше родителей моих друзей, но он казался совсем древним.

Я смеялась над тем, как мой отец видит мир. Реально. Сколько я могла помнить, он всегда собирался в Индию. Один из его старых приятелей еще по армии как-то раз, обедая у нас, рассказал, что отец мечтал о таком путешествии, еще когда они служили вместе. Но пока что тропа моего отца привела его разве что в поле за домом.

Что касается матери, то ей уже было слишком поздно проявлять свои материнские инстинкты. Она плакала целыми днями, когда умерла ее овца Падма. Но когда у меня была корь, мне пришлось самой топать по нашей улице до самого дома Нэнси и оттуда вызывать себе врача. Если бы я доверила свою судьбу матери, то могла бы запросто умереть ради доказательства того, что злоупотреблять медициной вредно для здоровья.

— Ты много чего сделала не так, — проинформировала я мать. — Считай, все.

Она была эгоистичной и неумной, а теперь она уже не была даже хорошенькой. Ей бы оставаться Наоми Шапиро и жить нормальной жизнью, вместо того чтобы рыдать над овцами и смотреть, как единственный сын пакует вещи и улетает в тот самый миг, как только смог это сделать. Ей бы хоть разочек предложить мне почаще расчесывать волосы.

Риша, казалось, едва заметил, что Калкин уехал. Он был занят очередным своим проектом, который он так никогда и не закончил. В то лето, когда мой брат уехал в Лос-Анджелес, отец занялся разборкой нашей кухни. Для пола он напилил красивых яблоневых досок, и весь дом пропах сидром, печальным запахом, въевшимся в нашу одежду и волосы.

Никто не использовал древесину яблони для пола. Яблоня считалась одним из самых нежных видов древесины, который легко повредить. Но моего отца такие мелочи не заботили. Только не его, Ришу, быка. Он перенес гриль в летнюю кухню, в тот самый сарай, где родились мы с Кэлом, и теперь мать могла готовить там.

У нас все еще оставалась Брауни, овца с темной шерстью, но она была уже старенькой и немощной, везде ходила за матерью по пятам и жалобно плакала, когда ее не пускали в дом или летнюю кухню. Иногда Брауни казалась почти человеческим существом, но потом я замечала ее, застывшую как камень на дальнем поле, ищущую глазами мою мать, но в направлении с точностью до наоборот — и мое сочувствие испарялось.

Теперь, когда уехал мой брат, я сама стала как каменная. Раньше всегда нас было двое на двое. Двое нас — нормальных, разгневанных, повергнутых в ужас. И двое их — жгущих благовония Мумтаз, [10] монотонно распевающих допоздна, так что иногда я просыпалась от самого крепкого сна и воображала, что попала в чужую страну, откуда мне уже никогда не выбраться.

Брат получил работу у какого-то кинопродюсера, что меня совсем не удивило. Все хотели заполучить хотя бы частичку Калкина. Он был таким золотистым, таким уверенным в себе, просто генетическим чудом. Пока Нэнси томилась от любви к нему, она быстро набрала двадцать фунтов. Потом начала писать шариковой ручкой странные стихи на своей коже. Ее родители так расстроились, что стали возить ее по субботам в Бостон на консультации к психиатру.

Нэнси практически перестала со мной общаться. По какой-то причине она винила меня в том, что я не остановила брата и дала ему сбежать из Массачусетса, как будто я могла его хоть в чем-то переубедить. Наши с ним отношения были устроены совершенно по-иному. Калкин поступал как ему заблагорассудится, а я смиренно следовала за ним. Иногда я стояла рядом с этой дурой Брауни посреди нашего поля и думала, что, вероятно, я испытываю те же чувства, что и она, когда потеряла Падму. Я тоже превратилась в создание без смысла существования, пугающееся порыва ветра, от которого клонятся к земле головки ваточника, стука яблока, упавшего с дерева.

Одиночество — это всегда плохо. Хуже всего быть одной, когда тебе семнадцать. Жизнь может показаться отвратительной и безнадежной. Именно это со мной и произошло. Я перестала разговаривать с отцом, хотя и раньше-то мы много не беседовали. Я смотрела, как он перестраивает кухню, и просто знала: чтобы закончить, у него уйдет не меньше года, а то и больше. Я физически ощущала, как во мне нарастает ожесточение.

Пришла зима, а Наоми по-прежнему тащилась на летнюю кухню, чтобы развести огонь в гриле. И что самое смешное, она даже не жаловалась. Мне так хотелось тряхнуть мать хорошенько и сказать: «Проснись! Вот человек, за которого ты вышла замуж, который курит в лесу травку, который старается, чтобы каждая досочка для кухонного пола была идеально выстругана, тогда как остальной дом попросту рушится вокруг нас! А Калкин за три тысячи миль отсюда! Что ты сделала с собой? С нами? С нашими жизнями?!»

Я постоянно думала о том дне, о котором мне рассказала мать, о дне, когда они впервые нашли этот дом. Тот день казался мне проклятием, холодной рукой судьбы. И вот я начала думать над тем, кто же эти люди, эти незнакомцы — мои родители. Я поехала на поезде в Нью-Йорк, потом по железной дороге Лонг-Айленда в китайский ресторан на Грейт-Нек, чтобы встретиться с Джудит, старшей сестрой моей матери.

Моя тетя была похожа на мою мать, но только как отражение в кривом зеркале во время карнавала. Она была похожа на Наоми и в то же время совсем другая. Моя мать культивировала собственную безыскусственность, а на Джудит был элегантный черный костюм, который я тут же возжелала всем сердцем, как только увидела. Пальцы были унизаны бриллиантами. И правда, она напомнила мне Сью Эллен из «Далласа», только не такая симпатичная.

Тетя бросила на меня один-единственный взгляд и была явно разочарована. Я выглядела так, будто вся состояла из прутиков, это я знала. Зачуханная, давно утраченная племянница. Далеко не подарок — и это я тоже прекрасно понимала. И тем не менее мы вместе съели ланч, а я молилась про себя, чтобы тетя оплатила чек. Джудит рассказывала мне о своих дочерях — моих кузинах, одна уже учится в колледже Смита, [11] а другая — в колледже университета Брауна. [12]

«Ух ты, круто», — почти сказала я, но удержала рот закрытым. Она рассказала мне и о том, что теперь, после того как девочки уехали, муж хотел бы переехать на Манхэттен, пусть даже квартиры там сейчас такие дорогие. На самом деле мне все это было безразлично. Я хотела узнать о Наоми.

Когда я спросила, что случилось с моей матерью, почему она так от всех отличалась, тетя не смогла мне много рассказать. Джудит была на пять лет старше и поглощена своими делами. Она никогда не уделяла большого внимания маленькой Наоми, которая любила читать, была такой милой и никому не доставляла проблем. А потом милая маленькая девочка взяла и вышла замуж за этого сумасшедшего, и для семьи она навсегда была потеряна. Почему Она так поступила, осталось для всех загадкой.

— У нее всегда было слишком доброе сердце, — сообщила мне тетя, когда я уже уходила. — А это может доставить неприятности, если не быть начеку.

По дороге домой я думала о ее словах. Сердце матери кровью обливалось при мысли о моем отце, это было совершенно очевидно по тому, как она пеклась о нем. Она готова была ехать за пятьдесят миль, чтобы купить именно тот зеленый чай, который он предпочитал. Она ждала его и гордилась тем, что никогда не ложилась в постель без него. После возвращения из Нью-Йорка каждый раз, когда я смотрела на Наоми, я видела ее обливающееся кровью сердце, а в моем сердце росла холодность при мысли об отце.

Горечь в моей душе обращалась в яд. Отец разрушил наши жизни без особой на то причины. Чисто из тщеславия, ничего больше. Мы никогда не могли найти предмет для разговора о чем-нибудь особенном, а сейчас и вовсе не о чем стало поговорить. У нас не было телефона, поэтому, когда я хотела позвонить Кэлу, мне нужно было идти к соседке, мисс Брукс, и звонить с ее кухни.

Мисс Брукс работала в городской библиотеке и привыкла к шепоту. Но она была достаточно любезна, чтобы притвориться, что не слышит меня, когда я умоляла Кэла приехать домой. Иногда, когда я говорила об этом, я начинала плакать. Я понимала, что уже начинаю надоедать Кэлу. У него в Лос-Анджелесе была своя жизнь. Он получил повышение на работе, переехал в квартиру побольше, и это всего лишь через шесть месяцев. Там были женщины, на все готовые ради него, и мужчины, которые хотели бы, чтобы у их собственных сыновей были такой же драйв, деловитость и честолюбие, как у Кэла. И это был его мир, его мечта, его реальность, его жизнь.

— Я говорил тебе, уезжай, — сказал мой брат. — Учись, зарабатывай оценки. Поступай в колледж. Делай что хочешь, только уезжай оттуда.

Из соседского окна я могла видеть Брауни, стоящую в нашем поле.

— Спасибо, — ответила я Калкину.

Я была кислым яблочком. Я была горькой таблеткой.

— Вот уж спасибо так спасибо за твою заботу. Ты такой же эгоист, как и они все.

У отца была Индия, у Калкина Лос-Анджелес, так в чем разница? Все они думали только о себе. О своих жизнях. О своих мечтах.

Мой брат погиб на 105-й автостраде спустя две недели после нашего разговора.

Он купил «мустанг кабриолет». Были сумерки, и он ехал осторожно, что было, безусловно, разумно, но недостаточно. Через две полосы от него за рулем оказался совершенно пьяный субъект, и моего брата не стало. Мы узнали обо всем только на следующий день. Никто не мог нам позвонить, у нас не было телефона. Джозефина Брукс зашла к нам после того, как ей позвонил друг Кэла из Лос-Анджелеса. Мисс Брукс была вся в черном и похожа на облако, пробегающее по небу. Она постучала в нашу дверь, несмотря на то что мы никогда дверь не запирали. Все знали, что мои родители не верили в замки и ключи.

Когда я увидела лицо матери, я поняла, что случилось. Я тут же поняла, что мы все-таки ухитрились потерять его. И сердце мое разбилось прямо тут, в ту же секунду.

Я не стала ждать, пока появится отец, который как раз ремонтировал крышу летней кухни с помощью старых газет и гудрона. Я помчалась прямиком к Нэнси Ланахан и бросилась к ней в объятия. Мой брат был единственным человеком, которого я любила в этом мире. Я никогда ему об этом не говорила, но думаю, что он знал. И все равно моя любовь была как якорь, слишком тяжелый для него. Возможно, он убегал и от меня тоже.

Всю ту неделю я оставалась у Ланаханов. Нэнси пожалела меня, простила мне мои прежние грехи и плакала вместе со мной. Она перестала есть и потеряла весь тот вес, что набрала после отъезда моего брата.

Наверное, ее родители попривыкли к девушкам, страдающим нервными срывами, у которых от горя мозги слетали с катушек. Они даже разочек свозили меня к психиатру Нэнси, но доктор не нашел, что бы предложить мне стоящее. Со временем горе рассосется. Вот и все, что он мне сказал. Что бы это значило? Рассосется как облако, или из этого облака пойдет дождь и пропитает насквозь все, каждую минуту, каждый день, каждую мелочь в жизни? Ответ не показался мне достаточно удовлетворительным. Я не могла перестать повторять про себя имя Калкина. Если бы я сказала об этом отцу, он бы рассказал мне какую-нибудь чушь о том, что теперь имя Калкина стало моей мантрой, моей личной дорогой к просветлению.

И в самом деле, в конце недели за мной пришел Риша. Стоя в гостиной Ланаханов, он казался еще более смехотворным, нежели обычно. Риша был высок, и ему пришлось сгорбиться. Он моргал на свету. Телевизор был включен, и моего отца отвлекала дрожащая картинка. Как-то раз мать проболталась, что он бывал в бою, где ему приходилось делать ужасные вещи. Но я не могла представить себе Ришу убивающим кого-нибудь. Я не могла представить себе его действующим в реальном мире — ни тогда, ни сейчас.

Когда он заговорил с Ланаханами, он повторялся, он казался растерянным, он сморкался в старый носовой платок. Казалось, что даже голос у него не был прежним. По крайней мере, мне так показалось. Отец Нэнси пожал Рише руку и сказал, как он сожалеет о моем брате, о мальчике, который был таким многообещающим. Мой отец выглядел сбитым с толку. Он издал странный звук горлом.

Я лежала на полу, на красивом шерстяном ковре, золотистом, как цветущее горчичное поле. Я отвернулась. Если я притворюсь, что сплю, может, отец поверит. Его легко можно было убедить. Он всегда говорил нам с Калкином, что пару раз видел в лесу призрак моряка. «Сдается мне, так и было, — смеялся Калкин. — Если бы я курил столько травки, как он, я бы тоже повстречал того моряка». Но вообще-то Джозефина Брукс рассказывала мне то же самое. Она говорила, что и в самом деле был такой моряк, он построил наш дом, а потом пропал в море.

Как все похоже, думала я. И мой отец тоже пропал. В какой-то момент он провалился через дыру во Вселенной и с тех самых пор тащит туда и нас всех. Вот теперь он стоит в гостиной Ланаханов и все еще хочет втянуть туда и меня.

Я подумала, а не утопиться ли мне? И что при этом будешь чувствовать? Я представила себе голубизну и напор холодного прилива, как под весом воды перестают двигаться руки и ноги. Поэтому я продолжала притворяться, что сплю. Миссис Ланахан обещала сказать мне, что за мной приходил отец. Она передаст, что моя мать беспокоится. Я уже пропустила заупокойную службу, которую они провели по моему брату в лесу, где развеяли его прах, присланный из Лос-Анджелеса, и теперь он навечно с нами. А вот этого я простить не могла. Они могли бы оставить мне немножко, и я всегда носила бы частичку его останков с собой в мешочке. Я увезла бы его отсюда прочь.

Думаю, в ту ночь Ланаханы поняли, что я не уйду. Они были добрые, достойные люди. Возможно, у них за меня тоже болела душа. Полагаю, я была достаточно жалкой, но я очень старалась быть в доме полезной, я мыла кухню, расчищала снег и молилась, чтобы они не разглядели мою истинную сущность и не выставили меня за дверь.

Я прожила у них до конца года, до окончания школы. Когда мне случалось проходить мимо фермы, я считала до ста. Я не смотрела ни на дом, ни на поле. Я уже не различала песнопений отца и завываний ветра. Довольно скоро Нэнси влюбилась в своего напарника по работе в биологической лаборатории, но я не торопилась с любовью. Вместо этого я получила хорошие оценки и, следуя совету Калкина, подала документы в Колумбийский университет, где мне дали стипендию.

Домой я зашла один раз, сообщить родителям, что переезжаю в Нью-Йорк. Никто мне об этом не сказал, но, пока меня не было, умерла Брауни. Поле выглядело пустым, несмотря на то что весна была в разгаре, и дикий душистый горошек буйствовал на лугу. Если стоять на дорожке, ведущей к крыльцу, все оттуда казалось зеленым и пурпурным. Надо всем висела дымка, будто все это было уже в прошлом. Я подумала о брате, и о том, как он всегда стремился уехать прочь, и том, что теперь он навсегда был здесь. Я подумала о мягкосердечных людях и о матери, совсем молоденькой в Нью-Йорке, стоящей перед своим гардеробом с одеждой и думающей о том, что нечего надеть.

Мои родители уже знали о стипендии. В местной газете по этому поводу было сообщение с фотографией, так что мать не удивилась, увидев меня с остриженными волосами. Больше никто не носил длинные распущенные волосы, за исключением моих родителей. Мать обняла меня в дверях, и должна признаться, что на мгновение я замерла, стоя там, прежде чем вошла в дом выпить чашечку чая.

Отец закончил пол, и плита была установлена заново, но с водопроводом все стало еще хуже, чем раньше. Матери приходилось таскать воду из пруда ведрами, а потом кипятить эту грязную воду на плите. Чай, что она для нас приготовила, был с привкусом мяты и ила. Пить его было невозможно. Что касается отца, то его нигде не было видно. Я подумала было, что он меня избегает, но это не имело значения. «Только не говори мне, что он наконец поднял задницу и отправился в Индию», — сказала я. Я подразумевала, что это шутка, но мать дала мне пощечину. Я отшатнулась в изумлении. Моя мать не верила в телесные наказания, да и в дисциплину и гнев тоже.

— Не смей не уважать своего отца, — сказала она. Это она-то, рыдавшая над дохлыми овцами, она, отказавшаяся принимать участие в жизни современного мира, она, которая всегда была ничем и никем из того, кем я хотела, чтобы она была. — Ты понятия не имеешь, кто твой отец и через что он прошел. Не думай, что у тебя есть право судить его.

Между нами все было кончено, уж это, по крайней мере, было ясно. Мы стали абсолютно чужими друг другу, да, собственно говоря, всегда такими и были. Я не понимала Ришу, и, уж конечно, я не понимала свою мать. Что именно могло заставить ее оставаться с ним так долго? Даже такое большое и глупое сердце, как у нее, не могло обливаться кровью столько лет. Я думала, что поднимусь в свою комнату, но оказалось, что я не хочу ничего из того, что было моим, пока я жила здесь. От деревянного пола пахло яблоками. Я села на автобус, идущий в Бостон, потом пересела на поезд. Все было очень просто. Ты платишь деньги, и тебе дают билет. Все было так просто, что казалось — что-то где-то не так.

Несмотря на то, как я уехала, частичка дома оставалась со мной. Иногда в Нью-Йорке вдруг до меня доносился аромат яблок. Обонятельная галлюцинация, игра воображения, но тем не менее приводившая в замешательство. Случалось, увидев на улице бездомного бродягу, я думала, что это мой отец, приехавший разыскать меня. Но этого так и не случилось. Он не верил в подобные штуки. Он верил, что у каждого человека свой путь и что наше путешествие по жизни для того и предназначено, чтобы обнаружить смысл нашей собственной судьбы.

Отец был в поле, там, где он рассеял прах моего брата. Позже мать рассказала мне, что ему нравилось быть с моим братом. Он ужасно скучал по Калкину. По ночам он плакал еще сильнее, чем раньше. Отцу было всего шестьдесят лет, и он был слишком молод для такой страшной болезни, но мать сказала мне, что он не боялся смерти даже в самом конце. У него был рак, никаких шансов. Но каждый день он шел в поле и смотрел на восход солнца. Он по-прежнему не верил в больницы, да они ему и не помогли бы. Поэтому он просто ждал.

Он сидел на одном месте так долго, что щеглы принимали его за камень и садились ему на плечи. Его не беспокоил холод, ему не досаждала боль. Он уверял, что видел моряка, построившего наш дом, того самого моряка, пропавшего в океане. По полю, где когда-то гуляли Падма и Брауни, шли волны, и до отца доносился запах моря, ведь оно было всего в миле от нас. Он считал дроздов, пока они не превращались в звезды у него в глазах. Он говорил, что мое имя — самое красивое слово во Вселенной и поэтому он назвал меня Майя, но я никогда от него и слова не слышала.

После того как мать рассказала мне все это, я прошла мимо летней кухни, где появились на свет мы с Калкином. В Нью-Йорке я всегда работала летом, и поэтому у меня было достаточно денег, чтобы свозить отца в Индию. Я могла купить билеты на самолет для нас с матерью хоть завтра, заплатив кредиткой. Мы могли бы отвезти его прах туда. Но мать лишь рассмеялась, услышав мое предложение. Об Индии он только говорил. Моя мать уже развеяла его прах над полем, где росли душистый горошек и ваточник. Она сделала это, хотя душа у нее болела за него. Ветреным днем она бросила в воздух горсточку пепла, она отдала свою любовь Вселенной, и ее благодарность перевесила ее горе.

И вот, стоя посреди этого поля, я поняла, что потерялась и что мой путь, если таковой и существовал, мне совершенно неизвестен. Дом казался маленьким, таким крошечным, что я могла бы поставить его на ладонь. Я пошла кругами, пытаясь убежать от себя самой. Вокруг цвел душистый горошек, тот самый, что цвел здесь в моем детстве. Семена-пушинки ваточника взлетали в небо всякий раз, когда задувал ветер с моря. Я произнесла слово «навечно». Не было ничего, что могло бы меня остановить. И если я буду повторять это снова и снова, может быть, я в это и поверю.

Старая груша

Они были всего лишь дачниками, и поэтому никто не уделял им ни малейшего внимания. И через десять лет после того, как Луис Стенли и его жена Мег купили и восстановили старую ферму Адамс-Куперов, к ним все равно относились как к чужакам. Каждый раз, когда они появлялись на почте, чтобы забрать посылку, у них спрашивали документы, и на рыбном рынке в конце дня брали с них по полной, даже если они покупали всего лишь треску или палтуса.

Светловолосая женщина так и оставалась всего лишь женой, обожавшей сына, а муж был просто тем самым мерзким типом, который выгнал Билли Гриффона в самый разгар работ по ремонту дома, а потом пригласил бригаду аж с самого Род-Айленда. Никто не приглашал семейство Стенли поужинать моллюсками, не звали их и поучаствовать в сборе средств на библиотеку. В конце концов, жили они в Бостоне, а в городок приезжали только на лето, чтобы провести здесь июль и август, не больше. Так зачем было брать на себя труд знакомиться с ними поближе? Такая попытка была бы похожа на приглашение красноплечего трупиала к ужину, либо Ловлю угрей в бухте для разговоров с ними. Или письмо рыжей лисе с просьбой переночевать в сарайчике. Просто совершенно разной породы особи. А посему лучше предоставить их самим себе.

Сына, Дина, можно было часто видеть на качелях из шины, свисавшей со старого грушевого дерева во дворе. Если ехать по дороге мимо их дома, то его можно было разглядеть: копна светлых волос, длинные ноги, в мгновенном быстром движении по ту сторону изгороди из кустов сирени.

Как-то летом у него была собака. Но скорее всего, отцу надоели линяющая шерсть и поскуливание, и на следующее лето собаки уже не было.

Дин был странным мальчиком и с возрастом становился еще страннее. Он пугал людей. Как-то раз местные мальчишки направлялись порыбачить на Хафвей-понд и вдруг неожиданно натолкнулись на него, сидевшего в траве в полном одиночестве. Видели его и у бухты в сумерках, когда рыбаки ставили к причалу свои лодки, — снова совсем одного, он пускал плоские камушки по поверхности воды так, будто весь остальной мир не существовал.

Когда мальчику исполнилось четырнадцать лет, Билли Гриффона пригласили переделать старую летнюю кухню в садовый сарай. Или, по крайней мере, так сказал муж. Человеку не часто предоставляется шанс отплатить за старые обиды, и поэтому Билли согласился прийти и посмотреть.

Но когда Билли пришел, Мег Стенли объяснила, что хочет переделать сарай в помещение для мальчика. Билли Гриффон не спешил. В уме он подсчитал, что возьмет с них двойную цену в качестве возмещения за ущерб его гордости и его кошельку, нанесенный ему тогда, когда его выгнали в прошлый раз. Да работа и на самом деле предстояла серьезная. Они хотели, чтобы там была встроенная двухъярусная кровать, новые окна и теплоизоляция, чтобы он перекрыл крышу и сделал стол с книжными полками.

Мег Стенли вышла и смотрела, как Билли снимает мерки. Билли было не до глупой болтовни, его жена Лори недавно оставила его и переехала во Флориду, так что теперь плата за работу, которую он подсчитывал в уме, все время возрастала. Получалось, что вполне возможно, если он правильно разыграет свои карты, то сможет поехать в январе во Флориду на целый месяц.

— Ему не нравится с нами, — сказала Мег Стенли о своем мальчике.

Слова ее прозвучали совершенно неожиданно, абсолютно без всякого повода, и Билли Гриффон не удивился бы больше, если бы вдруг с ним заговорила маленькая мышка в поле.

— Уж эти мальчишки в таком возрасте… — пробурчал Билли.

Должен же он был что-то сказать. А как она там стояла, какое у нее при этом было лицо. Он просто не мог не обратить на это внимания. В сарае гуляло эхо, и его голос прозвучал странно. Раньше там держали овец, и в помещении горьковато пахло животными и сеном.

— Все они балбесы.

— Я подумала, здесь ему будет лучше. Здесь пахнет морем.

Мег сложила руки на груди и выглядела такой беззащитной, что Билли Гриффон вдруг захотелось отложить рулетку и поцеловать ее прямо в губы. Вместо этого он продолжил свои вычисления и выпил стакан холодного лимонада, который Мег Стенли принесла ему. На следующий день он прислал ей смету, она была высокой, но не чрезмерной.

Люди в городе без обиняков объяснили Билли, что он простак, раз согласился на эту работу. Он понимал, что они правы, да какая разница! Он и раньше попадал в идиотское положение. И неоднократно. Он и понятия не имел, что Лорри собирается уйти от него, пока она не выложила весь свой план.

Да и о чем тут было говорить, год был такой, что всем приходилось потуже затягивать пояса, такие плотники, как он, буквально выпрашивали работу, так что с ним все было ясно. Мег Стенли одобрила его планы и цену, и, когда муж, у которого, казалось, хватало ума держаться подальше, прислал чек на треть от общей суммы, Билли Гриффон начал потихоньку перетаскивать к ним материалы для работы и инструменты.

К счастью, все складывалось так, что с самим семейством ему и дела иметь не придется, он даже не собирался начинать, пока они не уедут в город. Но в день, когда он приступил к работе, в лесу он увидел мальчика с луком и стрелами. Или, по крайней мере, так ему показалось. Он сморгнул, и мальчик исчез.

Билли Гриффон почувствовал, как озноб пробежал по всему телу. Поле слева от дома густо заросло цветущим душистым горошком, и в воздухе стоял гул от пчел, комаров и тех большущих оводов, от которых никак не отмахнуться. За сараем росли сосны, и за ними практически не был виден маленький пруд на самом краю участка. Если бы земля принадлежала Билли Гриффону, он первым делом вырубил бы эти сосны, а заодно и заросли остролиста, и тогда от самого дома открывался бы красивый вид на пруд. Но дом был не его, и все, что там происходило, его не касалось, да и мальчика он, может быть, и не видел вовсе.

Билли начал работать на второй неделе сентября. Было жарко, и красиво, и покойно, за исключением песни дроздов. Грушевое дерево во дворе было все покрыто плодами, а в воздухе стоял сладкий аромат. Как-то раз днем, пока Билли заново крыл крышу летней кухни, запах гудрона перекрыл приторный запах. И тем не менее он посмотрел во двор. Он увидел, что груши начали менять цвет и что они стали красными.

Он все думал об этих грушах, пока работал, и у него текли слюнки. Обычно он был честным человеком, но в тот день он сорвал две груши и положил их на подоконник в кухне, чтобы дошли. Потом Билли пришло в голову, что, если он съест одну грушу, случится нечто ужасное, и поэтому он только смотрел, как груши становятся из красных алыми, а затем багровыми с синеватым отливом. А потом он их выбросил.

В таверне Декой говорили, что Билли Гриффона заколдовали или, может быть, он покуривает марихуану, которая, по всеобщему мнению, росла диким образом в полях на земле у Стенли, посаженная много лет тому назад и почти забытая. Но какой бы ни была причина, казалось, он оттуда вообще не вылезает. И верно, он не спеша делал двухъярусную кровать и книжные полки из хорошего красного дуба. Он вручную отлакировал пол и поставил стропила такие прочные, что теперь никакой шторм, даже самый отчаянный, не смог бы при всем желании снести сарай.

Как только он закончил работу, начались неприятности, точно как все и предупреждали. В декабре явился сам Луис Стенли, чтобы проинспектировать завершенный проект. И вскоре после его приезда адвокат разразился письмом в адрес Билли Гриффона, где утверждалось, что тот злоупотребил доверием Стенли, используя для захудалого сарая дорогостоящие материалы. Он завысил объем работ и, следовательно, размер оплаты. Посему Луис Стенли произведет оплату только второго счета, представленного согласно контракту, но никак не третьего.

Никто в таверне не поднял глаз, когда туда вошел Билли, точно как тогда, когда Лорри уехала во Флориду. Люди жалели его, как всегда жалеют дурачков, действующих из лучших побуждений. Остановись на дороге пожалеть койота на обочине — и жди, что тебя покусают. Сделай это еще раз — и жди, что вдобавок тебя еще и пожалеют. Билли ничего не имел против и не удосужился сообщить хотя бы кому-нибудь о том, что жена Стенли прислала ему чек на остаток причитавшейся ему суммы. Пусть он и выглядел дурак дураком, но об этом факте он умолчал.

И когда грузовик Билли заметили припаркованным на дорожке к крыльцу дома Стенли, народ стал думать, что он орудует в сарае, забирая оттуда весь тот хороший красный дуб, чтобы использовать его где-нибудь в другом месте. Они думали, что он, наверное, там слегка пакостит, и никто не винил его за то, что он ищет возмездия.

Но дело обстояло совершенно иначе. Он просто наблюдал за тем, как ветер гуляет в верхушках сосен. Он говорил себе, что если чувствовать себя ребенком, то ребенком все равно не станешь, и что если украсть красную грушу со старого дерева, то из этого никак не может получиться большое несчастье. Это все равно что верить — если свистнуть через листик травы, то это вызовет из грязи угрей, существ, живущих в ней так глубоко, что никогда даже и не подумаешь, что там кто-то есть.

Ну а потом Билли Гриффон держался от дома подальше. Он получил свои деньги, он выполнил свою работу. Он заставил себя больше не парковаться на подъезде к дому. На следующее лето он отправился в Мейн, там у него с приятелями образовался огромный заказ — целое поместье. Его задачей было сделать и навесить в библиотеке от пола до потолка книжные полки из «птичьего глаза». Он такую работу любил, но на сей раз она не принесла ему никакого удовольствия.

Когда он вернулся домой на Кейп, то проехал мимо дома Стенли, но они уже уехали в Бостон. Билли подумал — спал ли мальчик в сарае… ловил ли он запах моря по ночам, сидел ли за столом красного дуба… стал ли он счастливее. Он задавался вопросом — приносила ли Мег Стенли своему мальчику холодный лимонад… а может, она сидела на крылечке и смотрела на светлячков, взлетающих над полем… может, подумала о том, как много заботы он вложил во все, что сделал.

На следующее лето Дину Стенли исполнилось шестнадцать. Он получил свои первые права и гонял по городу как сумасшедший на голубом мотоцикле «хонда», рев от которого отдавался эхом, как звук бензопилы.

Местные женщины говорили, что они никогда бы не разрешили своим сыновьям разъезжать по округе на такой душегубке. Да по Дину было видно, что он никого не слушает и не послушается, добавляли они. Он рисковал, слишком быстро вписываясь в повороты на песчаных проселочных дорогах, летя через дождь без непромокаемого плаща и шлема.

Все в городе соглашались, что если и дальше так пойдет, то не миновать ему беды. Людям не хотелось симпатизировать Дину из-за его отца, но игнорировать его было нелегко. Он был ни капельки не похож на отца, он был абсолютно сам собой. Разок, возвращаясь домой с работы, Айв Кросби видел, как мальчик, стоя посреди дороги, держал на руках мертвого кролика. Бедолагу переехал бензовоз Джексона, что, вероятно, случалось весьма нередко.

Происшествие было банальным, но мальчик держал кролика и плакал, действительно рыдал во весь голос, так, как большинство людей по родным и близким не заплачут. Айву трудно было потом выбросить из головы эту картину — бедный мальчуган на коленях, а мотоцикл его валяется в грязном кювете. В другой раз Микки Магуайр в нашем магазине продал ему выигрышный лотерейный билет. Не такой уж и выигрыш, просто три туза кряду, что давало в сумме двадцать долларов, нечему особо радоваться. Но мальчишка Дин перескочил через прилавок и до полусмерти напугал Микки, заключив его в широкие объятия, от которых у Микки кости затрещали.

— О чем он, черт побери, думал? — вопрошал Микки Магуайр у приятелей в таверне.

И правда, собственные отпрыски Микки — Коди и Сигги — достаточно хорошо знали старика, чтобы не лезть к нему с объятиями ни тогда, когда они еще подрастали, ни тем более теперь. Микки ценил свое личное пространство, особенно когда имел дело с дачниками.

— А что бы он сотворил, кабы выиграл пятьдесят долларов?

На следующее лето мальчику исполнилось семнадцать. Весной он разбил свой мотоцикл в городе и поэтому снова ходил пешком. Он гулял и в дождь, и поздно вечером. Бывало, возвращаетесь вы домой после кино или ужина с друзьями, а тут и он, бредет себе с вытаращенными глазами, хотя все знают, что идти-то ему некуда. Ни друзей, ни знакомых, ни ужинов, ни сбора денег. Ничегошеньки.

Народ боялся встретить его на дороге больше, чем столкнуться лоб в лоб с оленем. У Дина Стенли была приятная внешность, он был парнем стройным и длинноногим, почти мужчиной, но в выражении его лица было что-то отталкивающее. Будто он видел нечто, что, кроме него, никто не видел. Будто он смотрел прямо в огонь.

Луис Стенли появлялся в своем летнем домике нечасто, наверное, всего на пару выходных, не больше. Его жена Мег по-прежнему покупала продукты в рыбной лавке и ходила на почту, и казалось, что ей абсолютно все равно, когда с ней обращались как с пришлой. Когда кто-нибудь с ней здоровался, она даже шарахалась назад.

Несколько раз Билли Гриффон встречался с ней в городе, но казалось, она его не узнает. Билли взял из приюта черного щенка, помесь лабрадора, и завел привычку водить собаку на прогулку в лес неподалеку от дома Стенли. Как-то днем он решительно вторгся на их территорию — позволил щенку искупаться в их пруду.

Но когда Билли увидел женщину, плачущую на заднем дворе, он сорвался с места и побежал, а собака помчалась за ним по пятам. У Билли Гриффона было чувство, будто он угодил в заросли ежевики, будто его всего ошпарило крапивой. Будто вот-вот должно случиться нечто неотвратимое. Он осознавал, как мало знает об этом мире, хотя и прожил в нем сорок пять лет. Собака лаяла, и когда Билли поднял глаза, он на старом дубе увидел большую белую птицу. Он заморгал и потом видел только облако.

Лето было жаркое, жарче, чем обычно, и вся трава стала коричневой. Местные жители ждали осени, чтобы листья сменили цвет, а из Канады пришел прохладный воздух. Когда соседи встречались по вечерам у прудов, разговоры заходили о приближающемся учебном годе, о том, как трудно пришлось садам.

И еще они говорили о мальчике Стенли. Как-то ночью в дом вызвали полицию, и Коди Магуайр, работавший с шерифом и еще никогда никого в жизни не арестовывавший, оказался в ситуации, когда ему пришлось уговаривать Дина выйти из сарая, где тот забаррикадировался. Парень сорвал со стен книжные полки и встроенную койку, сложил все в кучу у двери и заявил, что будет защищаться ножом для рубки мяса.

Мег Стенли стояла рядом с Коди, пока он упрашивал мальчика выйти и поговорить. Была жаркая звездная ночь, наполненная пением лягушек и цикад. Миссис Стенли плакала, и было что-то электризующее в ее страхе. Ситуация могла выйти из-под контроля. Это было очевидно.

Жара стояла тошнотворная, как будто слишком приторная. Коди Магуайр сказал, что ему придется позвонить шерифу, вызвать бригаду из соседнего городка. И вот тогда Мег Стенли, которая, если уж на то пошло, сама и позвала его на помощь, заявила, чтобы он убирался с ее земли. На ее лице было такое выражение, будто она понимала, к чему все идет, и была полна решимости не допустить этого. Она настаивала, что может справиться с мальчиком.

Будь Коди поопытнее, он никогда не оставил бы миссис Стенли одну. Но он был всего-то лет на шесть постарше Дина и был рад, что его отпускают с миром. Он со всех ног помчался к патрульной машине и поехал обратно в участок. Даже когда все закончилось, ему пришлось почти полчаса приводить нервы в порядок на парковке, прежде чем он смог написать отчет.

После того случая Билли Гриффон взял за правило, возвращаясь с работы, проезжать мимо. Если он видел свет в кухне, то считал, что все в порядке. Как-то вечером он набрал номер Стенли, и, когда Мег подняла трубку, ему понадобилось некоторое время, чтобы собраться с мыслями. Он сказал, что просто хотел узнать, как там его работа. И если нужно еще что-нибудь подремонтировать, то он подъедет и зайдет к ним, никаких проблем.

Мег Стенли перевела дыхание, прежде чем ответить, и на мгновение Билли подумал, что она скажет: «Да, мне нужна помощь, приезжайте сейчас же». Но она только поблагодарила его за любезность и сказала, что больше ничего делать не надо.

— Мне очень понравились ваши полки, — добавила она, прежде чем повесить трубку. — Мне бы давно следовало вам это сказать.

Билли Гриффон и нашел мальчика, кое-кто потом говорил, что уж такой он удачливый. Он ехал домой с побережья, где позволил своей собаке хорошенько порезвиться, и, как всегда, проехал мимо дома Стенли.

Вечерело, освещение играло шутки с тенями, перемежая золотистые полосы с чернильно-синими пятнами. Поднимался ветер, и поперек дороги пронеслось несколько веток. Собака Билли, ехавшая в кузове грузовичка, вдруг залаяла.

Через лужайку перед домом легла тень, как раз там, где стояло грушевое дерево. Билли Гриффон моргнул и ничего не увидел. Он моргнул снова и увидел красное. Он вспомнил о тех грушах, что украл тогда, и о людях, которые не могут спать по ночам. Он подумал, что бежать ему надо изо всех сил и что все равно он не успеет. Как он объяснит Мег Стенли, что случилось? Слова будут обрушиваться на нее, словно камни, одно за другим. Слова будут погружаться так глубоко, что никогда уже не вернутся на поверхность; слова упадут на самое дно колодца и потянут их за собой, и они утонут еще до того, как он закончит говорить.

Собака бежала по лужайке, прямо в омут тени. В воздухе пахло низким приливом, и как будто где-то что-то горело. Собака Билли лаяла и пыталась подпрыгнуть, и Билли пришлось взять ее за ошейник. Он назвал щенка Хьюго, но сейчас он звал его просто Щен.

— Сидеть, — сказал Билли Гриффон. — Сидеть, Щен.

Он не знал, что ему полагается делать, но знал, что не может допустить, чтобы она видела это. Мальчик повесился на верхней ветке. Он перекинул ремень через крепкую толстую ветвь, которая наверняка выдержит. Под ним на земле валялись какие-то перышки, будто птицы, свившие гнезда на дереве, все сразу обратились в бегство. На небе оставалась единственная золотистая полоска. Все остальное погасло.

Билли схватил пса за ошейник и оттащил назад к грузовику. Он посадил Хьюго на переднее сиденье, потом обошел машину и взял ящик с инструментами. Он прихватил стремянку и пилу. У него закружилась голова от этого золотистого света, от сухого коричневого жара августа. Он подумал о том лете, когда мальчику было четырнадцать, когда Мег стояла, обхватив себя руками, когда он хотел поцеловать ее в губы. И плевать, если его вмешательство в происходящее сочтут уголовным преступлением.

Он поставил стремянку и обрезал веревку. Работа была быстрой и ужасной. Но удар тела о землю оказался мягче, чем он воображал. Как будто перышко упало.

Когда Билли Гриффон сделал первый шаг к дому, он услышал лай собаки, запертой в грузовике. Это был самый тяжелый и трудный шаг в его жизни. И спустя годы он будет помнить душистый горошек, что рос прямо у двери, он будет помнить, как запел пересмешник, устроившись высоко на сосне. Плотники с Род-Айленда схалтурили, сейчас он ясно это видел, и застекленную дверь, которую они поставили, перекосило. Билли сделал бы это лучше. Он бы не стал торопиться.

Когда она попросила его избавиться от груши, он не стал спорить, как мог бы другой на его месте. Он просто пришел к ним на участок, когда все листья облетели, а плоды устлали землю, и срубил проклятое дерево.

Летняя кухня

Люди покупают дома по самым разным причинам: кто-то в поисках убежища, кто-то для утешения, для любви или для того, чтобы вложить деньги. Кэтрин и Сэм купили себе летний домик, потому что они шли ко дну, и это был первый клочок твердой почвы, за который, как им показалось, они смогут уцепиться.

Это была ферма с зелеными ставенками на самой окраине Кейп-Кода, обшитая белыми досками. Лет двести тому назад в поле за домом стояли деревянные корыта, в которых хранили устриц. Здесь росли кормовая репа со спаржей, а еще душистый горошек. Риелтор рассказал им, что повсюду в городе почва была песчаной и на ней мало что росло, а вот эта земля была плодородная. Горы навоза с фермы, слой удобрений из измельченных раковин устриц — все это дало акры яблонь и персиковых деревьев, цветущих по весне розовым цветом. И сирень — такую высокую, что человек мог полностью укрыться под ее ветвями и ничего не слышать, кроме жужжания пчел.

Это было как раз то самое, чего так хотели и Кэтрин, и Сэм — заползти под покров зеленых листьев и веток и спрятаться от того года, который им пришлось пережить, года, в котором они все еще застряли, когда решили потратить сбережения на покупку фермы. Они пришли в восторг, когда риелтор сказал им, что там есть склон холма, весь поросший низкорослыми кустиками черники, из которой получается великолепное варенье. Был там и отдельный огород с июньской клубникой и летней малиной, такой кислой, что от одной-единственной ягодки весь рот сводило. А еще там было полно места и для своих овощей — правда, их деток, мальчика и девочку, Уокера и Эмму, десяти и шести лет, вряд ли можно было уговорить есть латук и огурцы, пусть даже и выращенные своими руками.

Конечно же, все это великолепие они должны были увидеть в своем воображении, поскольку стояли они там в январе месяце. И все же, поддавшись порыву и не откладывая решение в долгий ящик, они сделали предложение на месте, глупо согласившись на завышенную цену за дом, который никто больше не хотел покупать. За дом, который был выставлен на продажу уже больше года.

Но Кэтрин и Сэм были двое отчаявшихся, тонущих людей, стоявших на холоде с риелтором и глядевших на то, как садится солнце, и на то, что скоро станет их землей. Летний домик никогда не входил в число необходимых покупок, но это решение было особенно опрометчивым, безрассудным капризом во время хаоса, принятым как раз в тот момент, когда большинство людей стараются избегать любых серьезных перемен. И все же они шли напролом, они решились на резкую перемену веры, направленную на то, чтобы убедить их самих в том, что, хотя земля под панцирем льда, а вокруг расстилается пейзаж с голыми и незащищенными от ветра деревьями, еще свершится лето. И, восстанавливая повседневную жизнь, на медленном огне плиты будет булькать варенье.

Их освободили на один день от дежурства в больнице, на тот самый заледенелый день на Кейп-Коде, пахнувший солью и соломой. Из города их отпустили близкие друзья, которые только посмотрели на них разочек и тут же настояли, чтобы они уехали куда-нибудь и постарались хорошенько развлечься.

Их друзья понятия не имели о том, что Кэтрин и Сэм больше не развлекались, да и разговаривать друг с другом перестали много месяцев назад. Например, пока ехали на Кейп, они даже не пытались заговорить, хотя этот день и был у них выходным. Казалось, нет смысла говорить о чем-либо, кроме состояния здоровья их дочери. И пока ехали, они смотрели в окно молча, две вялые фигуры, продолжавшие существовать, несмотря на то что капля за каплей жизнь медленно вытекала из них, опустошенных паникой и страхом.

И все же когда они шли по грязной дороге к ферме, оба были точно одурманенные. В припадке безумно хорошего настроения, такого необычного, что они пьянели от него, как от наркотика, они совершили покупку. И открыли себя надежде, поверили в то, что Эмме в июне исполнится семь лет, что поздним летом она будет собирать чернику, варить варенье и бегать вместе с братом Уокером в саду под персиковыми деревьями. Поверили, что она выживет.

Эмме стало лучше, и они забыли о летнем доме. Когда она вышла из больницы, это было такое счастье, они почти вернулись к нормальной жизни, начали говорить друг с другом об обычных вещах.

Предыдущей осенью Эмма облысела от химиотерапии. Кэтрин купила дочке дюжину очаровательных шапочек, а потом заперлась в ванной оплакать потерю длинных белокурых Эмминых локонов. Теперь волосы у девочки стали отрастать, вначале ежиком, а потом, ко всеобщему удивлению, черными кудряшками. Прогноз у Эммы был превосходным, но Кэтрин никак не могла побороть панику. Из-за вновь отросших черных волос казалось, что девочка заколдована. Такие вещи случаются, заверил Кэтрин онколог. Прямые волосы становятся вьющимися, вместо тонких вырастают жесткие и толстые. И все равно происходящее казалось Кэтрин колдовством. Алхимия превращения одного в другое была загадкой, которую никогда не удастся разрешить: светлое превращается в темное, радость в горе, а потом — для очень немногих счастливчиков — снова в радость.

Эмма ничего не имела против нового цвета волос. И если уж на то пошло, ей даже нравилось, что теперь волосы у нее черные и лежат волнами, не то что раньше. Возможно, она ценила эти изменения как знак того, что успешно прошла испытание и все еще была здесь. Как возвещение того, что теперь она была новой Эммой, девочкой здоровой и такой сильной, что могла одной рукой побороть братика и почти даже победить его, конечно понарошку.

— Я могу быть ведьмой на Хеллоуин, — задумчиво сказала Эмма, рассматривая себя в зеркале в ванной. — Я могла бы быть цыганской королевой.

Конечно же, Кэтрин никому, даже Сэму, никогда не говорила, что, когда она увидела Эмму в затемненном холле, ей показалось, что этот ребенок больше не ее дочь, не та добродушная девочка с белокурыми волосами, которой ничто не могло причинить вреда. Теперь она была кем-то другим, маленькой девочкой, которая знала больше, чем следовало, — тенью, феей, ведьмой, королевой.

Они переехали в свой дом на выходные, в День независимости. С трудом продравшись через пробки, они взмокли от пота, пока разгружали взятый в прокат грузовик. Из своей квартиры они привезли кое-какую старую мебель. Да еще несколько вещей, которые Сэм унаследовал от матери: обеденный стол, комод, полуразвалившееся кресло, такое удобное, что дети ссорились из-за того, кто сядет в него первым.

— Думаю, мы сошли с ума, — сказал Сэм, остановившись, чтобы осмотреть дом.

Он был большим, серьезным человеком, редко поддававшимся порывам.

— Можем продать его на следующий год. Не переживай, — ответила ему Кэтрин, хотя на самом деле она имела в виду: «Ну не бросай меня сейчас».

Весь этот год она боялась, что он, ошеломленный возможностью трагедии, может сделать это, может уйти еще до того, как если бы трагедия случилась на самом деле.

— Пусть побудет хотя бы это лето, — попросила она. — А там посмотрим.

В те же самые первые дни обнаружилось, что в их владениях наличествовали некие странности. И с некоторыми из них они познакомились достаточно быстро. Уокер отправился в поле на прогулку по высокой траве и вернулся с криком, что в волосы ему попал клещ. К штанишкам у него пристали репьи, и он едва успел обогнуть достаточно большую прогалину, заросшую ядовитым плющом. Внутри дома их также поджидали сюрпризы, и ни один из них не оказался приятным. В трубах гремело, вода отдавала ржавчиной, две горелки на плите вовсе не работали. В доме никто не жил больше года, и поэтому то, что в прихожей оказались мыши, не стало неожиданностью. Но они были совсем еще мышатами, такими милашками, что Эмма закатила истерику, когда Сэм сказал, что он разбросает отраву.

— Неужели жизнь для тебя не имеет никакой ценности?! — прокричала Эмма отцу.

Говорят, такое бывает, когда ребенок слишком долго лежит в больнице, — он вдруг очень быстро начинает взрослеть, видя и понимая то, чего другие никогда не увидят. И уж конечно, так оно и произошло с цыганской королевой, которая аккуратно посадила каждую крошечную мышку в ячейку коробки от яиц и отнесла их на поле, кишащее клещами, где их наверняка в мгновение ока похватают ястребы. Эта маленькая ведьмочка размышляла о вопросах жизни и смерти и когда танцевала вокруг кустиков черники, желая, чтобы они принесли урожай, и когда спасала пауков, и когда поливала грядки с рядами старой клубники, пожухлой и истощенной. Чудо-ребенок, черноволосая любимая и родная девочка Кэтрин, стоявшая одной ногой в могиле, но вернувшаяся оттуда, теперь каждый вечер смотрела на светлячков так, точно они были самым чудесным зрелищем во всей Вселенной, точно просто жить для нее уже было более чем достаточно.

Кэтрин не уделяла Уокеру много внимания. В сущности, этого не делал никто, пока он не начал говорить о черном дрозде. Когда Эмме поставили диагноз, Кэтрин бросила работу в библиотеке. Сэм был юристом, и после отпуска ему пришлось вернуться в город. А у Кэтрин незамедлительно образовалось рутинное расписание — проводить все свое время с Эммой. Они придумали, что вся их жизнь на ферме — это опера. И хотя всем было известно, что Кэтрин медведь на ухо наступил, да и Эмма была немногим лучше, они каждую просьбу пели: «Передай мне горошек! Посмотри на пересмешника! Ты хочешь пену для ванны в воду?!»

— Вы тут, ребята, совсем рехнулись, — бормотал Уокер, добавляя язвительно специально для Кэтрин: — Все знают, что ты ни одной ноты спеть правильно не можешь.

Уокер застолбил для себя сарай в поле, который он превратил в свою крепость. На мать с сестрой у него не хватало ни времени, ни терпения. Очень скоро он научился вытаскивать клещей сам, без посторонней помощи, и потом сжигать их, а они только потрескивали. Он стал весьма профессионально избегать репьев и ядовитого плюща. Он загорел, смотрелся поджарым и мускулистым.

И все время хотел есть. Похоже было, что тело его готовилось к рывку с внезапным ускорением, который вот-вот должен был наступить. Будто Уокер тоже готовился к тому, чтобы стать кем-то новым.

Так все и шло до самой середины июля, когда Кэтрин заметила, что сын что-то скрывает от нее. Казалось, что он буквально за одну ночь утратил нежные детские свойства. Когда Эмма, как всегда выступая в роли спасителя, нашла в огороде жабу и сделала для нее домик в ямке у крыльца, Уокер спросил, чего она с ней возится, дескать, эта жаба всего лишь хорошая добыча для совы, что жила в их лесу.

— Жаба, тушенная с овощами! — засмеялся он, и Эмма, постоянно занятая спасением всех, кто попадался ей под руку, зарыдала при мысли о том, что ее жаба всего-навсего закуска.

— Ну зачем ты так вредничаешь? — спросила Кэтрин.

— А тебе-то что?

И Уокер гордо прошествовал обратно в поле, где росла такая высокая трава, что действительно можно было пропасть из виду.

Разговоры о черном дрозде начались на той же неделе. Когда на полу в кухне обнаружились разбросанные мелкие кусочки пирога с персиками, Уокер настаивал, что через окно влетела огромная птица. Когда оказалось, что свежестираное белье валяется на земле, вместо того чтобы висеть на веревке, Уокер объявил, мол, та же самая птица стащила с веревки все прищепки одну за другой.

— Так скажи этой птице, что я ей перья повыщипываю, когда поймаю! И скажи ей, чтобы прекратила безобразничать!

В тот день Уокер ушел с самого утра. Когда Кэтрин не смогла отыскать его, а солнце клонилось к вечеру, она в ужасе позвонила в местное полицейское управление. К ней приехал полицейский, взял описание внешности Уокера: возраст десять с половиной, волосы светлые, загорелый, худой; более сердитый, чем большинство мальчиков его лет; возможно, одет в плавки и кроссовки.

Уокер вернулся вскоре после того, как уехала патрульная машина. К тому времени Кэтрин впала в такое отчаяние, что два раза звонила Сэму и обкусала ногти до крови. Дважды она обыскала весь лес, по ошибке пробежав и по зарослям крапивы. Она была в панике, когда показался Уокер. Неторопливой походкой он приближался по дороге к дому в закатном свете.

— Где ты был? — закричала Кэтрин.

Она схватила его за плечи слишком яростно и грубо.

— Я пошел на пляж. Я оставил тебе записку на двери.

Уокер отстранился. В последнее время он не выносил, когда к нему прикасались. Она подошла к двери — действительно, на земле валялась серебристая кнопка. Но записки не было.

— Наверное, дрозд унес. Он большой шутник.

— Хорошо, — отрывисто ответила Кэтрин.

Пока она искала сына в лесу, она успела навоображать себе всякие разные ужасы. Она понимала, что должна испытывать чувство облегчения, но вместо этого начала сердиться.

— Это он, — настаивал Уокер.

Однажды Кэтрин и Эмма выдирали колючки вокруг кустиков черники, и Кэтрин спросила, видела ли Эмма когда-нибудь птицу, на которую Уокер сваливал вину за все неприятности.

— Я знаю, дрозду кажется забавным воровать вещи.

— Откуда ты знаешь?

Эмма серьезно посмотрела на Кэтрин.

— Уокер так сказал.

Недавно они познакомились с Джозефиной Брукс, она всю жизнь прожила в соседнем с ними доме. Они пообещали поделиться с мисс Брукс урожаем фруктов. Похоже, у них будет хороший урожай черники, ягоды уже меняли цвет с зеленого на серовато-голубой. Наступало время, когда нужно накрывать кусты сеткой, чтобы защитить ягоды от птиц.

— И наш дрозд не похож на других дроздов, — продолжила Эмма, не переставая работать. — Он белый.

— Понятно.

Мисс Брукс рассказала, что в былые времена крепость Уокера использовали как летнюю кухню. Соседи помнили сладкий запах, плывущий в воздухе, когда там медленно кипело варенье. Раньше варили великолепные варенья и джемы из морской сливы, абрикосов и персиков, да из той же дикой черники.

И точно, Кэтрин нашла в сарае очаг с двумя металлическими стойками, которые могли выдержать большую кастрюлю. Она заметила, что Уокер взял из дома метлу и начисто подмел пол в летней кухне. Но кроме этого, она увидела еще один секрет — старый лук и стрелы. Вещи такого рода Кэтрин всегда запрещала, они казались ей слишком опасными. Она решила, что поступит правильно, если выкинет лук со стрелами на помойку.

Но утром, когда она собралась выбрасывать мусор, лука и стрел там не было. И это еще не все. Огород, где они с Эммой так старательно сажали огурцы, помидоры и горошек, был весь беспорядочно перерыт, плети помидорных кустов заляпаны грязью, а молодые помидорчики валялись раздавленными на земле.

Кэтрин вошла в спальню Уокера гораздо более сердитая, нежели ей бы хотелось. Спящий мальчик выглядел младше, лицо в полосках грязи, а из-под неровно остриженных волос просвечивала кожа. В прошлом году, когда она сказала ему, что у Эммы лейкемия, на его лице ровно ничего не отразилось.

— Нет, — сказал он Кэтрин. — Ты врешь.

А теперь она разбудила его и спросила, что случилось с огородом. Уокер, сонный, пожал плечами.

— Наверное, это дрозд.

— Понятно. Ты к этому отношения не имеешь. А лук и стрелы тебе тоже дрозд принес?

— Я их нашел. Под полом у себя в крепости.

Возможно, это правда. Мисс Брукс рассказывала Кэтрин, что до них там жил мальчик-подросток, и он действительно мог баловаться с луком и стрелами.

— Почему ты не сказал мне? Теперь я не смогу тебе доверять.

— Прекрасно.

Уокер выбрался из постели. Одеяло упало на пол. Он казался выше, чем накануне.

— Значит, мы квиты.

Когда Уокер и Эмма пошли в лес, Кэтрин проследовала за ними на расстоянии. Далеко за полем, там, где жили койоты — тявканье их щенков слышалось по ночам. — Уокер сделал себе мишень. Это была охапка сена, скорее всего утащенная у соседа ниже по дороге — у него был загон для скота и два пони.

— Давай, будто я цыганская королева.

Эмма быстренько устроилась поудобнее на поваленном стволе, поросшем мхом. В темном лесу ее волосы выглядели не такими уж черными.

— Ты будешь делать все, что я прикажу, а я тебя награжу. Ты мне вручишь приз, и я тебя им награжу.

— А я буду рыцарь, — согласился Уокер. — Никому и никогда еще не удавалось победить меня моим же собственным оружием. Никому во всей стране.

Слова его были такими детскими, что Кэтрин захотелось плакать. Она казалась себе злой королевой, которая послала героя навстречу ужасной судьбе — велела ему достать золотые яблоки, хотя, выполняя такую недостижимую задачу, он может безвременно погибнуть или пропасть на веки вечные.

— А что вы с Уокером делали сегодня в лесу? — спросила Кэтрин вечером, после того как выкупала Эмму и они пожелали друг другу спокойной ночи.

— Ничего.

А когда поняла, что этого недостаточно, добавила:

— Играли в королев и рыцарей.

Ни малейшего упоминания о луке, стрелах и мишени из сена.

— А дрозда вы видели?

Эмма покачала головой.

— Уокер сказал, что он наверняка попытается утащить мои заколки для волос, так я спрятала их в карман. Он белый, представляешь, белый, как снег.

— Эмма, ты же знаешь, такого не бывает.

Дни стояли длинные, пора было ложиться спать, а солнце еще светило. Вспышки дремотного света скользили по оконной шторе. Днем подстригли газон у Джозефины Брукс, и в воздухе пахло скошенной травой. Кэтрин завела привычку поздно вечером разговаривать с Сэмом. Она брала телефон в постель и шептала в трубку о своих заботах.

— Они оба настаивают, что птица реальна, — сказала Кэтрин Сэму. — По крайней мере, в этом у них одинаковое мнение.

Следующий день был днем варенья. Всю чернику собрали, веточки и листики из нее вычистили. Кэтрин и Эмма отправились в город за банками. Кэтрин остановилась у мэрии.

Утром мисс Брукс подстригала старые кусты сирени, и Кэтрин рассказала ей о невидимом безобразнике, который причинял им столько вреда. Джозефину эта новость не удивила. Собственно говоря, именно она и предложила им заглянуть в мэрию.

— Ваш мальчик не первый, кто видел эту птицу. Говорят, это птица мальчика-моряка, жившего в вашем доме. Бедняжка ушел в море с отцом и не вернулся. Но дрозд прилетел обратно. Ну, по крайней мере, люди так говорят.

— Но ведь это же чепуха, — рассмеялась Кэтрин.

— Случился шторм, если я не ошибаюсь.

Как вскоре выяснила Кэтрин, она не ошибалась.

Моряк, построивший их дом, и его десятилетний сын пропали в эпицентре страшного неожиданного шторма, налетевшего с норд-оста. Мальчика звали Айзек, и Кэтрин тут же пожалела, что узнала об этом. Эта деталь сделала более реальным мальчика, сбегавшего каждое утро по кривоватым ступенькам со второго этажа, подметавшего в жаркие дни пол на летней кухне. Мальчика, который мог запросто за секунду поймать луфаря.

— Здесь пыльно, — сказала Эмма.

Она посмотрела на регистрационный журнал, который Кэтрин сняла с полки.

— А ты про кого читаешь?

— Про маленького мальчика-моряка, исчезнувшего в шторме. Айзек Хадли. Ему было всего десять лет.

— Он умер молодым.

— Совсем маленьким.

Через пыльное окно лился солнечный свет, и, когда Кэтрин захлопнула книгу, поднялось облачко пыли.

— Так это вы живете в доме моряка, — сказал служащий, когда Кэтрин возвращала журнал. — Знаете, говорят, что если вы хотите прогнать этого старого дрозда, посыпьте на землю соль. Или соль сыплют, когда хотят, чтобы моряк вернулся домой с моря?

— Мы не хотим его прогонять, — возразила Эмма.

Они вышли на улицу и пошли к машине, раскаленной как преисподняя.

— Даю голову на отсечение, что Айзек испугался в этой буре, — задумчиво проговорила Эмма. — Все, что он видел вокруг, было темным. Черный океан. Черное небо. Только дрозд был белый.

— Вообще-то дрозды белыми не бывают, а этот был. Знаешь, от чего Айзеку было бы там легче? — добавила Эмма. — Если бы кто-то был там с ним, так, как вы все время были со мной в больнице.

— Но ты же понимаешь, что мы сейчас просто играем?

Эмма выглядела такой здоровенькой. В ее темных волосах проглядывали солнечные пряди. Она уже давно отметила свой седьмой день рождения — лакмусовая бумажка, шаг в будущее.

— Призраков не бывает, если ты думаешь сейчас об этом. Ни у мальчиков, ни у птиц. Есть только здесь и сейчас, Эмма.

— А еще когда-то было и скоро будет, — настаивала Эмма.

Кэтрин рассмеялась и вступила в игру.

— И должно быть, и могло бы быть, и наверняка будет!

Всю дорогу домой они распевали песни. Потом они прокипятили банки под варенье и отнесли все на кухню. Тот день был самым жарким за весь год, почти тридцать шесть градусов в тени, и стало еще жарче, когда они разожгли огонь в очаге. На растопку они пустили старые персиковые полешки и дубовые ветки и щепки, которые Эмма собрала в плетеную корзинку.

Завидев, как из трубы пошел дымок, Уокер мигом примчался. Когда он осознал, что они устроили из его крепости кухню, он пришел в ярость.

— Вы все у меня хотите отобрать! Это место мое!

Он повернулся к ним спиной и, топая ногами, исчез в лесу.

Когда варенье было сварено, у них оказалось двадцать четыре банки. По одной на каждый час суток, сказала Кэтрин. Они составили банки в тенечке, потом потащили через лес кастрюлю, в которой варили варенье, и остатки сахара. Им было жарко, и они вспотели, а рты у них были синие от съеденных ягод. Они поискали Уокера, но, насколько хватал глаз, никого и ничего не было видно, за исключением тучи москитов. Над ними взошла вечерняя звезда. Кэтрин спросила Эмму, чего она больше всего хочет.

— Чего я больше-больше всего хочу? — переспросила Эмма. — Чтобы ты любила Уокера.

— Но я люблю его!

Кэтрин искренне изумилась.

— Конечно, я люблю его.

— Я хочу сказать, любила так, чтобы это было видно.

Держа кастрюлю за ручки, они дошли до лужайки перед домом. В уходящем солнечном свете волосы Эммы сверкнули золотом.

— Так, чтобы он это знал.

Позже Кэтрин снова вернулась через лес на летнюю кухню и поставила банки с вареньем в картонную коробку. Она поняла, почему Уокеру так нравится там.

Жара спадала, день превращался в воспоминание. В сгущающейся тьме медленно плавали светлячки, а в небе над головой парили несколько светящихся облачков. Уокер не спустился к ужину, остался наверху, уставший и в дурном расположении духа. И пока Кэтрин шла домой через сумеречный лес, волоча за собой тяжеленные банки, она подумала: «Ему десять лет. Столько же, сколько было тому мальчику, что пропал в море».

Кэтрин сразу же поднялась наверх. В комнатах было жарко и душно. Она чувствовала, что любовь — это якорь, который может спасти, когда тонешь, и все, что нужно, — это крепко держаться.

Уокер раскинулся на кровати, глядя на светлячков, проплывающих за окном. Моргнул — и их не видно. Один сияющий всплеск — и снова ничего, кроме тьмы.

Кэтрин прилегла рядом с сыном. От него пахло грязью и летом. От него пахло точно так же, как в лесу за домом. Резким и свежим запахом зелени.

— Чего тебе?

Он даже не взглянул на нее. Ни разочка.

— Я вот подумала, а не спеть ли тебе колыбельную перед сном? — сказала Кэтрин.

Уокер рассмеялся, но его смех был сухим, как будто что-то ломалось.

— Да ты и петь не умеешь. Это всем известно.

— Ты прав.

Кэтрин подумала о маленьком моряке на тонущем суденышке в холодном океане. Она надеялась, что в небе были звезды, хотя бы что-то, указывающее путь.

— Знаю, что не могу, — согласилась она. — Но я подумала — может, все-таки попробую?

Как жаль, что тебя здесь нет

Подарок ко дню рождения был чудовищным, самым распоследним, что бы Эмма хотела получить. Тот факт, что ей стукнуло тридцать, был ужасен сам по себе. Встречать тридцатилетие после развода, без детей и хоть какой-нибудь карьеры, помимо преподавания, причем в той самой школе, куда она ходила в юности, — это откровенный кошмар.

Но конечно, вслух она сказать это не могла — она должна быть благодарна уже за то, что живет на этом свете. Когда ей было шесть лет, она почти умерла, или, по крайней мере, так ей частенько говаривал братец Уокер. Он забрасывал ее таким количеством подробностей, большим, чем она хотела бы знать: как ей повезло, как другие дети с таким же диагнозом умирали через шесть месяцев. Уокер стал педиатром, у него было трое своих детей и огромный запас знаний по лейкемии.

Собственно говоря, он выбрал эту специализацию и трепетно гордился прогрессом, достигнутым медициной. Что касается болезни Эммы, то лечение ей помогло, но, похоже, лишило возможности иметь детей.

— Сейчас такого не произошло бы, — говорил ей Уокер. — Когда лечили тебя, то назначали мегадозы химиотерапии.

Что ж, может, это судьба. Может, так ей на роду написано — остаться одной. Она любила бег. А разве человек, который любит бегать, не предпочитает быть самостоятельным и независимым? Она никогда не была командным игроком, даже теннис ей не нравился. Ей нравилось бежать вдоль реки, когда небо еще темное. Она мчалась вдоль Сторроу-драйв к Коммонвелс-авеню, соразмеряя шаги с течением реки Чарльз, и представляла, что летит, словно падающая звезда.

В этот ранний час Бостон напоминал Александрию или Париж, такой же таинственный и как бы прорисованный тушью город, полный туманной дымки и скрытых возможностей. Весной на множестве магнолий распускались цветы, точно дикие птицы, пойманные и посаженные в клетку. От аромата сирени кружилась голова.

Дорога, которую выбрала Эмма, когда-то была покрыта водой. Лет сто назад все здесь лежало под слоем ила и грязи, да и теперь почва оставалась влажной. Собирались лужицы. Даже у воздуха был зеленоватый оттенок. В камышах гнездились утки.

Эмма городская девушка, для нее утки — часть дикой природы, а камыши — вполне достаточный элемент флоры. Ей нравились угольная пыль, копоть и жара, и она начинала понимать, что даже если одиночество ее не совсем устраивало, оно, но крайней мере, дарило успокоение.

Она должна быть благодарна, она знала, она знала это. Она должна испытывать благоговейный трепет уже оттого, что живет. Так почему же она предпочитала ничего не ожидать? Почему же она считала, что сама все безвозвратно испортила? Как будто ее жизнь закончилась? Бывали моменты, когда она ощущала себя настолько иллюзорной, что, казалось, люди могли проходить сквозь нее. Со временем она перестала навещать Уокера и его семью — ее от них тошнило.

— У тебя на нас аллергия, сестренка, — поставил диагноз Уокер, но дело было вовсе не в этом.

Уж если на то пошло, аллергия у Эммы была на себя саму. Иногда она покрывалась сыпью и не знала, в чем причина. Это было наказанием за то, что она не чувствовала того, что должна. В глубине души она не испытывала благодарности. В этом-то и суть. В глубине души ей хотелось, чтобы ей было шесть лет, за день до того, как ей поставили диагноз — вернуться в тот час, когда в душе у нее еще жила вера.

И потому она ожидала ужасного дня рождения, но никак не представляла, что мама пришлет ей пакет из Флориды, куда родители Эммы переехали год тому назад.

Она получила конверт из оберточной бумаги, слишком большой для простой поздравительной открытки и слишком маленький для свитера или шарфика. Когда ей пошел двадцать восьмой год — тогда она развелась, — она спала с кем попало. Это был постыдный год, один из худших. Ее муж Дейв сказал, что у него было ощущение, будто он женился на призраке. Ее ничто не интересовало, и муж обвинил ее, что из-за этого ему пришлось обратиться к другим женщинам.

После того как они расстались, Эмме захотелось доказать, что на самом деле она жива. Словно назло, она приводила домой мужчин, которые были ей совершенно безразличны. Она творила такие вещи, что ей было бы стыдно сказать о них вслух, даже своей лучшей подруге Коли. Самый омерзительный пример? Она занималась сексом с чужим мужем в чужой семейной постели. Она видела в спальне фотографию другой женщины и ее детей. Женщина смеялась, она думала, что счастлива… и после всего этого Эмме хотелось написать ей записку. «Беги прочь, — вот что она хотела написать жене того мужчины. — Что может быть хуже, чем то, что он переспал со мной?»

Возможно, чтобы взвалить на себя еще больший груз вины, она перешла к следующему унижению и связалась с Алексом Моттом, преподававшим историю. Она презирала его за стереотипность мышления и пренебрежение к ученикам. И тем не менее во время занятий отправилась с ним в подсобку, где хранились швабры и тряпки, и там встала на колени только для того, чтобы услышать, какие звуки он издает во время оргазма. Как оказалось, ничего особенного. Похоже на то, будто кого-то душат. Хотя она так и не была уверена кого — ее или Алекса.

За весь двадцать девятый год у Эммы было два свидания и никакого секса. Если честно, то никто к ней за сексом и не обращался, за исключением жуткого Алекса, смотревшего на нее так, что ей хотелось бежать куда глаза глядят. За это время у Эммы появилась неимоверная симпатия к тем школьницам, которые совершили ошибку, зайдя слишком далеко с нехорошими мальчиками, к девочкам, чьи телефоны были написаны на стенах в туалете. Ей казалось, что во время педагогических советов люди на нее странно смотрят.

Возможно, все знали, что в кладовке со швабрами она занималась унизительным, не приносящим удовлетворения сексом с неким человеком, которого сама же и презирала. Или, возможно, они просто не одобряли того, что она слишком легко ставила хорошие оценки некоторым девочкам из своего класса, оценивала на отлично тех, кто явно этого не заслуживал, просто потому, что с ними несправедливо обошлись в делах сердечных.

Эмма взяла за правило отправляться на пробежку во время перерыва на ланч, просто чтобы избежать необходимости разговаривать в школьном кафетерии с Алексом Моттом или с кем-нибудь еще. Сама себе она казалась женщиной-тенью, туманным облачком в школьных коридорах, летучим солнечным зайчиком, бегущим вдоль реки.

Тридцатник, думала она, будет означать конец всем человеческим контактам. Особенно когда заканчиваются занятия в школе. Обычно летом она уезжала куда-нибудь в путешествие, часто во Францию, где в августе снимала недорогую квартирку, и каждый день часами бегала. Но в это лето она не строила планов. У нее не хватало храбрости позвонить в бюро путешествий или в агентство по сдаче квартир.

Она перестала поднимать трубку, когда звонил телефон. Да кто вообще может ей звонить? И что она может сказать этому кому-то? Вот так она и оказалась совсем одна в разгар жаркого лета, в день своего рождения, выпавший на прекрасный голубой день. Она сидела у себя в квартире на полу, женщина тридцати лет, которая должна быть счастлива только потому, что осталась жива, с плотным конвертом в руках. Подарок от родителей.

В конверте лежали бумаги — куча документов, подписанных отцом и матерью. Эмма не могла понять, что это такое, пока не прочитала записку от матери: «С днем рождения, моя девочка. Это всегда предназначалось тебе».

Речь шла о ферме, которую они купили на самой оконечности Кейп-Кода, когда закончилось лечение Эммы. Самый край света, как говаривал обычно отец, когда они ехали туда на лето из Бостона. И действительно, именно так это и выглядело. Что всегда казалось Эмме иным, нежели в городе, так это свет.

Свет там был неяркий и золотистый, по мере того, как день приближался к полудню, появлялись чистые золотые искорки. Персиковый свет, как любила называть его мама. Свет лета, заставлявший забыть серые небеса и городскую жизнь. Воздух там был слаще, оперение птиц ярче, чем у их городских родственников, а когда сверчки заводили свою песню, казалось, вибрацию воздуха можно было пощупать. Каждый раз, когда они открывали дверцы машины и ступали на траву, возникало ощущение, будто они уходили прочь с земного шара, будто мир переставал вращаться, будто они могут хотя бы ненадолго чувствовать себя в безопасности.

Каждое лето Эмма вместе с мамой варили варенье, и так длилось до тех пор, пока Эмме не исполнилось пятнадцать, а Уокеру восемнадцать. Выступив единым фронтом, они потребовали, чтобы им разрешили остаться в городе и найти себе работу. На самом деле они были эгоистичными подростками и хотели тусоваться с друзьями.

Они были в самой яркой, наивысшей точке своих жизней, когда прошлое кажется бессмысленным, а имеет значение только настоящее. Раньше заготовки были традицией, тем единственным, чем Эмма и ее мать занимались вместе, даже когда не очень ладили. Каждый год это было что-то новое: черника, клубника, мята, маринованная кукуруза, а осенью, когда приезжали туда на выходные, делали граппу из винограда Конкорд, росшего на одичавших лозах за прудом. Но это было давным-давно.

Эмма и Уокер предлагали родителям продать дом. Уокер ездил туда со всем семейством на недельку-другую в августе. Эмма не была там много лет. А от дачников, снимавших дом, были одни неприятности.

Как-то летом случился пожар, какие-то придурки решили, что сарай во дворе — самое подходящее место для барбекю. Бедный старый сарай, им давно не пользовались, но ценили за геройство, с которым он, будучи обречен на полное уничтожение, поддерживал деревянистую лиану кампсис. Полы яблоневого дерева в кухне циклевали столько раз, что от них почти ничего не осталось. Однажды некие детки, чья семья сняла дом аж на целый месяц, возомнили себя хозяевами и вырезали свои инициалы на оконных рамах в комнатах второго этажа, где под самой крышей прятались спальни Уокера и Эммы.

— Я всегда говорил, что тебя в семье больше любили, — отозвался Уокер, когда Эмма позвонила ему, чтобы рассказать о нежданном и нежеланном наследстве.

— Уж скорее жалели, — сказала Эмма.

— Вот уж нет, — возразил Уокер. — Только не тебя, малыш.

— Ты просто обязан так говорить. Ты врач и не можешь причинять вред.

— Я твой брат. И мог бы тебя беспощадно задразнить, если бы захотел, и даже не подумал бы, вредно это или нет. Радуйся дому.

Эмма планировала побывать на ферме, привести ее в порядок и продать как можно быстрее. В таких делах она была практична, и если родители сказали, что теперь дом принадлежит ей, значит, и продать его она может, если захочет. К совместной поездке на край света была привлечена Коли Хехт — лучшая подруга Эммы еще по колледжу, в котором они делили комнату.

— Прекрасно! — сразу же выпалила Коли позвонившей Эмме. — Это как раз будет канун Иванова дня. Мы сможем вызывать духов.

Еще Коли представлялась прекрасная возможность оставить сына, дочь и мужа Дэвида. Они звали его хорошим Дэвидом в противоположность плохому Дэвиду, бывшему мужу Эммы, Дэвиду бессердечному, тому самому, который был убежден, что живет с призраком.

Еще Коли оставляла позади любимца всего семейства — непослушного черного лабрадора, трех кошек и дом в Найаке. Она была более чем благодарна за предоставленную передышку, при этом клялась и божилась, что совершенно не возражает сделать крюк — заехать в Бостон и забрать там Эмму. «Еще больше времени побуду одна», — восторгалась она.

— Хочешь побыть одна? — рассмеялась Эмма. — Тогда прошу пожаловать в мою жизнь.

Коли припарковалась вторым рядом на Коммонвелс, и они загрузили ее «универсал» спальными мешками и подушками, огромным количеством продуктов и бутылками вина, фонариками, свечками, порошковым молоком, молотым кофе, обжаренным по-французски.

— Но мы же едем только на выходные, — напомнила Коли подруге.

— Поверь мне, — ответила Эмма. — Сама увидишь. Там ничегошеньки нет.

Первое, что бросилось в глаза Эмме, когда их машина вползла на длинную грязную подъездную аллею, — все вокруг выглядело каким-то заброшенным. Она сама удивилась, когда поняла, что образ дома, сохранившийся у нее в памяти, даже сейчас был таким, каким дом был тогда, в самый первый год.

Она была рада, что мать не видит того, во что он превратился. Так много краски облупилось с дощатых стен, что дом даже и не выглядел белым. Часть крыши снесло во время весеннего норд-оста, в тот же самый шторм окончательно рухнула старая летняя кухня, от нее осталась жалкая кучка деревяшек. Неукротимый душистый горошек заполонил все поле, и если бы теперь кому-нибудь взбрело в голову пробраться на другую сторону, ему пришлось бы как следует поработать топором, чтобы расчистить себе дорогу.

— Понимаю, что ты имела в виду, — сказала Коли. — Унылое зрелище.

Потом они с Эммой вышли из машины.

— Клубника! — завопила Коли и ринулась в направлении поля.

— Осторожно, там ядовитый плющ! — заорала ей вслед Эмма, но было слишком поздно.

Коли успела углубиться в заросли ядовитого плюща, который всегда рос по границе клубничных грядок. И когда настало время заняться разгрузкой машины, она уже начала чесаться.

— Ну что ж, по крайней мере, я раздобыла для нас десерт, — заметила Коли. — В обмен на мои страдания.

В доме было холодно, как всегда бывает в заброшенных домах. Воздух в помещении был прохладнее, чем на улице. Выдохни — и пар пойдет изо рта. Вдохни — и дрожь проберет до костей.

Они пооткрывали окна, впустили тепло и солнце, потом постелили себе в мансарде. Там были заметны следы пребывания мышей, и в комнатах пришлось подмести. И все время, пока они работали, Коли чесалась как сумасшедшая.

Днем Эмма съездила в местный магазин купить средство от солнечных ожогов. На кассе, как и раньше, сидела Сигги Магуайр. Когда Сигги сообразила, кто такая Эмма, она справилась о ее матери, а потом рассказала Эмме, что в прошлом году дачники, которым они сдали дом, жаловались всем соседям, что в доме завелись привидения. Они рассказывали, что белая птица напугала их сына, а когда девчонки-подростки затеяли баловство со спиритическим сеансом, то сами себя напугали до полусмерти. И после этого семейство собрало вещички и уехало.

— Скатертью дорожка, — язвительно отреагировала Эмма.

— Полностью согласна.

Сигги была чрезвычайно практичная особа, впрочем, и всегда такой была.

— И скажи своей мамочке, что я до сих пор собираю чернику на вашем холме, она мне разрешила еще тогда. Не пропадать же ягоде. Если бы у меня было время, я бы повырывала ядовитый плющ около клубничных грядок. Видела я, что вы потеряли много деревьев, да и сарай ваш совсем развалился. Твоя мама всегда звала на помощь одного из мальчиков Кросби, чтобы заниматься такими делами. Если хочешь, я могу с ними поговорить.

Эмма согласилась, поблагодарила Сигги и потом накупила всего больше, чем нужно, — чисто из вежливости. К лосьону от ожогов она добавила еще одну бутылку вина и, чтобы выказать добрососедские чувства, купила еще и сливовый пирог, который пекла Элизабет, невестка Сигги.

— А ведь я помню, какая ты была очаровашка, когда впервые вошла сюда, — сказала Сигги, когда Эмма уже готова была уходить. — Волосы у тебя как раз начали отрастать.

— Должно быть, я выглядела просто ужасно. Прямо как бильярдный шар, — смущенно рассмеялась Эмма.

— Вот уж нет. Хорошенькая-прехорошенькая. Поэтому я до сих пор тебя помню. Такие впечатления не забываются.

«Какие такие впечатления?» — думала Эмма, возвращаясь домой. Она выбрала длинную дорогу вдоль бухты.

Пахло жарой и солью. Морская трава отсвечивала на солнце, по песку ползало великое множество маленьких крабиков. Царил самый длинный день в году, и, как ни странно, Эмма этому радовалась. Ей хотелось, чтобы день длился и длился.

Она съехала на обочину, закрыла глаза и попыталась представить себе, как входила в магазин в возрасте семи лет, со всклокоченными волосиками, простая и раскованная. Радовалась ли она тогда, что живет? Говорила ли она спасибо Сигги Магуайр за шоколадный батончик «Милки вей», который та давала ей бесплатно, просто за то, что она была такая премиленькая в тот летний день? Просто за то, что она выжила?

Эмма вышла из машины. Она слышала стрекотание цикад. Она хотела немного пробежаться, но вместо этого больше часа стремительно носилась по заливчикам. Когда она вернулась домой, в кроссовках у нее был песок. Кожа блестела от пота и соли.

— Слава богу, ты пришла, — вместо приветствия сказала Коли.

Измученная зудом, она ждала Эмму у входной двери. Руки у нее были покрыты волдырями от ядовитого плюща, несмотря на то что она вымылась кусочком дешевенького темного туалетного мыла, обнаруженного в ванной. Эмма смочила ватный кружочек лосьоном и стала наблюдать, как Коли протирает кожу в местах, покрытых сыпью.

— Да это место просто отвратительное! — заявила Коли. — Я тут прилегла и сразу же услышала, как подо мной что-то копошится. Мне, конечно, не нужно было бы смотреть, но я посмотрела. И там, под кроватью, была мышь. Я завизжала, а она убежала. И тогда я тоже убежала, и вот так и стою тут, жду тебя.

Эмма, убирая закупленную провизию в кладовку, рассмеялась.

— Совсем даже и не смешно. Ты была права насчет этого дома. Действительно, совершеннейшая развалина. Здесь даже горячей воды нет, ты знала об этом? А все эти продукты, что ты напокупала? Что ж, желаю тебе с ними удачи, потому что холодильник не работает.

Эмма подошла к холодильнику, отодвинула его от стены, повозилась со штепселем и потом отрегулировала температуру.

— Вуаля, — сказала она. — Такова современная жизнь.

На Коли это не произвело большого впечатления.

— Пойду прилягу. Если эта мышь вернется, я ее прибью. Клянусь, так я и сделаю. И ты знаешь, правду говорят, этот день и в самом деле бесконечен.

Самый длинный день в году считается языческим Ивановым днем или кануном Дня моряка. Его всегда считали подходящим для исполнения самых страстных человеческих желаний. Этот день отмечал середину плавания, а морякам больше всего хотелось вернуться домой. Они хотели снова увидеть дубы и ивы, ощутить вкус пресной свежей воды, которая утолит жажду, услышать голос женщины, и неважно, что и в каком тоне она скажет.

Когда Коли пошла к себе, Эмма отправилась посмотреть свежим взглядом, какие еще разрушения она пропустила. Завтра она попросит Сигги дать ей надежного риелтора, а сейчас она просто наслаждалась тишиной и покоем. Пруд зарос тиной, но там сохранились египетские лотосы, всегда так нравившиеся Эмме. Будто лучи солнца тронули темно-зеленую поверхность воды то тут, то там. Лужицы и кусочки золота.

Она пошла дальше, взглянуть, как обстоят дела на поле душистого горошка. Да тут трактор понадобится, чтобы избавиться от него. Эмма шла краем поля. Она спугнула мелких пташек, кормившихся на пурпурных чашечках репейника. В высокой траве слышалась суетливая беготня — скорее всего, полевки, крошечные мышки, которые под землей добираются до самых нежных ростков в огороде. На середине поля Эмма споткнулась обо что-то — то ли ком земли, то ли взгорок.

Она наклонилась и обнаружила нечто странное — там рос рядочек мелких репок. Эмма встала на колени и выкопала парочку. Она отнесла их в дом, вытащила старую кулинарную книгу, и, когда Коли, подремав, сошла вниз, на плите исходил паром бульон.

— Ням-ням, — промурлыкала Коли.

Но, проглотив первую ложку супчика, она разрыдалась.

— Я скучаю по своей семье, — призналась она. — Ты можешь в это поверить? Должно быть, я просто психованная.

Эмма попробовала бульон с репой — всего лишь ложечку, — и ее глаза тоже увлажнились. Бульон, от которого плачешь, бульон, от которого начинаешь говорить правду, сладкий, но все-таки есть его почему-то было непросто. Эмма подумала: если проглотит еще ложку, то подпадет под какие-то чары.

— Может, нам суждено есть одну лишь пиццу.

Эмма вылила суп в раковину, и подружки отправились в местный бар, заказали пиццу с моллюсками и по большой кружке пива и вскоре почувствовали себя гораздо лучше. Когда они ехали обратно на ферму, небо было все еще светлым. На розовом раскаленном фоне протянулись бледно-голубые ленты. Казалось, небеса объяты пожаром.

— Вот и наша ночь равноденствия, — задумчиво проговорила Коли. — Ночь, когда становишься тем, кто ты есть на самом деле.

Когда они свернули на дорогу к дому, наплывающая тьма начала заполняться светлячками. Они вбежали в дом и пошарили вокруг в поисках стеклянных банок, потом вернулись на лужайку, пытаясь поймать в темноте мерцающие шарики света. Девушки принесли банки в дом и пили красное вино в кухне, освещенной только светлячками. Они сняли с полки старые книги, принадлежавшие Уокеру, когда он был совсем мальчишкой, и стали читать сказания индейцев о черепахах, которые были островами в океане, и о викинге по имени Торвальд, который, по слухам, был похоронен на пляже где-то поблизости вместе с балластом со своего судна.

Они читали о китах, столетиями ходивших одним и тем же маршрутом. Даже тогда, когда менялся ландшафт, когда заливы затягивало землей, и там, где раньше была вода, строились дамбы, для них карта оставалась такой же, как прежде.

В полночь Эмма и Коли снова вышли на лужайку и вынесли светлячков. Они отпустили их на свободу, открутив крышки с банок и позаботившись о том, чтобы не попасть в ядовитый плющ.

Эмма закружилась по лугу, свет отражался от ее кожи. И если это была ночь, когда самое сокровенное в душе человека раскрывалось, то что же было в душе у Эммы, когда она кружила по полю, а в воздухе стоял аромат сосны и соли? Больше всего на свете она хотела быть самой собой, той, какой она была бы, если бы никогда не болела, тем человеком, каким могла бы стать, если бы судьба ее вдруг не остановила, если бы она не остановила сама себя. Она смотрела на свои руки в свете светлячков и думала, что ее муж был прав: ее здесь не было.

На следующее утро, пока Кол и спала, Эмма снова отправилась в магазин. Она купила «Бостон глоб» и блинной муки, а потом, в последний момент — ведерко белой краски. Вот уж действительно глупость. Полная ерунда. Она никогда не воспользуется ею. Она и комнату-то никогда не красила, не говоря уж о доме. На кассе она спросила Сигги, не знает ли та хорошего риелтора.

— Моя кузина Линда. Она будет только счастлива прийти посмотреть на ваш дом, если вы этого хотите.

Сигги написала номер телефона.

— Я позвонила Кросби. Он заедет, чтобы убрать развалины сарая и упавшие деревья. Останешься ты или уедешь, нехорошо, что у тебя дрова валяются по всему участку.

Эмма вернулась домой и замесила тесто на блины, добавив туда клубнику, из-за которой возникло столько неприятностей. И поскольку Коли все еще спала, она позвонила матери во Флориду.

— Не могу поверить, что вы подарили мне этот дом. Мне ведь дома никогда не нравились, — сказала Эмма. — Я девушка городская.

— Этот дом ты всегда любила, — отозвалась Кэтрин. — Когда ты его увидела в самый первый раз, ты сказала, что это самое красивое место, пусть даже и на краю света и мы можем оттуда свалиться. Ты была очень храброй девочкой.

— Помнишь Сигги Магуайр? Она просила передать тебе привет. И она по-прежнему собирает твою чернику.

— Как-то раз я покупала там продукты, а Сигги побежала за нами на парковку. Она сказала мне, что ты совершенно необыкновенный ребенок.

— Что да, то да, я была необыкновенным ребенком. Наполовину лысая и худая как палка. Помнишь, какое-то время у меня начали расти черные волосы. Я была ведьмой, мама.

— Сигги вовсе не это хотела сказать. У нее были слезы на глазах.

— Не знаю, захочу ли я его оставить, — сказала Эмма. — Я имею в виду дом.

— Мы купили его спонтанно, может быть, и продать его тоже нужно спонтанно, — сказала Кэтрин. — Как бы я хотела быть сейчас с тобой.

— А из репы делают заготовки? — спросила Эмма, прежде чем повесить трубку. — Я тут нашла в поле целую грядку.

— Чатни, [13] — предложила мать. — Попробуй чатни. Я тогда планировала сделать, но мы так и не успели.

Когда Коли проснулась, обнаружилось, что ожоги от плюща чешутся еще сильнее. Волдыри на руках вздулись, как от пчелиных укусов. Она даже не проявила интереса к блинчикам с клубникой. Да и какой там интерес? Она решила вернуться домой.

— Мне очень жаль, что я так поступаю с тобой, — сказала она Эмме. — Очень не хочется уезжать раньше времени, но мне ужасно плохо.

Они сложили вещи в машину, но в самый последний момент Эмма вынула свои сумки и оставила их в прихожей.

— Я с тобой не поеду. Я не хочу, чтобы из-за меня ты делала крюк. Будет быстрее, если ты сразу поедешь в Нью-Йорк, а я спокойно сяду на автобус. Он останавливается на углу, прямо около магазина.

— Нет, — заявила Коли. — Так уж я совсем буду чувствовать себя предателем.

— Да ничего страшного. Плюс к тому, я собираюсь делать чатни из репы. Вот, посмотри.

На кухонном столе рядком лежали репки.

— Видишь, мне нужно остаться. И я обещаю — тебе немного тоже пришлю.

— Зелье для плача? Нет, спасибо. Мне репа не особо нравится.

Эмма вышла к дороге и помахала вслед. Она совсем забыла, как здесь тихо. Только шум ветра. Она пошла в поле и нашла еще двенадцать репин, все розовато-коричневые, по краям тронутые белым и фиолетовым. Даже заброшенные и позабытые, они росли, казалось, аккуратным рядком.

Эмме нравился их земляной запах. Она сварила корнеплоды в кухне, потом порезала их вместе с луком и сушеным розмарином. Банки под заготовки стояли под раковиной, она помыла их и прокипятила в старой кастрюле для лобстеров.

Окна в доме запотели, через них ничего не было видно. Эмма вновь подумала, какой она была до того, как заболела, и кем стала. И не видела между этими двумя личностями ничего общего. Кем была та девочка, за которой люди бежали до самой парковки? Кто вызывал слезы на глазах у незнакомых людей? Кем она могла бы стать, если бы не проснулась однажды утром с опухолью под мышкой? Кого она бы полюбила?

Эмма заметила что-то за окном. И по ее спине пробежал холодок, несмотря на то что в кухне было жарко. Когда берешься за заготовки, температура все растет и растет. Всю жизнь так было. Эмма с мамой всегда варили варенье в старом полуразрушенном сарае, и никогда здесь, на кухне. Теперь Эмма знала почему. В помещении стало ужасно душно. Почти невыносимо. Все окна запотели, и капли стекали по стеклам, как слезы.

На пол упала тень — темный отблеск в золотом свете дня. Увидела ли Эмма что-то за окном? Она ладошкой протерла стекло — получился чистый от пара круг. Там были койоты, припомнила она, и это движение, такое стремительное и проворное, было как раз характерно для них. Жили на участке и дрозды, но мимо окна мелькнуло нечто очень быстрое, порхнуло и пропало.

Выглянув во двор, Эмма ровным счетом ничего не увидела, но оставила банки кипятиться дальше, а сама пошла взглянуть получше. Там совершенно точно никого не могло быть.

Широким шагом она обошла двор, уверенная, что тень ей просто почудилась. Она была убеждена в этом и поэтому почти натолкнулась на него — на светловолосого мальчика лет десяти. Шустрого, как койот. Осторожного, как дрозд. Но достаточно нахального, чтобы наблюдать за ней через окно. И даже на чужой территории, это-то очевидно. Вот ведь маленький нарушитель границ.

— Прошу прощения, — сказала Эмма язвительно.

— Вам вовсе незачем это делать. — Лицо у мальчика было серьезным и деловитым. — Это же ваш дом.

— И правда. Я знаю, что мой. Я Эмма. Я приезжала сюда на лето и жила здесь.

Она вспомнила, что местные жители подшучивали над тем, что в их лесу обитали привидения, что чьи-то фигуры мелькали в лесной тени. Брат Эммы, Уокер, теперь полностью поглощенный фактами и статистикой, тогда верил в подобные вещи. «То, что ты не видишь привидение, — сказал он как-то Эмме, — вовсе не означает, что его там нет».

У мальчика, стоявшего во дворе у Эммы, руки были все в царапинах оттого, что он прыгал и скакал в колючих кустах ежевики. Он вытащил шнурки из кроссовок, и от этого щиколотки выглядели шаткими, как у жеребенка. Наверное, он быстро бегал. Наверное, он мог назвать любое созвездие в небе.

— А что вы там делаете?

Он смотрел мимо Эммы, за дверь. Даже оттуда, где они стояли, было слышно, как булькала вода в большой кастрюле на плите, а в ней позвякивали банки.

— Чатни из репы. Похоже на джем.

Мальчик сморщил нос.

— Фу. Репа ни на что не годится.

— Думаю, тебя ждет сюрприз, — отпарировала Эмма. — Но ты ведь так и не сказал, кто ты такой.

— Я все время прихожу сюда и ловлю рыбу, — сказал мальчик. — Не говорите никому, а то мне влетит.

— От мамы?

Сейчас она увидела, что глаза у него были карие, такие, которые кажутся зелеными, или серыми, или карими в зависимости от его настроения. И в этих глазах она увидела нечто такое, что, бывало, чувствовала она сама, но начисто забыла вплоть до этого момента.

— Она умерла, — ответил мальчик.

Эмма отступила назад.

— Ты тот самый мальчик Кросби, которого Сигги прислала убрать мусор на месте сарая?

Мальчик посмотрел на Эмму так, как будто ясно видел, кто она есть на самом деле — дура, которая даже не может быть благодарной за то, что живет.

— Мне десять лет, — сказал он. — Я не работаю. Это мой отец.

Он показал головой, и Эмма увидела, что и в самом деле на поле заехал грузовик, прямо туда, где она нашла репу. Отец мальчика собирал истлевшие и рассыпающиеся дубовые доски, дранку с крыши, гвозди. Кузов грузовика уже был заполнен деревом, старыми ветками, сгнившими досками пола. И все это ни на что не годилось, а может, могло еще сгодиться на что-нибудь, трудно было сказать.

— Вчера вечером я поймала сто светлячков, — сказала Эмма. — Я читала книгу при их свете.

— Вот уж нет.

Мальчик подбоченился. Он хотел ей поверить, но не знал, стоит ли ему это делать.

— Заходи, — сказала ему Эмма. — Я покажу тебе, как делать чатни из репы. Посмотрим, получится ли у нас что-нибудь.

Благодарности

Автор хотел бы поблагодарить издателей журналов, где некоторые из этих рассказов впервые увидели свет: «Бостон глоб мэгэзин», «Бульвар», «Файв пойнтс», «Гарвард ревью», «Хангер маунтин», «Кеньон ревью», «Миссури ревью», «Прери скунер», «Саутвест ревью». Особую благодарность выражаю Ричарду Баушу за доброту и великодушие.

Благодарю женщин, мечтающих убежать в моря: Перри Класс, Александру Маршалл и в особенности Джилл Маккоркл. Спасибо моим первым читателям: Мэгги Стерн Террис, Элизабет Ходжис, Кэрол Де Найт, Сью Стендинг и Тому Мартину. Выражаю признательность Элейн Марксон и Гэри Джонсону. Моим сыновьям: спасибо за то, что помогли понять. И огромное спасибо Кью за демонстрацию истинной отваги.

Примечания

1

Кейп-Код — полуостров на северо-востоке США, самая восточная точка штата Массачусетс. (Здесь и далее прим. перев.)

2

Иона — библейский пророк, автор книги пророка Ионы.

3

Кардинал — птица, названа так из-за своего красного оперения (сходно с красной одеждой католических кардиналов).

4

«Черны кудри моего любимого» — старая народная песня о неразделенной любви.

5

Violet (англ.) — фиалка.

6

Swan (англ.) — лебедь.

7

Lion (англ.) — лев.

8

Кембридж — город в штате Массачусетс в США, известен Гарвардским университетом и Массачусетским технологическим институтом.

9

«Родстер MG» — открытый двухместный автомобиль производства британской фирмы «Morris Garage».

10

Мумтаз-Махал — жена императора Шах-Джахана, умершая при родах. В память о ней император Великих Моголов построил мавзолей-мечеть Тадж-Махал в Агре, Индия.

11

Колледж Смита — частный элитарный женский колледж в Нортгемптоне, Массачусетс.

12

Брауновский университет — один из старейших университетов США, входит в элитную «Лигу плюща», находится в Провиденсе, Род-Айленд.

13

Чатни — кисло-сладкая индийская приправа из фруктов или овощей, в основном к мясу.


home | my bookshelf | | Дом черного дрозда |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 15
Средний рейтинг 4.5 из 5



Оцените эту книгу