Book: Жизнь прекрасна, братец мой



Жизнь прекрасна, братец мой

Назым Хикмет


Жизнь прекрасна, братец мой

Купить книгу "Жизнь прекрасна, братец мой" Хикмет Назым

ВСТУПЛЕНИЕ

Они вошли в вымощенный камнем дворик, девушка-служанка — впереди, Ахмед — следом. Там было просторно, прохладно, сумрачно. С чего вдруг девушка идет на цыпочках? В доме кто-то болен, что ли? Я-то с какой стати так крадусь? Будто разбудить боюсь кого-то, черт побери. Ахмед принялся стучать каблуками по каменным плитам. Назло.

Вошли в большую гостиную. Здесь было еще темнее, чем во дворе.

— Бей-эфенди велел вам подождать. Они обедают.

Ахмед сел в одно из огромных кресел в льняных чехлах. Я-то знаю, что под этим чехлом: позолоченная резьба, красный бархат. Как у моего деда в ялы[1] в Юскюдаре.[2]

Справа стена из матового стекла, за ней — столовая. А мне так есть хочется! У Ахмеда сосало под ложечкой не столько от запаха пищи, сколько от звона вилок и ножей. Напротив — ореховый буфет с одним, двумя, тремя, четырьмя, пятью… пятью ящиками… Отражаясь в зеркале буфета, я то жмурюсь, то широко раскрываю глаза. А еще чешу нос. Тереблю свои тонкие усы (если скажу, что усы у меня — щегольские, это что — будет хвастовством?). Черт побери.

— Милости просим, Ахмед-бей, мальчик мой.

Ахмед поднялся.

— Рад тебя видеть, дядя!

Шюкрю-бей был седовласый, худощавый и высокий.

Последний раз Ахмед виделся с мужем своей тетки Шюкрю-беем в Москве, зимой 1923 года, около двух лет назад. Шюкрю-бей приехал в Москву по каким-то делам, связанным с продажей ковров, был неизвестно из-за чего арестован и сказал, что он — родственник Ахмеда, который учился тогда в университете. Как-то вечером, часов около семи, Ахмеду звонят из ЧК. Да, мой родственник, сказал я, да, из бывших иттихадистов.[3] Он не шпион, нет. Не думаю. Поручиться за него могу. Через час Шюкрю-бея привозят к Ахмеду в комнату. Кое-как насобирав денег на угощения, я накрыл отличный стол: от водки до черной икры. Шюкрю-бей ест-пьет и приговаривает: «Ахмед-бей, сынок мой, не забыть мне твою доброту до конца дней моих».

— Как ты, Ахмед, дорогой?

— Спасибо, тетя, хорошо.

Тетя Джамиля все еще красива. Так бы выглядела самка шайтана, если бы существовала. Вот такой была красота тети Джамили.

В детстве я был влюблен в тетю Джамилю. А она до сих пор всем рассказывает, как мыла меня, трехлетнего, зажав ногами, в хамаме дедова ялы в Юскюдаре. А я до сих пор краснею.

Шюкрю-бей кашлянул.

— Прости, что спрашиваю, сынок Ахмед-бей, но не сообщите ли вы, зачем вы пожаловали в Измир?

— Я, дядя, думал, что смогу найти здесь работу. Какую-нибудь, любую. Любую, какую смогу выполнять… В Стамбуле работу не найти.

Шюкрю-бей опять кашлянул. Знаю, что он сейчас скажет.

— Ахмед-бей, сынок, Аллах свидетель, не забыл я вашу доброту. — Вдруг он сделал нечто неожиданное: подойдя к правому окну и знаком подозвав меня, он слегка приподнял занавеску. Над садовым забором, сквозь ветви залитой солнцем магнолии, виднелась улица. — Взгляните на того типа, что сидит на корточках на противоположном углу. На того попрошайку. Скотина из тайной полиции… За мной следят. Твоему дяде не дают покоя, дорогой Ахмед. Он давно уже забыл о политике, а они все за ним бегают. Возвращайтесь в Стамбул, Ахмед-бей, сынок. Пусть тут все немного уляжется, я вам пошлю весточку. Если у вас нет денег на обратную дорогу, я вам дам. Я вам должен еще с Москвы.

— У меня есть деньги.

— А ваши газеты что, все позакрывали?

— Позакрывали.

— И что, начались аресты и ваших всех забрали?

— Нет.

— Ваша фотография, наверное, уже есть в здешней полиции.

— Не думаю.

— Есть, наверняка есть. Если станет известно, что вы приходили ко мне, пропали мы оба. Арестуют всех, и ваших тоже. И меня отдадут в «Суд независимости».[4] Отдадут.

Оказавшись за калиткой, Ахмед зажмурился от яркого солнца. Он свернул влево, чтобы не проходить мимо попрошайки на углу. Неужели этот тип и в самом деле шпик? Или Шюкрю-бей выдумал это, лишь бы спровадить меня?

Он зашагал вниз по улице. Вокруг никого не было, кроме жаркого солнечного света на закрытых ставнях, магнолиях и черепичных крышах богатого измирского квартала, а под ним, внизу, виднелся Измирский залив в дымке, широкий, спокойный. Где же выход из этого залива? Как попасть из него в открытое море? В 1919 году в этих водах встал на якорь греческий флот. Именно с этих берегов греки вступили на земли Анатолии по приказу англичан, и отсюда же, в разгар лета 1922 года — ячмень уже собрали, а пшеницу только начинали собирать, — они бросились обратно в море, оставив после себя сожженный город. Если смотреть отсюда, сверху, то видны места пожарищ, они зияют беспорядочными пустотами внутри города. Ахмед представил первого турецкого кавалериста, въезжающего в Измир сквозь языки пламени. Почему-то ему виделся только один кавалерист, и почему-то родом он был из окрестностей Аданы. Почему именно из окрестностей Аданы? Одной рукой тот сжимал алое знамя, в другой — обнаженную саблю… Где сейчас, в 1925-м, тот кавалерист из Аданы, который жарким летом 1922-го первым вступил в Измир? Что он делает? В поместье какого бея гнет он спину теперь? Может, он дровосек? А греческие коммунисты? Не те, которых расстреляли за то, что они призывали греческое войско к восстанию, — те лежат в земле Анатолии, бок о бок с мехмедиками,[5] — а другие, те, кого бросили в тюрьму? Неужели они до сих пор за решеткой на каком-нибудь из греческих островов?

Ахмед спустился вниз по улице. Внизу, за Кордоном,[6] он зашел в одну кофейню. Заказал себе кашара,[7] бублик, чаю и кальян. Ведь говорил я нашим, что Шюкрю-бей меня спровадит. Нет, все равно — сходи, поговори! Дядя найдет тебе работу. Нашел… Нужно до конца использовать все легальные возможности. Использовали… Хоть бы в полицию не сообщил наш дядя Шюкрю-бей. Он заказал еще кашара. И еще один бублик с маслом. Даже пообедать не пригласили. Официант принес кальян, и он попросил еще стакан чаю. Дядя обязательно сходит и донесет в полицию. Или просто позвонит. Судя по тому, как прижали иттихадистов, Шюкрю-бей, верно, в начале списка. Кальян Ахмед за свою жизнь курил дважды, в Стамбуле. Говорят, измирский кальян бьет в голову с непривычки. В самом деле бьет. Кружится голова. Он зажмурился. Темноту залила солнечно-соломенная желтизна. Здравствуй, Аннушка. Он ощутил острую боль, словно кто-то ударил его ножом в левый бок. Открыл глаза. Счастливо оставаться, Аннушка. В кофейню вошел какой-то тип. Огляделся по сторонам, словно искал кого-то. Сел за стол слева. Огромные, навыкате, глаза наблюдают за мной из-под полуопущенных век. Выпил кофе и ушел. Я чуть было не спросил у официанта, кто этот тип, который только что встал из-за стола.

Ахмед вышел из кофейни. День клонится к вечеру, но от измирской мостовой еще пышет жаром.

Внезапно Ахмед увидел море — оно неожиданно появилось за одним из пепелищ. Голое море. И пепелище тоже совершенно голое. И сам я, совсем голый, стою здесь. У всех на виду.

Он свернул в проулки, вошел в квартальную мечеть. Пахло истлевшими циновками и свечным салом. Рядом с минбаром[8] молодой человек в обносках с пустыми глазницами читает Коран, раскачиваясь на коленях. Его голые ноги необычайно чисты, подошвы — в мозолях.

Ахмед сел, прислонившись головой к стене.

В детстве дедушка вместо бабушкиной колыбельной читал ему стихи «Месневи».[9]

После того как я закончил интернат — там обязательно было совершать намаз[10] и соблюдать пост, — я бросил и намаз, и пост. Да и Коран я толком никогда не мог прочесть. Все эти кесры, фатхи, шадды в арабском тексте всегда только путали меня, вместо того чтобы помогать. Но в Аллаха я верю. Точнее говоря, я даже не думал о том, что его может не существовать. А потом однажды я подумал не о том, существует Аллах или нет, а о том, что верующий человек совершает благие дела потому, что ожидает от Аллаха награды, в надежде попасть в рай, удостоиться вечной жизни, а греха избегает потому, что боится кары и ада. Эта несвобода, этот эгоизм верующего потрясли меня так, будто я сам не был верующим. С тех пор Ахмед старался делать все, не думая ни о награде, не боясь наказания. А одна из причин того, что я с легкостью вырвался из рук Аллаха, в том, что я видел и знаю, каковы служители культа в Анатолии. Эти люди не похожи ни на моего деда, дервиша Мевлеви,[11] ни на нашего учителя в пенсне и галстуке, преподававшего богословие у нас в интернате, ни на нашего остряка-имама из квартальной мечети в Юскюдаре. Эти люди словно сказочный дракон, который сел у родника и остановил течение его воды. А рядом развевается знамя невежества, предрассудков, двуличия, нетерпимости, черного террора…

Так Ахмед и уснул, сидя головой к стене. Потом проснулся. Взглянул на часы. В мечети порядком стемнело. Вошли три старика. Невероятно похожи друг на друга, как три близнеца, может быть, из-за белых бород, а может быть, из-за вдоль и поперек заплатанных ватных халатов. Слепой хафиз[12] все еще читает Коран. Как же мне тоскливо, черт побери. «Слушай тот ней, как он поет — о скорби разлуки речь он ведет».[13]

Ахмед вышел на улицу. Задержался в свете фонаря у ворот мечети. Там кто-то сидит. Похож на нищего, которого показывал Шюкрю-бей. А может, не похож. Значит, за мной ходят, будто им медом намазано. Он прошел мимо попрошайки. Значит, Шюкрю-бей, как только я вышел… Хотя, может быть, Шюкрю-бей и не доносил, может быть, этот гад сам увязался за мной. Утром Измаил подробно объяснял, где они встретятся вечером. Ахмеду казалось, что кто-то идет за ним по пятам. Если обернуться и посмотреть, глупо получится. Он разозлился на себя за то, что так сильно колотится сердце. На углу он внезапно остановился. Обернулся. Никого. Свет из окон за решетками подчеркивает пустоту улицы. Он свернул влево. Или я отделался от гада, или мне все кажется, черт побери.

* * *

Измаил сидел на нижней ступени полуразрушенной каменной лестницы и курил сигарету, зажав ее в пальцах. Они отправились в путь. Взошел месяц. Между потемневшими от времени деревянными домами — почти каждый с нависающим вторым этажом — тащится узенькая улочка, кривая и извилистая. А какая тишина, какое одиночество! Я — крохотная рыбка. Такое же чувство я испытал, когда сошел ночью с поезда и бродил тоже при свете луны по незнакомому, чужому для меня Харькову.

Они вышли из города. Безмолвие лунного света начало наполняться далеким гулом какого-то мотора. Я встревожился. Мы шли по пыльному шоссе. Вокруг — ни дома, ни дерева. Мы подошли к подножию голого холма справа от дороги. Гул мотора заметно усилился. На склоне холма — одинокая каменная хижина. Без окон.

— Что это за шум, Измаил?

— Воду качают круглые сутки. Час пути отсюда.

Измаил открыл огромный навесной замок на деревянной двери хижины. Зажег керосиновую лампу. Ахмед сел на одну из двух коек.

— Ты будто знал, что я приеду.

— Одна от Зии осталась.

Пол был земляной. Из настенного шкафа с дверцами, покрытыми проволочной сеткой, Измаил достал хлеб, сыр, помидоры, огурцы, соль и бутылку воды.

— Измаил, ты уверен, что за нами не следили?

— Они же не бесплотные духи, гады эти, братец мой, мы бы сразу смекнули!

Ахмед встал, стоя грызет огурец. Топнул по земляному полу:

— Дай Аллах, под землей не окажется камней.

— С чего бы им там взяться, братец? Кирка да лопата есть, все осталось от Зии. Доски, пилу, что там еще надо, — все раздобуду по очереди.

— Измаил, никто не знает, что я останусь у тебя?

— Я даже не сказал еще ребятам, что ты приехал. — Он начал медленно раздеваться. — Твой чемодан я сам заберу из камеры хранения, ты в городе особо не показывайся.

Измаил остался в батистовых кальсонах на штрипках и в сорочке с оторванными пуговицам. Теперь стало особенно заметно, какие у него крупные, смуглые, молодые руки.

Ахмед снова потопал по полу.

— Завтра я все здесь обмерю, проверю и начерчу точный план.

— По-моему, вглубь и вширь должно быть не меньше двух с половиной метров. И теперь ты наконец-то нарисуешь мой портрет углем.

— Твой завод далеко отсюда, Измаил?

— Где-то час пути. Встаю на заре. — Измаил завел будильник, звонок которого был больше корпуса. — Остался от Зии. — Он положил будильник под подушку. — Чтобы тебя не разбудить.

Ахмед начал раздеваться. Измаил натянул одеяло до подбородка.

— В шкафу есть чай, сахар и прочее, Ахмед. В углу — примус. Остался от Зии. А сейчас задуй-ка лампу.

— Дверь закрыть?

— Если тебе не мешает спать лунный свет, то не закрывай. Пусть идет свежий воздух… Зия так спать не мог.

Ахмед остался в кальсонах и фланелевой майке.

Колючее одеяло колет Измаилу подбородок. Через тринадцать лет, зимой 1938 года, Измаила будут содержать шесть месяцев в одиночке анкарской военной тюрьмы. В каменной комнате, которую называют камерой. На окнах — железные решетки, стекол нет. Внутрь наметает снега. Пол — цементный. Измаил будет вспоминать эту ночь — как одеяло кололо ему подбородок и как у Ахмеда все не получалось задуть лампу.

— Ахмед, ну убавь ты этот фитиль.

Ахмед наконец погасил лампу, дунув на нее и не трогая фитиль.

Лунный свет льется внутрь сквозь открытую дверь. Измаил тихонько похрапывает. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит.

Ахмед повернулся на один бок, на другой бок, сильно зажмурился и открыл глаза. Сел в постели. Лунный свет бил во всю силу в лицо. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит. В Юскюдаре, в дедовом ялы, я тоже сидел в постели и слушал, со сжимавшимся сердцем, как ночь разбивает шум моторных баркасов, уходивших в бесконечный путь.

Ахмед встал и из кармана брошенных на плетеную табуретку брюк достал сигареты и спички. Из заднего кармана чуть было не вывалился пистолет. Научиться стрелять не могу, а таскать приходится, черт побери. Он сел на пороге. Закурил сигарету. Тянувшееся вдаль шоссе вздрагивало от шума мотора.

Я сижу и, то и дело подняв голову, смотрю на голубоглазую девушку, которая, как я, чистит картошку. Время — около полудня. На Москву падает снег, но на университетской кухне очень жарко. Почему же девушка напротив меня не снимает платок, которым обмотаны ее голова и плечи? Слева от меня мой преподаватель политэкономии; справа — Хюсейн-заде из Ирана, студент; рядом с ним китаец Си-я-у, тоже студент; рядом с ним — жена нашего ректора, она напоминает бисквит, в который явно переложили яиц и соды; рядом с ней какой-то незнакомец, должно быть русский, это ясно по его носу; и затем — та голубоглазая девушка, на которую я поглядываю; потом — Петросян, секретарь университетской партийной ячейки, в косоворотке со значком в виде красного знамени на груди; все мы, дежурные по кухне, сидим вокруг огромного бака на деревянных табуретках. Мы достаем из мешков картофелины, все в буграх и в земле, черт бы их побрал, и, почистив, бросаем в ведро. Время от времени двое из нас уносят ведро и высыпают картошку в чан с водой.

— Твоя очередь, Ахмед.

Я встал.

Си-я-у повернулся к голубоглазой девушке:

— И твоя тоже, Аннушка.

Она встала. Оказывается, она высокая. Мы оба взялись за ведро, с одной стороны — она, с другой — я. Я не рассмотрел, какие у нее ноги. На ней были валенки. Мы высыпали ведро в чан. Она вымыла руки над раковиной. Длинные белоснежные руки с полными пальцами.

— Все равно снова испачкаешь, Аннушка.

Она не ответила.

— Ты работаешь в канцелярии?

— Мы с вами разве на «ты»?

Я знал, что среди старых членов партии, а также русской интеллигенции принято разговаривать на «вы»; но в университете вся молодежь, вне зависимости от того, знаком кто-то был или нет, разговаривала друг с другом на «ты». Я обиделся:

— Ты, как видно, бывшая аристократка.

— Вы тоже не очень похожи на пролетария.

Во время обеда я поискал Аннушку в столовой, но не нашел. Это не помешало мне проглотить до последней капли постные щи, в которые я накрошил черного хлеба. С тем же аппетитом я выпил стакан чуть теплого чая, похожего скорее на мутную воду.

Снег, огромными хлопьями сыпавший в Москве на рассвете, под вечер перестал, а с наступлением ночи пошел вновь, но уже понемножку. Сегодня у меня одно дежурство за другим. Я в университетском дворе, стою в грузовике на ящиках с вяленой рыбой. Грузовик прибыл поздно, мы не успели сегодня его разгрузить. Ноги в солдатских ботинках у меня заледенели. Нужно спуститься и потопать на снегу. Так я и сделал. Слез. Потопал. Согрелся. Со двора мне видна башня Страстного монастыря. Мимо проехали сани. Забавная, вроде кавука,[14] шапка ямщика вся в снегу. В санях, верно, нэпманы. Видно по их шубам, по их шапкам. Наверное, петь, стоя на посту, нельзя. Между тем как мне очень хочется проорать во всю глотку Марш Буденного: «Даешь, Варшава! Даешь, Берлин!» Дай руку, Варшава! Дай руку, Берлин! Может быть, потому, что я крепко сжимаю в руках винтовку, а может быть, потому, что увидел нэпманов. Я посмотрел на Страстной бульвар. Он удаляется, тая в снежной тьме. Мне послышался какой-то шорох. В голову пришло самое невозможное: может быть, это Аннушка? Я повернулся. Рядом со мной, в свете уличного фонаря, стоит беспризорник — так русские называют бездомных сирот. С головы до ног в лохмотьях. Открыт только кусочек его грязного лица, на котором во всю ширь сияют большущие глаза. Крошечный носик покраснел. На вид лет двенадцать.



— Здравствуй, дяденька.

— Здравствуй.

— Рыбой пахнет, дяденька.

— Наверное.

— А что, в грузовике — рыба?

— Рыба.

— Ты давно на посту, дяденька?

— Давно.

— Рыбой пахнет.

— Наверное.

— Может, дашь мне одну рыбку, дяденька?

— Нельзя.

— Есть хочу.

— Сегодня ничего не сумел стащить?

— Всего-то одну сумочку. Пустой оказалась.

— Вас ведь всех где-то собирают. Раздают еду и одежду. Почему не идешь туда?

— Люблю свободу, дяденька.

— Откуда ты родом?

— С Поволжья.

— Как ты здесь оказался?

— Пешком пришел. На поезде приехал. В общем вагоне.

— То есть в ящике под вагоном.

— Может, и так… Мир же не перевернется, если ты дашь мне одну рыбешку, одну маленькую рыбешку?

— Не могу.

— Рыбы что, пересчитаны? Одной больше, одной меньше, кто заметит?

— Я.

— Ей-богу, есть хочется.

— Может, тебе дать денег?

— Дай.

Я дал ему денег. Он засунул их куда-то к себе в лохмотья.

— А еще дай рыбки.

— Я же тебе денег дал.

— Теперь все лавки закрыты. Думаешь, что деньгами всегда можно подсобить? Есть хочется. Дай рыбку.

— Нельзя.

— Почему нельзя, дяденька?

— Если я каждому дам по рыбке, то в грузовике рыбы не останется.

— Я что, все?

— А разве нет?

— Нет. Я — Федя Шесть Пальцев.

— Почему Шесть Пальцев?

Он протянул правую руку. Рядом с крошечными, как у воробья, пальцами болтался кусочек кожи, вроде шестого пальца.

— Угостишь сигареткой, дяденька?

Я дал ему сигарету.

— Дать прикурить?

— На голодный желудок курить нельзя. Дай рыбки.

Я дал Феде Шесть Пальцев с Поволжья одну рыбу.

— Дай еще одну, дяденька.

— Ну знаешь! Ты совсем обнаглел.

— Не сердись. Эту забери, дай одну побольше.

Я забрал. Дал рыбу побольше. Он ее куда-то спрятал.

— Почему ты не ешь? Ты же голоден был?

— Съедим ее с Санькой.

— А это кто?

— Баруха моя.

— Сколько ей лет?

— Моложе меня. Дай и ей одну рыбку…

— Давай, давай, убирайся…

— Не серчай, ухожу…

Скрестив руки на груди, он, ссутулившись, отошел недалеко, затем остановился и обернулся.

— Я никому не скажу, что ты здесь рыбу раздаешь, — сказал он. — Если все караульные будут такие, как ты, то пропала советская власть… Счастливо, дяденька…

Он вышел со двора. И исчез в снежной мгле Страстного бульвара.

Когда я вернулся в общежитие, все уже спали, только стоявшая рядом кровать Си-я-у была пуста. Когда я разматывал портянки — ткань, которой обматывают ноги вместо носков, — вошел Си-я-у — единственный студент в университете, у кого есть костюм. Еще он носит лакированные туфли и даже галстук-бабочку. Еще у него есть фетровая шляпа, но теперь он ее не надевает. Однажды он вышел в ней на улицу, а мальчишки на Цветном бульваре бежали за ним следом и кричали: «Буржуй! Буржуй!» Он прекрасно говорит по-французски. Возможно, он приехал в Москву из Парижа, точно я не знаю. Те, кто находится здесь не по официальному приглашению, вроде меня, определенные вопросы друг другу не задают.

— Си-я-у, послушай. Кто такая Аннушка?

— Машинистка ректора.

— Это я уже знаю. Кто ее родители?

— Отец, кажется, был инженером. Колчак его расстрелял. Мать умерла от тифа. Bonne nuit.

Гул водокачки пробивался сквозь ночь. Ахмед, шаркая босыми ногами, вернулся в кровать. Лег на спину. До свидания, Аннушка!

Когда я проснулся, в сумрак комнаты сквозь дверные щели врывались лучи дневного света. Измаил, уходя, закрыл дверь, а я открыл. Налил себе чаю в очень тонкий стакан — он, наверное, остался от Зии.

Ахмед зажег лампу, закрыл дверь. Гул водокачки все равно слышен. А когда мы будем копать, снаружи будет слышно? Он положил пистолет на кровать. Надо чем-то подпереть эту дверь. А что это даст? Если меня застукают, когда я буду копать, никакой засов не спасет. Он взглянул на часы. Четверть девятого. Он начал копать посреди хижины. Взглянул на часы. Половина десятого. Я выдохся всего за час с четвертью. Черт побери. Он выпил воды. Закурил. Открыл дверь. Шоссе все так же одиноко внизу, в лучах яркого дневного света и в пыли.

Ахмед закрыл дверь. То и дело бросает он вырытую землю в угол хижины. Взглянул на часы. Без десяти двенадцать. Ладони у меня все в пузырях. В хижине жарко, как в хамаме.

Московский мороз — сухой, не пробирает. Даже негры его легко переносят. На студенческий танцевальный вечер в Восточный институт я отправился в своих солдатских кирзачах, онучах и грубой косоворотке. Если бы я даже хотел надеть что-то другое — другого у меня не было. В большом зале все танцуют. Какая толпа, не протолкнуться! Я увидел Си-я-у. В своем отлично сшитом темно-синем костюме он выглядит так, словно явился на маскарад. Меня он не заметил.

Начинаю потеть, черт побери. Ахмед обтер рукой лицо, по которому градом стекал пот. Рубашку он снял раньше. Опершись на кирку, он выпрямил спину.

Ах ты черт возьми! Си-я-у танцует, да еще и с Аннушкой! Девушка меня заметила. Улыбнулась. Волосы у нее — цвета соломы. Шея длинная, округлая. Посмотрел на ее ноги. Полные. Я обрадовался, что нашел хотя бы одну деталь ее тела, которая не была красивой.

Ахмед вышел за дверь, набросив на плечи пиджак. Пот льет градом, вмиг насморк схвачу, черт побери. Он махом проглотил всю обеденную снедь: бастурму, хлеб, помидоры. По шоссе, вздымая пыль столбом, проехал автобус. Ахмед закрыл дверь. Надо мне немного отдохнуть, сказал он себе, лег ничком на кровать, а когда вдруг открыл глаза, у изголовья — Измаил.

— Видно, ты совсем уморился.

— Сколько часов я проспал?

Дверь хижины была открыта. За порогом темнеет прозрачный вечер.

Ахмед открыл чемодан.

Измаил спросил:

— План готов?

— Я начал без плана. Но начерчу. Видел похожий в Москве, в Музее революции.

— Землю я перетаскаю наружу сам, пусть только стемнеет побольше. За хижиной есть большая корзина для мусора. От Зии осталась. А, вот еще забыл сказать: встреча завтра вечером.

Они присели на пороге. Измаил, оказывается, принес из города тахинной халвы.

— Покупай мне каждый день по стамбульской и по измирской газете.

Землю из хижины Ахмед и Измаил перетаскали на вершину холма, держась за корзину вдвоем (точно так же мы с Аннушкой несли тогда ведро с картошкой).

— Завтра, Измаил, после собрания будем уходить по одному. Пусть никто не знает, что я остановился у тебя.

Следующим вечером с собрания они вернулись поздно, но не легли спать, прежде чем не отнесли нарытую Ахмедом землю на вершину холма.

* * *

Как-то дождливым летним вечером (тогда я впервые заметил, насколько измирский летний дождь не похож на стамбульский) Измаил протянул Ахмеду газеты:

— Тебя разыскивает полиция. Оказывается, ищут уже неделю. Задержали двоих стамбульцев, которых тоже зовут Ахмед Кадри, допрашивают.

— Дело рук Шюкрю-бея.

— Возможно… Но он бы дал твои приметы. Они бы не хватали тогда первого попавшегося Ахмеда Кадри.

— Задержанные, должно быть, похожи на меня. А мои приметы они, наверное, получили из Стамбула. Когда, например, узнали от кого-то, что я приехал в Измир. Но почему они так яро ищут меня?

— Говорят, начались аресты.

— Что ты сказал?

Сердце мое колотится, как тогда вечером, когда мне казалось, что за мной следят, — так же гадко, унизительно, быстро-быстро. В газетах, которые принес Измаил, писали, что в Стамбуле и Анкаре ловят коммунистов, их будет судить «Суд независимости», и что приняты особые меры для розыска скрывающихся. В списке тех, кто скрывается, я нашел свое имя.

— Кто знал о том, что ты сюда поедешь?

— Из тех, кого арестовали, — никто… А всех наших здешних полиция…

— Не знает. Может, Хюсню на допрос вызовут. Если закроют профсоюз железнодорожников.

— Закроют.

Дождь кончился. Сквозь влажную, жаркую тьму доносится глухое полусонное ворчание водокачки.

Сидя на пороге, они поели маслин, хлеба, тахинной халвы.

— Как ты думаешь, Ахмед, какое наказание будет нашим?

— Кто ж его знает, это же «Суд независимости», а не обычный суд.

— Не повесят же их, а, братец?

В тот вечер они ждали не только наступления полной темноты, чтобы оттащить вырытую землю, но чтобы стало как можно позднее. Входное отверстие ямы было уже примерно квадратный метр шириной, и они условились за два дня его закрыть. Для этого они решили сделать деревянный ящик и, наполнив до краев его землей, поставить в яму. Земля в ящике смешается с землей в яме, и яму можно будет всегда раскрыть или спрятать.

Теперь Ахмед не открывает дверь и не сидит на пороге. Весь день он читает книжки, оставшиеся после Зии, при свете керосиновой лампы. Одна из книг — сборник стихов.

— Измаил, что тебе запомнилось из этих стихов?

— Единственная строчка. «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?»

— Почему тебе запомнилась именно эта строчка?

— Из-за мачт.

Измирский профсоюз железднодорожников закрыли. А все его правление, и Хюсню в том числе, допросили и выпустили.

Тем временем прошел месяц. За этот месяц я ни разу не выходил из хижины. В какой-то момент перестал даже ходить на собрания. Перечитал все книги, оставшиеся от Зии. В газетах читаю даже объявления. Пытался рисовать, нарисовать стомачтовый корабль, но не смог.

Измаил медленно расставил на столе принесенную снедь, а затем повернулся к Ахмеду.

— Наши, — сказал он, — в Бурсе начали выпускать газету «Товарищ».

— Как это? Когда?

— Еще до арестов. Я сегодня узнал.

— Понятно. А потом?

— Ее закрыли…

Когда Ахмед собирался в Измир, соратники-стамбульцы сказали ему: «Ты подготовишь помещение для тайной типографии, но только помещение. Остальное сообщим тебе потом». Теперь Ахмед понял, почему товарищи сказали ему так. Используя до конца легальные возможности, они собирались выпускать газету «Товарищ». Хорошо, но, пока они пользуются легальными возможностями, разве не стоит для нелегальной типографии запастись бумагой, шрифтами, чернилами, станком и прочим необходимым? А теперь вот мы застряли здесь с этой пустой ямой. Неужели наши понадеялись на конституцию? Разве турецкие буржуи когда-то считались с какой-то там конституцией? Когда вспыхнуло курдское восстание, только мы написали: «Это не простые разбойники». Только мы писали: «Земли курдских беев и шейхов нужно немедленно раздать курдским крестьянам». Только мы писали: «Если в этом восстании замешаны англичане и сторонники халифата, только так можно уничтожить их дело на корню». Только мы писали: «Между турецким и курдским народами не должна пролиться кровь». Писать-то писали. И что?

Измаил, словно прочитав мысли Ахмеда, произнес:

— Головорезы будто поклялись извести нас под корень, братец мой.

— А ты как думал? Наши эфенди давно утратили революционный дух. По крайней мере, на восемьдесят процентов. Это нужно осознать, черт побери.

Если бы все происходило десять лет спустя, то есть в 1935 году, Зия мог бы привести Измаилу живой пример, чтобы доказать справедливость слов Ахмеда.

«Измаил, — мог бы сказать Зия, — знаешь, кого я вчера случайно встретил? Одного депутата, который в 1925 году выполнял должность судьи в анкарском “Суде независимости”. Я этого субчика спрашиваю:

— Что вы десять лет назад с нами не поделили?

Он хитро взглянул на меня и ответил:

— Дорогой мой Зия-бей, вы сами себе накликали неприятности. У меня два поместья. Если бы мы раздали курдским крестьянам деревни курдских беев, то и наши бы мужланы земли попросили. Прецедент был бы создан, дорогой мой Зия-бей, прецедент…»

* * *

Ахмед, опершись о стол, встал:

— Я поеду в Стамбул, Измаил.

— Ты с ума сошел, братец?

— Надо поискать бумагу, станок. Да и с товарищами надо связь установить.

— В Стамбуле, должно быть, никого не осталось. К тому же знаешь, как сейчас проверяют в поездах и на пароходах?

Опять собрались в доме у Хюсню. Было решено, что Ахмед никуда не поедет. Но и другого никого в Стамбул не отправили (так как Ахмед на эту явку не очень-то надеялся).

Днем я не зажигаю керосиновую лампу. Наблюдаю за игрой пылинок, за их капризами, танцами и безудержным весельем в лучах солнца, проникающих сквозь щели закрытой двери, и спрашиваю Аннушку: «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?» По вечерам я сажаю Измаила напротив, мне удалось написать уже два его портрета. Один ему понравился — тот, где вышло не похоже…

Так прошло три недели.

Открыть бы дверь, выйти бы на солнце, лечь бы, всего на десять минут, спиной на холм, там, где мы высыпаем землю!.. Я жду возвращения Измаила, считая часы, потом — каждые двадцать минут, потом — каждые десять. Могу сказать, что забыл все, что помнил. Люди годами сидят в тюрьме, в карцере, в одиночке. Но ведь они знают, что не могут открыть дверь и выйти. А я могу прямо сейчас открыть дверь и выйти, если захочу. И мучаюсь от невозможности открыть дверь, которую, как я раньше знал, открыть мне можно.

Прошла еще неделя.

Ахмед, кажется, уже целый час смотрит наружу в щель между дверными досками. А сердце мое бьется — тук-тук. Я знаю: совершу дурной поступок. Я знаю: открою дверь. Знаю, что я делаю глупость. Знаю. Я осторожно открыл дверь. С трудом сдержался, чтобы не побежать, спускаясь к противоположной стороне холма. Усы я сбрил. Надел старый рабочий комбинезон Измаила. И лицо вымазал грязью. Думаю, в таком виде я похож на кузнеца или кого-то подобного. Примерно четверть часа я шагал по шоссе. Уступил дорогу автобусу, который ехал мне навстречу, в город. Справа от шоссе увидел ровную площадку на возвышении, фундамент которой выложен камнем. На площадке — платан и два человека. А еще на площадке под навесом висят рядами табачные листья. У подножия площадки источник-чешма. Наступив на край каменного корыта, я припал ртом к желобу. Чувствуя, как намокает грудь и правая рука, ощущая наготу верхней губы — на нижней-то губе усы не растут! — я жадно пил воду. Выпрямился, вытер рот тыльной стороной правой ладони, как вдруг кто-то словно бы ударил меня по левой ноге железным прутом. Я обернулся. Рыжий пес. Скалится, щерится; а может, и не скалится, может, это я после придумал. Слюна у пса течет; а может, и не течет, может, это я после придумал, что течет. Прижав хвост к задним лапам, рыжий пес беззвучно, не залаяв, словно бы испугавшись моего взгляда, отошел. Я ощупал икру, посмотрел на ладонь: кровь. Произошедшее видели и те двое, что были наверху. «Плюнь, парень, приложи табак! Как же это он так, ведь безобидный же пес!» — крикнули они мне. Они бросили жестяную табакерку, я взял табак, приложил к ране и крепко завязал платком.

Тем вечером Измаил не сразу заметил, что Ахмед — без усов. Ахмед пытался отрегулировать огонь, подровняв фитиль керосиновой лампы маленькими ножницами, по его задумчивому лицу бродили тусклые отблески.

— Ты чего это усы сбрил, братец мой?

— Изменилось у меня лицо?

— Сначала я не заметил, но, если всмотреться, — да, изменилось. Тебе не идет без усов.

— У меня нос стал еще длиннее, правда?

В тот день Ахмед скрыл от Измаила, что с ним произошло. И то, что со мной приключилось, — позор, и то, что я скрыл это от Измаила, — тоже стыд, но я скрыл.

Прошло еще четыре дня.

Ахмед ел огромный помидор, макая его в соль, и читал измирскую газету. Измаил перестилал на полках шкафа старые газеты.

— Измаил!

— Что?

— Смотри, в газете пишут, что в округе бродят бешеные собаки.

— Бродят. Говорят, пару детей покусали. А позавчера вахтера у нас на заводе.

— Так, и что теперь будет, Измаил?

— Как — что будет? Укушенных отправляют в Стамбул. Только там есть больница, где лечат бешенство.

— А кто-то уже заболел?

— Конечно!

— Надо наказать владельцев бешеных собак…

— Какие такие владельцы могут быть у бешеных собак, а, братец?

— Вот черт побери… Давай завтра проведем собрание, Измаил.

И я рассказал ему, что случилось.

— Вот так, Измаил…

Измаил повторил: «Вот так», — а затем сказал:

— Это пес тех табачников. Мы с Зией много раз пили кофе под тем платаном. Я завтра схожу туда.

Пес, должно быть, там. Если пес бешеный, то он бы до тебя покусал кого-то из них. И табачники бы давно его прикончили.

— А почему он не мог первым укусить меня, а не кого-то до меня? Почему он не может с меня начать кусаться?

— Может. Но зачем думать о самом плохом из возможного, а, братец?

Собрание вновь провели в доме у Хюсню. Дом на каменном фундаменте, некрашеный, деревянный, наверху две крохотные комнаты. На окнах — решетчатые ставни. Как всегда, гости, сняв обувь в вымощенном камнем внутреннем дворике, при свете маленькой керосиновой лампы проходят в комнату слева от входа. Я всякий раз поражаюсь чистоте этих седиров,[15] покрытых батистовыми чехлами! Сосновые доски пола, побелевшие, как смола, оттого что их неустанно моют, трут и скоблят, еще не просохли. Пахнет мокрым полом, туалетным мылом — кажется, такое мыло с запахом лаванды производят в Эдирне. В соседней комнате плачет шестимесячная дочь Хюсню. Собрание открыл Хюсню. Я рассказал о случившемся. Слово взял Измаил:



— Я ходил к табачникам, они говорят, пса задавил автобус.

Хюсню, как всегда, небрежно выбритый, но, как всегда, в чистой фланелевой рубахе, спросил:

— Когда задавил?

— Этим утром.

— Откуда известно, что задавил? Может, мерзавцы просто боятся, что их заставят платить штраф, боятся неприятностей. Может, они просто врут.

— Ты хочешь сказать, что собака была бешеной?

Хюсню, сделав вид, что не замечает глаз сидевшего напротив него Ахмеда, повернулся к Измаилу:

— Может быть… Ты, когда говорил с ними, сказал, что их собака укусила Ахмеда?

— Ты спятил, братец?

Молодка в белом платке, как всегда, внесла кофе. Когда она наклонялась, ее полные молока груди туго натягивали ткань свободного платья. Все присутствующие с восторженным уважением смотрели на нее.

Ахмед, громко прихлебывая кофе, пытался говорить, будто к нему все происходящее не имеет отношения:

— Значит, собака умерла от бешенства, а ее хозяева боятся, что их заставят платить штраф, и говорят, что ее задавил автобус? Может быть… Как говорит Хюсню, все может быть… Но может, собака и не была бешеной, может, на самом деле ее автобус раздавил. А меня она укусила просто так, а не потому, что бешеная, такое тоже может быть. Верно, Измаил?

— Может быть… Послушай, я только что вспомнил, что однажды она и Зию за руку укусить пыталась.

Хюсню спросил:

— С чего?

— Зия принес ей кость и играл с ней — то бросал кость, то отнимал.

Ахмед терпеливо выслушал все, о чем говорили, а потом сказал:

— Я не забирал у собаки кость. Но она могла укусить меня, как любая другая собака. Если все так, то вы можете объявить мне строгий выговор — выйдя за дверь, я нарушил дисциплину. И вопрос будет исчерпан. (Я сделал глубокий вдох, сердце колотилось все быстрее, и было очень грустно.) А если же собака подохла от бешенства? Значит, меня укусила бешеная собака, и я тоже взбешусь. (На этих словах мне захотелось рассмеяться, было в них нечто комичное, черт побери.) А чтобы не взбеситься, я должен поехать в Стамбул и сделать прививку… Главврач больницы, где лечат бешенство, знает меня…

Заговорил Хюсню:

— Мы уже решили, что ты не поедешь в Стамбул. Но из-за произошедшего это решение придется изменить. Возможно, тебе удастся съездить в Стамбул, не попавшись полиции, возможно, и врач тебя не выдаст, раз уж он — твой приятель …

Молодка в белом платке вошла, собрала кофейные чашки и вышла. Заговорил я:

— Вкратце дело обстоит таким образом. (Все уже давно поняли суть дела, но я хочу еще раз разложить все по полкам. Назло самому себе.) Есть несколько вариантов. Первый: меня ловят либо по пути в Стамбул, либо в Стамбуле врач доносит в полицию. Он не решается втайне делать прививку человеку, которого разыскивает «Суд независимости». Я не заболел бешенством. Но я попал в «Суд независимости». Это — первый из возможных вариантов… Второй: собака бешеная. Меня не поймали по пути в Стамбул. Доктор тоже повел себя молодцом. Мне сделали прививку, я не заболел бешенством, отделался благополучно. Теперь третий вариант: собака не бешеная. Но по пути в Стамбул меня схватили или врач звонит в полицию. Я, как полный кретин, попадаю в «Суд независимости». Сдаюсь по глупости. А, есть еще один вариант: собака бешеная, но я в Стамбул не поехал и прививку не сделал. Болею здесь. Так нужно мне ехать или нет?

Решение не приняли. Мне сказали: «Как хочешь, так и поступай».

Ахмед, как всегда, вышел из дома первым, Измаил, как всегда, догнал его там, откуда был слышен шум водокачки. Они шагали молча.

Когда они зажгли лампу и уже раздевались, Ахмед сказал:

— Я не еду в Стамбул.

Измаил промолчал. Лег в кровать. Ахмед наклонился к своим брюкам, которые он бросил на табурет. Я вытащил из заднего кармана пистолет и положил его на одежду Измаила, брошенную на соседний табурет.

— Пистолет я передаю тебе, Измаил.

— Почему?

— Бешенство может проявиться с вероятностью пятьдесят процентов…

— А если тебе все же попробовать съездить в Стамбул?

— Нет. Вероятность того, что собака больна бешенством, — пятьдесят процентов из ста. А доктор меня сдаст, я уверен на все сто. А еще можно попасться по дороге. Я не еду в Стамбул… Если я взбешусь, ты меня застрелишь… бросишь в эту яму… засыплешь землей… запаха никто не почувствует… (Все эти слова — «застрелишь», «бросишь», «засыплешь» и даже «запаха никто не почувствует» — я говорю Измаилу словно назло.) И так ведь никто не знает, что я живу здесь. (Улыбаюсь.) На всякий случай я записку напишу, что наложил на себя руки от несчастной любви. (Впервые опускаюсь до таких пошлостей, черт побери.) Вот так, Измаил…

— Видит Аллах, ты сошел с ума…

— Почему сошел с ума? В чем сумасшествие? А если я брошусь на тебя и попытаюсь укусить? А?

Измаил не ответил.

— Ты умеешь стрелять из пистолета, Измаил?

— Умею.

— Ты метко стреляешь?

— Вроде бы да…

Я побродил по комнате, постоял перед шкафом, открыл и закрыл дверцу.

— Ну давай же ложись, братец.

— Завтра купи книгу по медицине и принеси сюда.

— Это еще зачем?

— Почитаем про симптомы бешенства. Насколько я знаю, за один день бешенство не проявляется… У этого дерьма есть всякие там кризисы и стадии… Прежде чем начинается бешенство и человек начнет на всех бросаться, прежде чем он завоет, брызгая слюной…

— Откуда ты взял, что человек воет, братец?

— В Стамбуле я видел один спектакль… Играл Мухсин.[16] Как там пьеса называлась… «Смотрители маяка», что ли?.. На одном маяке, ночью во время бури, один из смотрителей, кажется сын, взбесившись, кинулся на другого смотрителя, на своего отца… И вот там он выл.

— Давай, все, ложись. И потуши лампу…

— Не забудь завтра книгу…

— Хорошо, если найду…

— Что значит «если»? Найди и принеси.

— Ладно, ладно…

Той ночью насос гудел словно посреди хижины.

— Измаил…

— Что?

— Ты спишь?

— Не спится.

Из дверных щелей в темноту комнаты сочился лунный свет.

— О чем ты думаешь, Измаил?

— Ни о чем… (Между тем он думал. Но сейчас Ахмеду хочется, чтобы весь мир, и особенно Измаил, думал только о его несчастье. И парень прав. Но у Измаила на уме только его мать…)

ШЕСТАЯ ЧЕРТОЧКА

Ахмед швырнул на кровать книгу, которую протягивал ему Измаил. Поели они молча. Когда закурили, Ахмед спросил:

— Ты заглядывал в книгу, Измаил?

— Заглядывал.

— И что — при бешенстве воют, как собаки?

— Воют.

— А что там еще пишут?

— Почитай — узнаешь.

— На сороковой день?

— Да, написано — на сороковой…

Ахмед, так и не раскрыв книгу, положил ее на свою одежду. Задул лампу. Какое-то время они молчали. Измаил спросил:

— Перед кем ты притворяешься, братец? Зажги свет да почитай…

Я зажег лампу. Почитал. Ничего нового, кроме того, что я когда-то где-то уже слышал. Сначала — головная боль, боль в суставах, слабость, затем — потеря аппетита, беспричинный страх, потом — боязнь воды, огня, потом — слюнотечение с сильным желанием кусаться, бросаться на людей, выть. На сороковой — сорок первый день — паралич…

Я встал. Из коробки с рисовальным углем взял мелок. Начертил на двери шесть черточек. Шесть белых черточек.

— Что это, Ахмед?

— Сегодня шестой день, Измаил.

— Видит Аллах, ты с ума сошел, братец…

Он закурил. Бросил сигарету и Ахмеду. Ему не нравится состояние парня. Взбеситься он вряд ли взбесится, но довести себя за эти сорок дней — доведет.

Измаил задул лампу. В темноте Ахмед видит шесть белых черточек.

Черточки, которые я начертил на двери дачи, Аннушка заметила только на седьмой день.

— Что это, Ахмед?

— Сегодня наш седьмой день. Значит, нам осталось еще тринадцать дней, Аннушка.

— А потом что?

— Потом что — известно: у тебя отпуск закончится, у меня — каникулы. Мы вернемся в Москву…

* * *

— Ну же, Ахмед!

— Что?

— Ты ночью так во сне кричал, будто тебе перерезали горло. Должно быть, тебя мучил ночной кошмар.

— Это вряд ли из-за бешенства… У меня даже еще голова не заболела. Со мной такое бывает пару раз в год. В следующий раз просто дотронься до меня, и все пройдет… Мне хочется проснуться, но я не могу, черт побери. Обычно я сознаю, где нахожусь, но иногда случается так, что мне кажется, будто я в совершенно другом месте. Мне кажется, что если немедленно не проснусь, то сразу умру. Я же сказал, не бойся, легонько тронь меня за руку, и все…

Вчера утром, уходя, Измаил пистолет с собой не взял.

— Завтра возьми пистолет с собой, Измаил…

Измаил не ответил. Наверное, уснул.

Город Батум похож на шахматную доску. Даже если дождь в Батуме будет лить сорок дней и ночей, стоит выйти солнцу, как улицы, вымощенные брусчаткой, высыхают за мгновение.

В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол… Любые деревья, цветы, травы, какие только существуют в тропиках, можно увидеть в Батуме, в Ботаническом саду на Зеленом мысу: смотри, трогай, вдыхай. В разгар лета 1922 года на батумском пляже мужчины и женщины лежали рядом, кто лицом вниз, кто на спине, совершенно голые, часто без купальников и прочего, лежали в чем мать родила. Я на этот пляж попал из Анатолии, где у женщин были обнаженными только ноги да руки, а еще глаза, да и то — только на рынке… Но бывало несколько раз, что, встретившись с женским взглядом, смотревшим в щелку между двух кусочков ткани, я будто видел женщину обнаженной с ног до головы… Как бывает со всем чрезмерным, к полной наготе быстро привыкаешь, и тогда фантазии уже не остается ничего делать… Прошло немного времени, и я перестал замечать женскую наготу на пляжах Батума.

В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол, а по улицам проходит красная кавалерия. Усталые, полуголодные, но мир принадлежит им… Сегодня вечером будет митинг, я пойду, беспрерывный стук деревянных подошв о галечную мостовую Батума… Тук-тук да тук-тук, тук…

В номере гостиницы «Франция» сел я за стол… Мне так хочется есть, так хочется… За день я съедаю четверть фунта хлеба, две порции супа на кукурузной муке и выпиваю два стакана чая с сахарином. Там плавают рыбьи головы — не в чае, а в супе. Лакированные туфли свои я давно продал. Купил их какой-то деревенский парень из Аджарии. Говорит, женится. Мои туфли он купил в подарок невесте. За сколько миллионов рублей? Я спрашивал у экипажа и офицеров турецкого парохода, который довез меня из Трабзона в Батум: «В Батуме деньги в ходу? Раз уж там коммунизм, то, насколько я знаю, деньги должны были отменить». — «Меньшевики деньгами пользуются, а большевики — нет, — сказали мне. — Мы не знаем коммунизма. Но раз Батум сейчас в руках большевиков…»

У меня было пятьдесят лир. Раздал их команде. Взял только одну лиру, на память… Корабль, привезший меня в Батум, загрузил оружие, боеприпасы, отплыл в Трабзон. Потом я узнал, что некоторые из матросов и некоторые из офицеров, наверное, именно те, кто говорил, что не знают коммунизма, занимались тогда контрабандой драгоценных камней.

В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол. Овальный стол, ножки его, нет, не только ножки — каждая часть его покрыта резьбой, позолотой, выступами и впадинами. Рококо. В гостиной юскюдарского ялы тоже есть стол рококо… Ро-ко-ко… Целых тридцать пять дней — или тридцать пять лет? — путешествовал я с побережья Черного моря в Анкару, а оттуда — в Болу, в городишко, где работал учителем; так произошло знакомство сына стамбульских вельмож, внука паши с Анатолией, и теперь прошлое лежит передо мной в Батуме, в номере гостиницы «Франция», на столе рококо, в виде рваной, грязной, кровавой рукописи… Я смотрю на нее, и мне хочется плакать. Я смотрю на нее, и кровь бросается в голову. Смотрю на нее, и мне стыдно за юскюдарское ялы. Решайся, сынок, говорю я сам себе, решайся… Решение принято. Можно умереть, нельзя вернуться. Постой, не торопись, сынок. Давай положим на этот стол и все твои сомнения. Чем ты можешь пожертвовать? Что ты можешь дать? Все, что у меня есть, все… Свободу, да! Сколько лет ты ради этого можешь просидеть в тюрьме?.. Если понадобится, хоть всю жизнь… Но ты же любишь женщин, любишь поесть и выпить, любишь хорошо одеваться. Ты мечтаешь объездить Европу, Азию, Америку, Африку. Стоит тебе сейчас оставить Анатолию здесь, в Батуме, на столе рококо и из Тифлиса отправиться в Карс, а оттуда — в Анкару, то не пройдет и пяти-шести лет, как ты станешь депутатом, министром станешь, женщины, еда, выпивка, искусство, весь мир… Нет! Если понадобится, я всю жизнь могу провести в тюрьме… Если я стану коммунистом, меня могут еще и повесить, могут убить, могут и утопить, как Субхи[17] с его товарищами. Ты боишься быть убитым? — спросил себя. И ответил: не боюсь. Сразу, не подумав, ответил? Нет. Сначала я понял, что боюсь, а затем — что не боюсь. Затем я спросил себя: согласен ли ты ради этого стать инвалидом, хромым, оглохнуть? Согласен ли заболеть чахоткой, подорвать сердце, ослепнуть? Ослепнуть?.. Ослепнуть… Постой, я совсем не подумал, что ради этого можно ослепнуть. Я встал. Крепко зажмурил глаза. Походил по комнате… Походил, ощупывая предметы, в темноте закрытых глаз. Два раза споткнулся и упал на пол, но глаз не раскрыл… Затем встал у стола. Открыл глаза. И ослепнуть согласен… Это немного по-детски, может быть, немного смешно… Но это правда. Туда, куда я пришел, меня привели не книги, не чья-то пропаганда, не мое социальное положение… Туда, куда я пришел, меня привела Анатолия. Анатолия, которую я лишь едва рассмотрел с окраины. Туда, куда я пришел, привело меня мое сердце… Вот так…

СЕДЬМАЯ ЧЕРТОЧКА

Когда Измаил в утреннем сумраке поднялся с постели, Ахмед уже давно не спал. Но сделал вид, что спит. Из-под прикрытых глаз он наблюдал за Измаилом. Измаил оделся. Взял пистолет, покрутил его в руках, сунул в карман. Вытащил из шкафчика колбасу, хлеб, поел стоя. Тихонько открыл дверь и тихонько прикрыл ее за собой. Ахмед продолжал наблюдать с прикрытыми глазами. Внезапно он почувствовал, что внутри и снаружи хижины, на шоссе, на площадке с платаном, на седирах у Хюсню, в вымощенном камнем внутреннем дворике Шюкрю-бея, на пожарищах в городе Измире, на Тверской улице в Москве, на даче у Аннушки, в море — во всем мире чего-то не хватает. Что-то исчезло. Когда? Пока он спал? Да, но он уже три часа как не спит. А это чувство появилось только сейчас, в эту минуту, внезапно. Может быть, именно сейчас, в эту минуту, внезапно пропал гул водокачки. Ахмед напряг слух, вслушиваясь не в гул, не в шорох, а в тишину.

* * *

Си-я-у, как всегда, на цыпочках вошел в комнату. Ни разу он еще не возвращался домой так поздно, на рассвете. За обледенелыми стеклами двойных рам идет снег. Я знаю, откуда вернулся Си-я-у. Он сел на стол.

Стол, должно быть, больше двух метров длиной, шириной где-то восемьдесят — девяносто сантиметров. А почему не метр? Померяю-ка я его. Длиннее ямы? Я что, сам себе могилу вырыл, черт побери?

«Пусть мне могилу роют на дороге» — так поется в одной народной тюркю. В ялы так пела моя няня, а я плакал. Измаил пистолет забрал.

Си-я-у встал со стола, достал из комода набор резцов и кусочек слоновой кости. Он строгает кость, обрабатывает напильником. Его шляпа у него на голове. Эту комнату два месяца назад дали нам двоим, потому что мы оба — руководители: я — турецкого студенческого ансамбля изящных искусств, Си-я-у — китайского. Си-я-у всегда показывал мне свои еще не законченные фигурки из слоновой кости: то были китайские девушки сантиметров двадцать высотой, одна жеманнее другой, одна красивее другой, все — грустные, все, как одна, извиваются и тянутся ввысь, словно дикий плющ; и еще — старые китайцы, плешивые, с жидкими бородками; сидя по-турецки, они положили свои жирные голые животы себе на скрещенные ноги. Но теперь он расстроится, если я увижу фигурку, над которой он работает уже месяц. И я делаю вид, что не вижу. Но я знаю, чье лицо он вырезал на слоновой кости… Затрещал будильник. Си-я-у что-то сунул в карманы. Когда же он снял свою шляпу? Значит, какое-то время я все же дремал. Будильник трещит так, будто не затихнет никогда.

* * *

Будильник Измаила я ни разу не слышал. Он всегда у него под подушкой.

— Ты только что пришел, Си-я-у?

— Почему ты так решил?

— У тебя постель не разобрана.

Он не проронил ни слова, но явно занервничал, что я его спрашиваю как ни в чем не бывало или, что хуже, назло.

— Ты опять был с Аннушкой?

Он посмотрел на меня так, будто бы я совершил нечто очень постыдное.

— Я знаю, что ты любишь ее, — сказал я.

Он не ответил, продолжая смотреть на меня с тем же выражением.

— Разве от товарищей такие вещи скрывают? А Аннушка тебя любит? (Мне было стыдно за себя, но я знал, что они бродят до утра по Москве-реке, даже не взявшись за руки, сам их видел; но то, что он остается с Аннушкой до утра, сводит меня с ума; я только сейчас заметил, что это сводит меня с ума.) А Аннушка-то тебя любит, да?

— Нет.

Снег перестал. На скамейках Тверского бульвара кое-где сидят люди. Иду в сторону Страстной площади. Мимо проезжают сани. Черная овчарка (рыжих овчарок-то не бывает) идет рядом с маленькой девочкой.

* * *

Бешеная собака подло кусает человека. Тихо подбирается к вам сзади и кусает вас в левую икру. Измаил, уходя, неплотно закрыл дверь, и в щель я вижу рассвет.

Я готовлю статью о влиянии Великой Октябрьской революции (как говорят русские, Октября) на мировую и русскую живопись. Я в университетской библиотеке. Царящая тут тишина напоминает осеннее безмолвие нашего сада в юскюдарском ялы. Передо мной лежат книги, документы по моей теме. Ни к одной из них сегодня вечером я так и не прикоснулся. Работать не хочется. Даже самую любимую свою лекцию по экономической политике сегодня я слушал без интереса. В библиотеке, кроме меня, еще два человека. Один — русский. Молодой. Потерял обе руки на Гражданской войне. Страницы книги он листает с помощью деревянной палочки, которую зажал в зубах. Другого я не знаю, но, судя по внешнему виду, — он монгол. На глаза мне попались подшивки газеты «Правда», лежащие слева от меня на пустом столе. Я взял одну пачку. 1922 год. На первой полосе — заголовки; новогодние послания: «Помните, товарищи! Если рабочие и крестьяне не протянут щедрой руки помощи, то новый год означает для Поволжья новые могилы! Наши новогодние пожелания: победа над голодом, оживление промышленности, хороший урожай, победа пролетариев во всем мире!» Смотрю другие заметки. В Египте — национальная война за независимость. Чехословацкое правительство отправило голодающим России тринадцать миллионов крон. Листаю дальше. 3 января: всеобщая забастовка немецких железнодорожников. В Китае — забастовка печатников. В Англии готовится забастовка шахтеров. 10 января: рост нефтедобычи в Баку. В Ирландии — уличные бои. 14 января: «Вспомни о голодающих, когда получаешь зарплату! Помни о детях Поволжья, чьи родители погибли от голода, когда кормишь своих детей!..» Ищу заметки про Турцию. Нашел. 7 февраля: заявление товарища Фрунзе, вернувшегося из Анкары: Турция и Украина заключили соглашение. Великое национальное собрание Турции — за дружбу с Советской Россией… 10 февраля — опять товарищ Фрунзе. «Раньше, — говорит он, — в царское время, в широких массах турецкого народа жил страх перед империализмом, надвигающимся с севера, страх перед Москвой. Этот страх был характерной особенностью турецкого менталитета. Сейчас же турецкий народ, напротив, испытывает искренне дружеские чувства к русскому, украинскому и другим советским народам». За март нашлась еще одна статья: Турция поблагодарила Советское правительство за содействие участию Турции в Женевской конференции.

Вошел Петросян. Секретарь университетской партчейки. Сегодня он без своего значка с красным знаменем. Он заглянул через мое плечо в «Правду», расстеленную на столе, словно простыня. Я шепнул ему:

— Газеты за двадцать второй. А кажется, что прошел не год, а целых десять.

Петросян кивнул и шепотом ответил:

— Там должна быть статья по вопросам нашей сельскохозяйственной политики. Если попадется, запиши, в каком номере она вышла.

— Хорошо, — сказал я.

Петросян ушел. Он готовит исследование по земельному вопросу на Ближнем Востоке. «Если буду регулярно работать, закончу за три года», — говорит он. А у него рак. И он знает, что проживет, самое большее, восемь-девять месяцев.

Иран прислал голодающим детям Поволжья три сотни пудов риса и двадцать три пуда изюма. Соединенные Штаты Америки прислали семь грузовых кораблей с кукурузой. Английский кабинет министров отказался предоставить России материальную помощь. Я дошел до 15 марта. И вот опять: «Каждая организация, каждый гражданин должен, положа руку на сердце, честно ответить на вопрос, все ли он сделал для того, чтобы спасти голодающих. Пусть те, кто до сегодняшнего дня затыкал уши, чтобы не слышать стонов умирающих от голода, будут пригвождены к позорному столбу! И пусть они носят клеймо убийц!» Шведские коммунисты прислали 1560 пудов муки, рыбы и двадцать тысяч крон. На Одиннадцатом съезде Российской Коммунистической партии выступает Ленин. В Италии — фашистская диктатура. Опять новость о нас: турецкие коммунисты поздравили Владивосток с освобождением силами Красной Армии. Великое национальное собрание Турции приняло резолюцию о прекращении полномочий стамбульского правительства.

За окнами на московский вечер мягко, крупными хлопьями, падает снег. Безрукий парень быстро переворачивает страницы книги палочкой, зажатой в зубах.

Заголовки от 7 ноября: «Приветствуем тебя, трудовой Запад: именно ты поддерживаешь Российскую республику рабочих. Приветствуем вас, немецкие молотобойцы, сокрушившие Вильгельма.[18] Разбейте теперь и кровавый трон Стиннеса!»[19] На той же странице — поздравление Ленина: «Дорогие товарищи! Горячо поздравляю вас с пятой годовщиной Октябрьской революции! Мое пожелание: чтобы в предстоящую пятилетку мы добились миром не меньшего, чем мы добились сейчас с оружием в руках. Ваш Ленин». На той же странице: «Юность, юность, торопись, спеши на смену уходящих поколений!»

Вошел наш Хасан. Сделал вид, что меня не видит. Сел за длинный стол слева от меня. Хасан — из унтер-офицеров османской армии. Попал в плен царским войскам на Кавказе, был отправлен на работы в Сибирь. В 1918 году примкнул к большевикам. В 1919-м познакомился с Мустафой Субхи. Кажется, нет такого фронта, на котором он не сражался бы против белых: он сражался и с Колчаком, и с контрреволюционными чешскими корпусами, и с Врангелем, и в турецкой роте Красной Армии, созданной Субхи, против дашнаков[20] и грузинских меньшевиков. Сейчас изучает в университете философию, но хочет быть инженером- электриком. Меня не любит, думаю, потому, что я попал в Московский университет запросто, спустя рукава, не выпустив ни единой пули по классовому врагу, по капиталистам и империалистам. А еще он не может простить мне, что я внук паши. (В 1932 году Хасан стал инженером-электриком. В 1937-м его расстреляли. После XX съезда — посмертно реабилитировали.) Я вернулся к «Правде» от 7 ноября 1922 года: «В пятую годовщину победы пролетариата сквозь стены тюрем, сквозь преграды мы шлем наш братский привет всем товарищам, закованным буржуйскими жандармами в кандалы и томящимся в застенке; всем тем, кого схватили; всем, кого сослали; всем, кого пытали и отправляли на казнь за их беззаветную преданность коммунизму!»

Вошла Аннушка. Я низко склонился над «Правдой», но краем глаза слежу за ней. Она увидела меня. Хотела подойти, но передумала. Наверное, она села позади меня, за стол поближе к двери.

«Правда» пишет: «Мы должны очистить Сибирь от японцев!», «Мы должны ни в чем не уступать международному капиталу!», «Мы должны найти общий деловой язык с Америкой!», «Нужно обеспечить равновесие бюджета! Нужно предотвратить простой фабрик!» Я нашел статью, которую просил Петросян: «Вопросы нашей сельскохозяйственной политики». 21 декабря 1922 года. Я встал. Аннушка, как я и предполагал, сидит у меня за спиной, за столом у двери.

— Выйдем ненадолго.

Я вышел в коридор. Она пришла.

— Что вы хотите?

— Вы вчера ночью гуляли по Москве-реке с Си-я-у?

— А вам-то что?

— Он любит тебя как сумасшедший…

Она не ответила. Ее голубые глаза потемнели.

— Ты тоже любишь Си-я-у…

— Почему бы мне его не любить? Что вы от меня хотите? Зачем вы меня позвали?

— Что ты сейчас читала?

Она улыбнулась. Только на правой щеке у нее появилась маленькая ямочка, только на правой щеке.

— Есенина… Еще вопросы есть?

— Нет.

* * *

— Нет, Измаил, все совсем не так. Девушка вовсе не заносилась передо мной. Я тогда подумал о чем угодно, но о том, что она просто ломается, — совершенно не подумал; если бы она хоть чуть-чуть ломалась, я понял бы. Сразу бы понял. К тому же с чего ей было дурить меня? Все университетские парни вьются вокруг нее. Но только Си-я-у она позволяет обращаться к себе на «ты». А с другими шутит, улыбается, танцует, может прогуляться, но не более. Пойти дальше никому не приходит в голову… Впрочем, может быть, и приходит, но все стесняются друг друга, боятся, каждый думает: «А вдруг остальные догадаются, что у меня на уме, и я опозорюсь?» Ведь такие мысли — как опиумный дурман. Пока не покуришь — не узнаешь, что это. Но если покурить — одуреешь, потом очнешься, а окружающие поднимут тебя на смех.

Тем вечером китайцы праздновали годовщину какого-то славного события из истории их революционного движения. Си-я-у провел Ахмеда в театральный зал университетского клуба до начала. Сцена была украшена гирляндами цветов.

— Где вы набрали столько цветов в такой мороз?

Цветы были бумажными. Си-я-у вложил в ладошку Ахмеду листик от бумажной чайной розы: на листке красная божья коровка с белыми пятнышками. Тоже из бумаги.

— Кто разглядит эту божью коровку, Си-я-у?

— Внимательный. К тому же нам хотелось доказать самим себе, какие мы искусные.

На красных полотнищах, свисающих со стен, надписи по-китайски. Я умею писать иероглиф с моим именем.

Студенты и гости, шумя и толкаясь, вошли в зал. Больше всех в глаза бросаются не китайцы с японцами и даже не негры, а выходцы с Кавказа и из Средней Азии. Наверное, из-за внешнего вида и одежды. Они всегда ходят по городу прямо в своих национальных костюмах, с пистолетами и кинжалами. У среднеазиатов юноши красивее девушек. На сцене, над президиумом, портреты Маркса, Энгельса, Ленина и руководителей большевистской партии. Энгельс с Марксом — выше всех, их рамки тоже украшены цветами. Под аплодисменты мы выбрали почетными членами президиума приблизительно двадцать товарищей из числа лидеров мирового коммунистического движения.

Петросян предоставил слово Ли. Молодой человек, огромный, как гора. Речь Ли то и дело прерывают аплодисментами; глядя на китайцев, с небольшими интервалами аплодируют даже те, кто не знает китайского, то есть большинство. Я вижу земной шар, обмотанный цепями. Огромный рабочий, больше земного шара, по меньшей мере, раза в три, опускает на цепи свой кузнечный молот. Я слышу грохочущий звон ржавых, тяжелых колец, которые, оторвавшись друг от друга, разлетаются по воздуху. Впереди я увидел Аннушку. Она сидит между индийским студентом и пожилым англичанином, работающим в Коминтерне. Речь Ли перевели на русский. Я верю всему, что говорит Ли. Я вижу Капитал. Это огромный паук со свиным рылом среди паутины, вытканной из дыма фабрик. Свои толстые пальцы, унизанные бриллиантовыми кольцами, он запустил в груду золотых монет перед собой. Аннушка обернулась, наши взгляды встретились. Она улыбнулась краешком своих полных губ. Уши у Аннушки выглядят моложе ее самой, будто хозяйке нет еще и четырнадцати. На сцене украинская девушка говорит что-то по-украински. Аннушка левой рукой взъерошила волосы на затылке. Я узнал имя украинской девушки: Лена. Фамилия — Юрченко. Шатенка Юрченко. Во время разговора у нее ямочки появляются на обеих щеках, а не как у Аннушки, у которой ямочка появляется только на правой щеке. Что-то в ней напоминает мне наших стамбульских девушек. Впервые вижу такие стройные ноги. Я понимаю, о чем говорит украинка. На стене кто-то вывел: «III Интернационал». Внизу на стене нарисован Капиталист, в страхе упал ничком, цилиндр слетел, животом по земле… Мы спели хором «Интернационал», каждый на своем языке, только слово «интернационал» каждый произносил одинаково, одновременно, и лишь китайцы — по-китайски.

В фойе я спросил у Аннушки:

— Ты останешься на концерт?

— Нет. Я ухожу.

— Можно, я провожу тебя до дома?

Вечер был темным. Даже белизна снега не делала его светлее. На улице не холодно, мы идем по бульварам в сторону Москвы-реки. Аннушка сказала:

— Моего отца убили у меня на глазах.

— Его Колчак расстрелял, я слышал?

— Постучались к нам в дверь. Мать открыла. Они вошли в комнату к отцу. Я тоже была там. Два офицера. Один из них, светловолосый, с огромными голубыми глазами, вытащил револьвер и выстрелил отцу в голову. Три раза…

Я не стал спрашивать: «А что с вами сделали потом, как вы смогли добраться сюда из Сибири? Где твоя мать умерла от тифа?»

— А я рисую, я — художник…

— Я знаю. Я видела. У вас в комнате…

— Ты была у нас в комнате?

— Да. Одна из ваших картин мне понравилась, одна — очень… две — так себе, но большинство не понравились совершенно …

Почему Си-я-у скрыл от меня, что Аннушка приходила? Когда она могла прийти? Чем они занимались? Мне показалось, сердце выпрыгнет сейчас из груди. А потом я ужасно застыдился того, о чем подумал. Но уж этот Си-я-у, ну ходок…

— Почему вы молчите?

— Си-я-у делает статуэтку с твоим лицом, из слоновой кости, верно?

— Я не знала… Я просила его сделать мне кошечку. Обожаю кошек. Но он все никак не может справиться. Кошек он делать не умеет.

— Принеси мне свою кошку, я ее сделаю из масляной краски…

— У меня нет кошки.

— Ну тогда просто нарисую. Огромного ангорского кота…

Мы вошли в сквер у храма Христа Спасителя, выходившего к Москве-реке. Аннушка сказала:

— Я впервые здесь ночью и зимой.

Все скамейки, стоявшие между роскошных заснеженных кустов сквера, оказались заняты.

Мы нашли свободную лишь в отдалении.

— Ты считаешь меня невоспитанным и грубым, Аннушка?

— Нет, но если вы не будете стараться выглядеть грубее, чем есть, чтобы заставить всех забыть, что ваш дедушка был пашой, будет хорошо.

— Ты от наших турок слышала, что ли, что я — внук паши? Знаю, кто тебе сказал.

— Никто не сказал, я прочла в вашей анкете.

— Ты что, читаешь анкеты всех студентов?

— Нет… Только вашу прочла.

Я не спросил: «Почему?» Она придумала бы какой-нибудь подходящий ответ. А я между тем ответил себе вместо нее, причем дал самый невероятный ответ.

Внезапно послышались милицейские свистки. Крики, беготня.

— Здесь еще два человека!

Не успели Ахмед и Аннушка понять, что происходит, как милиционер с густыми усами сказал:

— Пройдемте.

Ахмед заметил небольшую группу мужчин и женщин, которых выводили из сквера. Он впервые попал в такую историю, однако уже слышал о подобном от приятелей. И сразу понял, в чем дело. Он сказал усатому милиционеру, вцепившемуся в рукав Аннушки:

— Убери от нее руки. Мы студенты университета.

— Я не студентка, я в университете машинистка…

— В участке расскажете, кто вы такие!

Милиционер свистнул еще несколько раз. Подошел его товарищ. Безусый.

— Грубят…

Аннушка, высвободившись из рук усача, сказала:

— Мы не грубим. Что происходит? Что вы хотите от нас, зачем нам в участок? Мы не понимаем.

— Что вы здесь делали?

— Сидели.

— Значит, просто так сидели?

— Да, сидели, — сказал Ахмед.

— Просто так?

Ахмед повторил за безусым милиционером:

— Просто так…

— Что-то ты не похож на того, кто будет сидеть просто так… Грузин?

— Я турок. Политэмигрант. Коммунист.

Безусый милиционер внимательно рассмотрел при свете электрического фонаря документы, протянутые Ахмедом, затем спросил усача:

— Они что-нибудь делали, когда ты их накрыл?

— Нет. Но зачем же они сюда шли? Все равно бы занялись кое-чем…

Аннушка сказала:

— Мы не знали, что здесь — плохое место.

— Теперь знаете.

— Больше не придем.

— Если хотите, посидите еще немного, но я бы на вашем месте немедленно убирался отсюда.

Ахмед и Аннушка вышли из сквера. Оба они, сами того не замечая, улыбались. Молчали. У обоих на душе было странное, немного стыдное и в то же время теплое чувство, особенно у Ахмеда. В темноте подворотни Аннушкиного двора Ахмед внезапно поцеловал девушку. Аннушка не сопротивлялась. Отдалась его губам. С ног до головы озарил меня яркий свет, светивший прямо из моего сердца. Целоваться Аннушка не умела. Я взял ее голову в свои ладони:

— Посмотри мне в глаза, девушка… Ты до меня ни с кем не целовалась?

— Целовалась.

— Врешь.

— Пусти меня…

Я хотел поцеловать ее еще раз. Она не далась.

Под вечер сижу дома, рисую кота. За третий месяц это уже восьмой или девятый. На Москву льют весенние дожди.

Си-я-у говорит:

— Аннушка любит тебя.

— С чего ты взял? — спрашиваю.

— Она сама мне сказала, — отвечает он.

* * *

Шум водокачки — шух-шух да шух-шух.

— Потуши лампу, Ахмед.

Прежде чем погасить лампу, Ахмед встал и начертил на двери седьмую черточку.

— Скажи товарищам, что я уехал в Стамбул, Измаил… Если вдруг что-то случится, будет лучше, чтобы они не знали, что я здесь.

— Ладно, ладно… Ложись уже!

Шум водокачки — шух-шух да шух-шух.

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ЧЕРТОЧКА

Ахмед не стал ждать вечера и начертил на двери четырнадцатую черточку спустя два или три часа после того, как ушел Измаил. Он знал, что это уже четырнадцатая, но все равно пересчитал их. Четырнадцать. Сорок один минус четырнадцать будет двадцать семь. Через щели между дверными досками он посмотрел наружу. Отпрянул от двери. Снова посмотрел. Смуглая молодая женщина в желтом «йеменском» платке и шароварах, босая, развешивает по кустам белье. Рядом с ней голый по пояс парнишка. Парнишка посмотрел в сторону хижины. Ахмед сразу отошел от двери, будто парнишка мог его увидеть. Должно быть, цыгане. Слышны их голоса. Мальчик говорит: «Я войду в хижину», женщина отвечает: «Не войдешь, не видишь, там замок?» Мальчишка говорит: «А я открою замок». Начинает возиться с замком. Ахмед отошел в угол. Мальчик заглядывает в хижину сквозь дверные щели. «Там лампа горит!» — говорит он. Ахмед мысленно честит и мальчишку, и лампу, и себя. Мальчишка возится с замком, женщина кричит на него. Сквозь щели Ахмед видит, как мечутся тени. Парнишка испускает вопль. Видимо, получил по шее. Женщина и парнишка исчезают. Ахмед простоял в углу, не шелохнувшись, может быть, десять минут, а может быть, два часа; затем, на цыпочках — рехнулся я, что ли, разве мои шаги могут быть слышны снаружи, я и так босиком, — он подошел к двери. Женщина присела на корточки возле белья, парнишка лежит на спине. Я отступил назад в свой угол и, потянувшись, взял табуретку, сел. Сложил руки на животе. Женщина поет. У нее задорный голос. Говорят, цыганки горячие. Керосин в лампе вот-вот кончится. Черт побери! Ахмед встал, направился было к бидону, но вспомнил: керосина нет. Измаил вечером принесет. Он вернулся на свою табуретку. Парнишка разговаривает с каким-то мужчиной. Мужчина говорит: «Верно, хозяин забыл потушить, когда уходил». Подходят к двери. Смотрят внутрь. Пламя в лампе вздрогнуло несколько раз и погасло. «Потушил», — говорит парнишка. Женщина кричит: «Какое вам дело до чужой лампы?» — «Тут живут джинны», — говорит мальчик.

Голоса снаружи умолкли. Ахмед встал, посмотрел наружу: никого нет, даже белье исчезло. Заткнул щели в двери газетной бумагой. Лег навзничь на койку. Тьма кромешная. Смерть — это даже не тьма. Не головная боль, не страхи, не судороги, не вой с текущей слюной и не выстрел Измаила. От этого нечто, которое даже не является кромешной тьмой, тоскливо. Смерть — это даже и не тоска, черт побери.

Вернулся Измаил.

— Они раскинули палатку слева, на склоне, — сказал он, — наверное, к утру уйдут. Зия был без ума от цыган. «Если б я не зарекся жениться, взял бы в жены цыганку», — говорил он.

Поели они в хижине. Дверь открывать не стали. Измаил сказал:

— Вот бы придумали пилюли какие-нибудь от этого бешенства, чтобы не нужны были уколы. Придумают. Увидишь, когда-нибудь придумают.

— Мне придется проглотить пилюлю еще до того, как придумают, — сказал Ахмед. И не улыбнулся. Ему вдруг стало стыдно за то, что у вырвавшихся у него слов был двойной смысл.

— Не болтай глупости, — сказал Измаил и посмотрел в сторону двери, наверное на черточки.

— Четырнадцатая черточка, — сказал Ахмед.

Где-то около полуночи Ахмеду померещилось, что в дверь стучат. Вскочив, он привстал на койке.

Показалось.

Ахмед потер лоб. Он смотрит на дверь хижины. Застукали нас, что ли? Он прислушался; только шум водокачки: шух-шух да шух-шух.

…Я открыл дверь. 1921 год. Уже четыре дня и три ночи мы в Инеболу.[21] Слышу ропот волн Черного моря. Два человека в галифе и папахах стоят перед дверью нашего номера, и со спины их освещает керосиновая лампа, горящая дальше в коридоре.

Сулейман и Тевфик привстали на кроватях.

— Одевайтесь, господа.

— Что происходит? — спрашивает Тевфик.

— Собирайте ваши чемоданы.

— И мне прикажете тоже? — спрашивает Сулейман.

— Вы тоже.

Темная комната едва освещается ночником.

Тевфик поинтересовался:

— А вы кто такие будете?

— Мы из Айн-Пе.

Айн-Пе: военная полиция.

Один полицейский обратился ко мне:

— А вы не беспокойтесь, бей-эфенди. Можете ложиться.

Другой зажег керосиновую лампу.

— Не шумите.

Это он говорит не мне, а Тевфику и Сулейману.

У Сулеймана тряслись руки, когда он собирал чемодан.

— Завтра не выходите из номера, пока мы не приедем и вас не вызовем, — предупредили меня полицейские.

— Хорошо, но…

— Этих господ мы отправляем в Стамбул. На пароходе, через час. Доброй ночи.

Все вышли. Я вдруг подумал, что даже не попрощался с Тевфиком и Сулейманом, и мне стало не по себе.

…Четыре дня назад мой дед пошел на утренний намаз в мечеть на юскюдарской пристани; Сулейман, Тевфик и я сбежали из Стамбула в Инеболу.

Было два пути, чтобы добраться из оккупированного войсками Антанты Стамбула в ту часть Анатолии, которая контролировалась национально-освободительными войсками: либо сушей через Пендик,[22] либо по Черному морю.

Один из руководителей организации, доставляющей тайком из Стамбула оружие Мустафе Кемалю,[23] — родственник Сулеймана. Он снабдил нас тремя поддельными путевыми бумагами. На пароход мы сели в Сиркеджи.[24] Измученная, рассохшаяся, приплюснутая посудина — у гладильщиков утюги такие есть, вот на такой утюг и похож пароход. Мы вошли в нашу каюту; по стенам ползают тараканы; узкое, тесное помещеньице, и жара — как в аду. Тевфик прижался головой к иллюминатору и всплакнул: «Мы что же, больше никогда не увидим Стамбула? Уедем, а назад больше не вернемся?»

Когда пароход затрясся под стук винтов, я вышел на палубу. Родственник Сулеймана говорил нам: «Сидите у себя в каюте, пока не выйдете в Черное море», — но шум винтов придал мне уверенности. К тому же у меня и так не хватило бы сил уехать из Стамбула, вдоволь, в последний раз не наглядевшись на Сарайбурну, на Мост, на свинцовые купола и игольчатые минареты мечетей, на Ташкышла.

Плывем мимо американского броненосца, мачты которого опутаны проводами. Возле Девичьей башни, перед Бешикташем, в изгибах Босфора — не протиснуться. Все Стамбульское море битком набито дредноутами, крейсерами, торпедоносцами, транспортными судами, пестро разукрашенными в целях маскировки. Сколько раз наблюдал я, содрогаясь от гнева, эту вражескую, эту надменную, эту свинцового цвета стальную толпу. Но сейчас я смотрю на корабли с верой в себя. Мне дела нет и до того, что в Стамбульском море подводных лодок плавает больше, чем кефали, скумбрии и тунца. Я еду в Анатолию, к Мустафе Кемаль-паше.

Я на крышке носового трюма, среди нищей толпы мужчин и женщин, среди семей с чадами и домочадцами, среди корзин, сундуков и свертков палубных пассажиров. Я смотрю на свой город. Я не смотрю на какой-то один его квартал, береговой выступ или холм, а на весь город. Я знаю: сейчас там, перед казармами и арсеналами, парами стоят на посту часовые — шотландцы, новозеландцы, индийцы из английской армии. Они приближаются друг к другу, двигая руками и ногами, словно куклы в театре, затем, одновременно повернувшись кругом, удаляются друг от друга, потом сходятся вновь. Я знаю: такой вид охраны очень удобен нам. Когда часовые, повернувшись друг к другу спинами, расходятся, наши бросаются на них, конечно же, по ночам и, покончив с ними, пробираются в арсенал. Если на посту стоят индийцы, в особенности мусульмане, то никакой нож даже не требуется, потому что они, бедняги, не пикнув, сдаются, а иногда даже помогают. Я знаю: мы убиваем моряков, пехотинцев, артиллеристов, французов, англичан, американцев, итальянцев, греков, мадагаскарцев, австралийцев, когда они разбивают наши окна, бьют наших детей, нападают на наших женщин.

Я вышел из ворот парка Гюльхане на улицу. Вечереет. На улице пустынно. Только редкие прохожие.

И каждый идет, мрачно понурив голову. Я остановился. Где-то на повороте проскрежетал трамвай. Я сделал два-три шага. И увидел, что с верхней части улицы бежит женщина в чаршафе.[25] Я впервые вижу бегущую женщину в чаршафе. Ясно, что она от кого-то убегает, кто-то гонится за ней. Она не кричит. Лицо закрыто вуалью. Нет одной туфли, поэтому женщина прихрамывает. Глазами, привычными разглядывать скрытое под чаршафом и вуалью, я разглядел, что женщина пожилая. Обогнав задумчиво шагавшего по противоположной стороне улицы чиновника — я даже сегодня могу поклясться, что тот человек был чиновником, к тому же чиновником финансового ведомства, — женщина приблизилась ко мне и остановилась.

— Спасите меня, братья.

Может, она сказала что-то другое. Но я точно слышал, что слово «братья» она произнесла.

В начале улицы показались два французских солдата — из Иностранного легиона. Бегут, размахивая руками. Женщина рухнула к моим ногам. Чиновник финансового ведомства пошел в нашу сторону. На перекрестке в нижней части улицы обернулся какой-то мужчина. Посмотрел. Остался, не двигаясь, на своем месте. Легионеры кувырком — мне так показалось — подкатились к нам. Я загородил женщину собой. Один из солдат ударил меня в ухо боксерским хуком. Я зашатался. В глазах у меня потемнело, точнее сказать, я зажмурился. Слышу голоса:

— Ты, Шинаси, займись-ка тем мерзавцем, слева…

— Хорошо.

Я открыл глаза. Легионеры лежали, вытянувшись, на мостовой.

— Давай, парень, проваливай отсюда. (Это мне).

— Обопрись на мою руку, сестра. (Это женщине).

— Бей-эфенди, ты тоже мотай отсюда… (Это чиновнику).

Их было трое. Молодые люди. А может, не молодые, может, мне так показалось. Я вижу их ножи. Один из них вытер свой нож о кушак и заткнул за пояс. Взяв женщину под руки, они скрылись в парке Гюльхане.

Мы убиваем оккупантов. Теперь они уже боятся ходить поодиночке по всем улицам Большого Стамбула и по переулкам центра в Бейоглу не только по ночам, но и днем. Я знаю: этот страх делает их еще более жестокими. Они сотрудничают с полицией падишаха и врываются в наши дома, пытают наших людей в полицейских участках, а после тех, кто выжил, ссылают в африканскую пустыню, на затерянные острова в океане. Я знаю: они становятся еще более жестокими, мы убиваем их, переправляем их оружие в Анатолию, но среди тех, кто их убивает, кто ворует их оружие, меня нет. Я не умею ни убивать, ни воровать оружие. Вот почему я обрадовался как сумасшедший, когда Сулейман, с которым мы работали вместе в одной газете — я периодически рисовал для нее карикатуры, — предложил мне перебраться в Анатолию.

До Инеболу мы доплыли за семьдесят пять часов.

В Инеболу нет ни набережной, ни причала. Пароход бросает якорь в открытом море, а пассажиров переправляют к берегу на рыбачьих лодках. Если штормит — пароход, не останавливаясь, проплывает мимо Инеболу.

Инеболу — первый городок в Анатолии, который мне довелось увидеть. Именно здесь я впервые увидел обычную анатолийскую крестьянку. Я увидел ее на рынке. Она сидела на корточках у стены, даже не сняв со спины огромной вязанки дров. Я увидел ее ноги, похожие на головы двух огромных черепах, высунувшихся из одного панциря. Я увидел ее руки: ее священные руки, державшие веревку от вязанки дров, они были гневными, словно сжимали топорище, они были терпеливыми и нежными, словно качали колыбель.

Вот уже три ночи и четыре дня Тевфик, Сулейман и я в Инеболу. Тевфик — поэт. В прошлом году за одно свое стихотворение он даже получил от падишаха орден. И поэтому всю дорогу причитал: «Как бы этот орден на мою голову беды не навлек!»

* * *

Слышу рокот волн Черного моря. На причале юскюдарского ялы волны Босфора издают совсем другой звук — более мягкий, более таинственный. Я услышал жалобный гудок парохода. Это гудок парохода, на который посадили Сулеймана с Тевфиком. Заперли ли ребят в каюту, бросили ли в трюм? Ах ты черт побери! Меня охватило чувство безысходности. Безысходность становится все сильнее, превращаясь в черный стыд. Словно я не сдержал данное слово, словно не проявил солидарности, словно не поспешил на помощь. В какой-то момент в мыслях своих я дошел до того, что стал считать себя подлецом. Я встал с кровати. Керосиновая лампа еще горит. Я потушил ее. Во тьму комнаты бьет тусклый свет звездной ночи. Я сел на кровать Сулеймана. Она еще была теплой. Не понимаю, почему ребят развернули? Не должен ли я был сказать: «Отправьте обратно и меня!» Предал ли я своих друзей? Но был ли я им другом? Да, ведь Сулейман помог мне. Благодаря ему я здесь. Если бы меня отправили обратно, а их оставили, как бы они поступили? Наверное, не пикнули бы. Разве такие мысли, разве попытки найти оправдание — уже не подлость? Беспредельный ропот волн Черного моря заполняет собой комнату. Должно быть, поднялся ветер. Я понюхал его, высунувшись из окна. Пахнет солью, но не влажной солью Босфора, а совершенно мокрой солью… Я закрыл окно.

Ну, допустим, Тевфика вернули назад потому, что он получил орден от падишаха. А Сулеймана? Я уверен, что у того не было никаких связей с оккупационными войсками или чем-то подобным… Он бежал в Анатолию потому, что в Стамбуле увяз по горло в долгах.

Я так и не смог уснуть до утра.

* * *

Ахмед почесал затылок. Волосы на затылке сильно отрасли. «Надо опять попросить Измаила подстричь», — подумал он.

На следующее утро за ним пришел один из давешних полицейских. Мы вышли из гостиницы. На море было спокойно. На песчаном берегу вверх днищем лежали лодки, босоногие смуглые дети с криками бегали наперегонки между развешенных на просушку сетей. Мы вошли в кабинет на нижнем этаже какого-то двухэтажного деревянного дома. Точнее сказать, я вошел, а тот, который меня привел, остался ждать за дверью. Начальник местной Айн-Пе — человек в плаще, с папахой на голове — указал мне на стул, стоявший так, будто сросся с его столом. Я сел. Положил ногу на ногу. Не успел я войти в комнату, как почувствовал враждебность к этому человеку. Спрашиваю его с едва скрываемой, точнее, с совсем не скрываемой злостью:

— Вы почему моих друзей отправили обратно в Стамбул?

— Я не отправлял. Это приказ Анкары. Их вернули из-за их неблагонадежности.

Он начал выстукивать по столу барабанную дробь — очень тонкими, очень длинными пальцами правой руки — такими тонкими и длинными, что, кажется, их у него было не пять, а пять сотен. Ответив на мой вопрос тусклым бесцветным голосом, он замолчал. И глаза прищурил. И в то же время улыбается. Я чувствую, что вызываю у него сомнения, но так как я не понимаю, почему я вызвал сомнения, то начинаю нервничать еще сильнее. Я еще не знал о существовании профессии, задачей которой является сомневаться во всех людях, по поводу и без.

Он встал. Наклонился ко мне. И тем же усталым, тусклым голосом проговорил:

— Вы можете отправляться в Анкару, когда пожелаете. Вот вам сто лир подорожных. Извольте.

Положив мне деньги на колени, он выпрямился. И вновь выстукивает дробь.

Я встал. Деньги упали на пол. Я наклонился и поднял. Скомкав купюру, я засунул ее в карман брюк. Горестное отвращение охватило меня — то ли потому, что я наклонился, чтобы поднять деньги, то ли потому, что никогда прежде ни у кого просто так не брал денег, кроме деда, да и то лишь по мусульманским праздникам, то ли потому, что деньги мне на колени положил этот незнакомец с бесцветным голосом, в чем-то, как я чувствовал, меня подозревавший, то ли по множеству каких-то других причин, переполнивших мне душу своей темнотой. Я вышел, даже не попрощавшись с ним.

Первые слова, которые я услышал после того, как заказал чаю в кофейне, — я не заметил, кто их произнес, — были такими:

— Всех, кого вчера вечером погрузили на пароход, утопят в море неподалеку от мыса Керемпе. Приказ Анкары.

Я выскочил из кофейни. Запыхавшись, влетел к начальнику Айн-Пе.

— Говорят, Тевфика и Сулеймана утопят в море.

— От кого вы это слышали?

— В кофейне говорили.

— Кто?

— Не знаю.

— Не волнуйтесь, мой юный бей, все ваши друзья вернутся в Стамбул целыми и невредимыми.

Он сказал мне это таким скучающим, таким бесцветным голосом, что я даже не обиделся на то, что он назвал меня «юным беем», и поверил его словам.

Так на самом деле и произошло. Тевфик с Сулейманом, целые и невредимые, вернулись в Стамбул.

Один из них продолжал обманывать своих кредиторов, а второй написал новое стихотворение для падишаха. После того как объявили Республику, они работали в одной газете, которую издавало Министерство внутренних дел. А сейчас оба депутаты Великого национального собрания Турции.

* * *

Ахмед вытащил из-под подушки коробок спичек вместе с пачкой сигарет. Закурил сигарету. Измаил тихонько похрапывает.

С помощью хозяина гостиницы я нанял погонщика с ишаком и на следующий день на рассвете отправился в путь из Инеболу. Мне сказали, что по мере подъема в горы воздух похолодает. Пальто у меня легкое. Мне посоветовали грудь, спину и ноги в ботинках обернуть газетами. Так я и сделал. А еще купил себе огромную папаху серого цвета, каракулевую папаху. Ишаку было бы тяжело тащить и меня, и мой чемодан. К тому же сидеть верхом на ишаке — ниже моего достоинства.

Где-то через три четверти часа Инеболу остался позади. Но с горы, на которую мы поднимаемся, слева у ее подножия я вижу и городок, и Черное море, справа я вижу равнину, а перед собой — заснеженные вершины; на Черном море — летнее солнце, на равнине — весна, в горах — зима. Я остановился:

— Вот она, родина! Вот моя родина! Вот она, милая моя Анатолия!

Поймал себя на том, что ору, а правую руку вытянул вперед.

Погонщик растерянно смотрит на меня. Я взял себя в руки. Смущенно улыбнулся. Однако чувство неловкости быстро прошло. Так же громко, но на этот раз не протягивая вперед руку, я крикнул погонщику:

— Такой красоты нет даже в Швейцарии!

Хотя саму Швейцарию я видел только на маленьких цветных фотографиях, которые вкладывали в коробки шоколадных конфет «Тоблерон».

Погонщик не ответил.

— Но же, чертова скотина! — сказал он своему ишаку; мы зашагали дальше.

То и дело, глядя на окружающие меня справа и слева виды, думаю: «Есть ли в мире человек счастливее меня?» — но вслух уже своих мыслей не повторяю. Почему-то я все-таки стесняюсь погонщика.

Мы прошли довольно много. Инеболу и Черное море исчезли из виду. На одном повороте мы встретили восемь или девять человек, остановившихся на привал. Все молодые. Все из Стамбула, это ясно по их виду. У каждого на спине какой-то узел или сумка. Курят. Мы познакомились. Все они — офицеры запаса. Кто-то воевал на Дарданеллах, кто-то — в Палестине, кто-то — в Галиции. После поражения в войне они вернулись в Стамбул. Один даже вернулся из плена, из Индии. Почти все до армии были учителями. В Инеболу они прибыли неделю назад. Они направляются в Анкару, а оттуда на фронт.

— Сколько вам лет? — спросили они меня.

— Восемнадцать исполнилось, — ответил я.

— Скоро увидимся на фронте, — сказали они.

Путь мы продолжили вместе. Один из них, тот, что вернулся из плена, выглядел больным, и на спину нашего ишака нагрузили и его торбу.

Когда уже темнело, под вечер, добрались мы до постоялого двора в Эджевите, стоявшего в горах Ылгаз, среди огромных дубов и грабов. В Инеболу говорили, что у хозяина этого постоялого двора сливочное масло и мед славятся на всю округу. Едва мы уселись на скамью, как я заказал меда и масла и себе, и своему погонщику. Лепешки были горячими. Масло немедленно тает в них, смешиваясь с медом. Никогда в жизни я не ел ничего вкуснее. Допивая айран, я заметил, что попутчики мои пристроились за другим концом стола и едят только хлеб с сыром из своих мешков.

— Почему вы не пробуете ни мед, ни масло? — спросил я.

Они не ответили. Я предложил им масло, которое лежало передо мной на виноградных листьях, и мед в деревянном кувшине. Ни один из них не взял. Не успев решить, стоит ли говорить о том, что мне подумалось, я спросил:

— Разве вам не выдали подорожные?

— Выдали.

— По сколько?

— По десять лир…

Сначала я растерялся, затем мне стало стыдно, потом я пришел в ярость:

— Мне выдали сто лир! Вы идете на фронт, а я буду рисовать. Но мой двоюродный брат — депутат в Анкаре. Поэтому мне выдали сто лир. Позор! Черт побери! Если вы хоть сколько-нибудь желаете мне добра, давайте проедим эти деньги вместе.

Пока продолжались взаимные отказы и извинения, попытки пристыдить и отговорить друг друга, хозяин принес нам масла, меда, лепешек и айран. А мне все это время было невыносимо стыдно. Я был похож на транжиру-богатея, задающего банкет бедноте.

* * *

Черт побери! Думал ли я обо всем этом тогда? Или думаю только сейчас?

Ахмед сидит в темноте на койке, обхватив руками колени. Гул водокачки напоминает о родине или зовет куда-то, манит куда-то без устали. Куда-то в дальние дали. В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?

Когда мы добрались до Кастамону, мой погонщик спросил:

— К бабам пойдешь, эфенди? Здешние бабы страсть как хороши.

Я задумался. К бабам мне хотелось. Мне хотелось любви с какой-нибудь анатолийской женщиной, пусть даже это будет шлюха. Но тут я вспомнил о том, что Кастамону славится и сифилисом. И мне стало страшно, будто я уже подцепил его.

— Мне не хочется, — ответил я. — А ты пойдешь?

— Сейчас нет, но на обратном пути, даст Аллах, авось зайду.

* * *

В Кастамону я увидел, что такое «Суд независимости».

«Интересно, сколько дадут нашим?»

— Не повесят же их, братец! — сказал Измаил.

«Повесить-то не повесят, но что присудят? Может, и повесят. Не помню, кто там был прокурором “Суда независимости” Кастамону»? Нынешний прокурор?»

На моих глазах в Кастамону «Суд независимости» приговорил одного человека к пятнадцати годам тюрьмы. По его одежде непонятно было, горожанин он или крестьянин. Гнал самогон. А в Анатолии сухой закон.

На следующий вечер после моего прибытия в Анкару двоюродный брат давал прием своим товарищам-депутатам. Когда на стол поставили бутылки с ракы, я ненароком спросил (не специально, не назло, а просто так вырвалось):

— Разве ракы не запрещена? В Кастамону одному пятнадцать лет дали за то, что варил самогон.

Брат усмехнулся:

— Нас этот запрет не касается.

— А как же закон?

— Если бы мы каждого заставляли следовать закону; все бы пошло прахом.

Я помню этот разговор и передаю его без каких-либо добавлений или поправок. Двоюродный брат так и сказал: «Нас этот запрет не касается. Если бы мы каждого заставляли следовать закону, все бы пошло прахом».

Я тоже пил ракы, даже не думал не пить, пил и не только в тот вечер.

Под конец банкета один из гостей с крупным полным лицом (позже я узнал, что это один из самых зубастых депутатов меджлиса) обратился ко мне:

— Ахмед-бей, я слышал, что ты хорошо рисуешь. (От кого он слышал? Наверное, от моего брата.)

Найди какую-нибудь фотографию Мустафы Кемаль- паши, где он выглядит повнушительнее, нарисуй по ней портрет маслом, а я возьму у паши для тебя пятьдесят золотых. Пятьдесят звонких золотых.

Я не стал рисовать портрет Мустафы Кемаль-паши. Мне были ненавистны пятьдесят звонких золотых, которые мне пообещал взять у паши депутат с крупным полным лицом. Если бы не было тех пятидесяти золотых, я бы с радостью нарисовал его портрет в те времена.

Внезапно он подумал о том, как быстро закончились «те времена», и ощутил острую грусть. Он вспомнил, как однажды познакомился с Мустафой Кемалем в меджлисе.

Сердце мое трепещет. Я увидел жесткую синеву, затем золотистую желтизну, затем — белые руки, красивые руки, похожие на женские. А может, мне просто так запомнилось. Может, руки у него были и не такими, но синева его глаз и желтизна его волос была именно такой…

«А наши — в “Суде независимости”… А кости пятнадцати — в море у Сюрмене, на дне Черного моря…»

Ахмед потянулся и потушил об стол сигарету, жегшую ему пальцы. Шум водокачки в кромешной тьме хижины — шух-шух да шух-шух. В этом звуке он попытался различить дыхание Измаила. Услышал. Тот посапывает во сне. Я вторгаюсь в его сны? Когда на него нападают, а в меня стреляют? Ахмед закурил еще сигарету. Он старается не думать об Измаиле.

По дороге из Инеболу в Анкару мы подошли к одной речке. Моста никакого нет в помине. Я стащил ботинки, носки, закатал штаны до колен. Мы оказались здесь, выбирая кратчайший путь. Переходя речку вброд, я вдруг увидел крестьянина, к тому же не совсем старого, без бороды, значит, ему нет еще и сорока, который переезжал речку на спине женщины, тоже крестьянки. Инвалид, подумал я. Но, добравшись до берега, крестьянин спрыгнул на землю и пошел дальше.

— Что это такое? — спросил я у своего погонщика.

— Это его баба, — ответил он. — Он переехал речку на спине у своей бабы. Сильная у него баба, видать.

* * *

Ахмед усмехнулся. Об этом случае он рассказывал Аннушке.

Наступил вечер. Кстати, я не могу вспомнить, было ли это до Кастамону или после; как странно, почему я этого не запомнил, наверное, я рано впаду в детство, если только не суждено заболеть бешенством, да забудь ты наконец об этом бешенстве, я ведь хорошо помню, что это было после Кастамону.

После Кастамону наступил вечер, вот-вот совсем стемнеет, а мы еще идем… Божья степь. Ни единого деревца, ни крыши, ни единой дрожащей тени. Сирота-земля стелется — без конца и без края, уходит вдаль на все четыре стороны.

— Нам еще далеко до деревни?

— Мы уже почти дошли, эфенди.

— Где же она?

— У нас под ногами.

В кромешной тьме я различил какие-то выступы на земле. Какие-то отверстия, из некоторых струился дым. Из-под земли раздается лай собак.

— Мы идем по крышам деревни, эфенди.

Крыши деревни вровень с землей. Мы прошли еще немного и сошли в деревню по спуску, похожему на горную тропу.

Раненых впервые я увидел в этой деревне. Они лежали на земляном полу в деревенском доме, при красноватом свете очага. Лежали впритирку, с отросшей щетиной, с бородами. Никто не стонал. Староста сказал:

— Сказали, что уйдут утром, но уйти не смогли. Двое померли. Остальные вот остались нам на беду. Я ходил в город, сообщал. Посмотрим, что можно сделать, сказали мне, но до сих пор никто не появился.

— Далеко они собирались?

— Каждый к себе.

— Где они были ранены?

— Кто ж знает!.. Сейчас ведь война с греком…

Староста произнес «Сейчас ведь война с греком» так, словно говорил о чем-то неизвестном и совершенно его самого не интересующем. Я сунулся к раненым, поздоровался, хотел поговорить. Мне не ответили. Мой погонщик сказал:

— Брось ты, эфенди, не в силах они.

Затем он приподнял голову одного из раненых и повернул ее к огню очага.

— Не жилец, — сказал он, — до утра не дотянет. (Он произнес это не тихо, чтобы никто не слышал, а громко, прямо в лицо умирающему, голову которого он все еще поддерживал.)

Раненый солдат приподнял голову, бинты на которой почернели от крови и земли, попытался подняться на локтях, не сумел, я помог ему, и он с моей помощью сел, опершись о стену.

— Это ведомо только Аллаху, — проговорил он. (Он произнес это тихо, не шепотом, но очень тихо.)

Погонщик ответил:

— Конечно, ведомо только Аллаху. Но во время войны на Дарданеллах служил я в санитарной палатке, мне это дело тоже ведомо, да простит меня Аллах! Не похоже, что ты дотянешь до утра.

— Дотяну, дотяну…

Не дотянул. Когда на дворе пение петухов и лай собак перемешались с гомоном женщин, он захрипел и отдал Аллаху душу, все так же сидя у очага, спиной к стене. Так я впервые увидел смерть.

Когда мы уходили, один раненый спросил погонщика:

— Посмотри-ка и на меня. Дотяну я до ночи?

Погонщик пристально посмотрел солдату в глаза.

— Нет в твоих глазах тени смертной, — сказал он. — Аллаху, конечно, виднее, но нет ее.

В дороге я спросил погонщика:

— В его глазах и в самом деле не было смертной тени? Или ты просто хотел его утешить?

— С чего мне его утешать? То одному Всемогущему Аллаху ведомо, но этот выживет.

За время этого путешествия я узнал, что такое искусство ставить заплаты. Вся одежда крестьян состояла из сшитых между собой заплат из разноцветных, несочетающихся тканей, кусков полотна. Одеты они были хуже стамбульских нищих.

Узнал я на тех дорогах и то, что волы и ишаки могут быть такими мелкими, такими тощими.

У детишек вздувшиеся животы.

За всю дорогу я не видел башмаков ни на одной крестьянке.

В Анкаре двоюродный брат поместил меня в гостиницу «Таш-хан». «Таш-хан» в Анкаре — все равно что гостиница «Пера-Палас»[26] в Стамбуле. У меня в номере — каменные стены, единственное окно — с железной решеткой. Я подсчитал: три четверти денег, оставшихся у меня от подорожных, уйдет за этот номер. Я подсчитал: владелец «Таш-хана» за год или два, должно быть, превратился в миллионера. Я был поражен. Потом почувствовал вражду к этому типу.

В кофейне «Куюлу» мне случайно встретился один знакомый по Стамбулу поэт родом из Эрзурума. Оказалось, он служит секретарем-протоколистом в меджлисе.

Анкара находится в степи. В степи и на склоне холма, вскочившего здесь внезапно и без причины, без всякой логики. На вершине этого холма есть еще и крепость. Когда я смотрю по вечерам на эту крепость, мне кажется, что какой-то ураган, какой-то тайфун из далеких морей поднял на воздух огромный галеон с парусами, нес его, нес и опустил здесь на гору, в сердце материка.

Если не считать здания меджлиса — Великого национального собрания Турции, вокзала, некоторых мечетей и гостиницы «Таш-хан», дома в Анкаре наполовину из дерева, наполовину — саманные и в большинстве побелены.

Как-то раз в кофейне «Куюлу» мы обсуждали с поэтом из Эрзурума анкарских ремесленников-ахи.[27] Он сказал, что во многих городах и селах Центральной Анатолии все еще живы традиции религиозного братства ахи, хотя и в измененном виде.

— Как-то недавно ахи даже организовали деревенскую республику для ремесленников и крестьян, — сообщил он мне. — Наподобие большевистской.

Внезапно он замолчал. Огляделся. Потом прошептал:

— Большевики снабжают нас оружием, деньгами, но наши-то их боятся.

Тем вечером я бродил в одиночестве по кривым, извилистым, узким улочкам Анкары, и мне словно бы слышался стук молотков, станков, топориков кузнецов, ткачей, плотников, медников — всех этих ахи, неудавшихся «большевиков», мне словно бы виделось, как поют они свои молитвы-иляхи в хвалебном кружении во имя Аллаха. Я знал, что большевики — враги богачам и друзья беднякам. Стамбульские газеты без конца писали о невообразимых пытках, которым большевики подвергли русских аристократов, генералов, купцов. Остатки недобитых большевиками находили убежище в Стамбуле. Они вовсе не похожи были на людей, перенесших пытки. Женщины — самое малое, принцессы, мужчины — принцы. Они обзавелись барами, игорными домами, торговали своими белокурыми розовощекими пухленькими женами, заставляя тех играть с клиентами в лото. Я знал и то, что оккупационные войска были врагами большевиков. Я слышал имя Ленина, я видел его фотографии в газетах, даже перерисовал как-то одну из них углем, увеличив, но не потому, что был увлечен Лениным, а потому, что меня поразил его безграничный лоб, очень умный взгляд раскосых глаз и даже крохотная его бородка.

* * *

Как-то вечером мы с эрзурумским поэтом пошли в Театр Камиля. Под театр была приспособлена конюшня или амбар. Перед входом горит печальным голубым светом газовая лампа — одна-единственная газовая лампа. Мы вошли в зал. Зрители беззвучно сидят на деревянных скамейках, сложив руки на коленях. То ли дело стамбульские народные театры — будь то театр в Шехзаде-баши или на Кушдили, — стамбульские театры напоминают народные гуляния. Зрители мгновенно знакомятся друг с другом, старые приятели перекрикиваются через зал, обмениваясь шутками; разносчики орешков, газировки, лимонада, вишневого и сливочного мороженого продают свой товар с шутками да прибаутками, с криками и звоном тарелок, стаканов и ложек; шумный духовой оркестр с барабаном, колокольчиками, кларнетом и трубой наяривает перед входом, пока не поднимется занавес, донося в зал живую радость; над входом свет синих, красных, зеленых электрических лампочек и трепетание разноцветных флажков. А когда открывается занавес и разукрашенные, разодетые, фигуристые шансонетки принимаются распевать свои куплеты, кокетливо кланяясь и щурясь, то и дело подпрыгивая, все вокруг приходят в полное неистовство. Стоит настоящее светопреставление — крики, вопли, возгласы: «Молодец! Браво!», «А ну, еще раз, сестричка!», «Ой, уморила, не могу!» После выступления шансонеток начинается спектакль, и зрители уже — будь то комедия или драма — играют вместе с актерами. Актера в роли какого-нибудь предателя сопровождает свист; девушке, попавшей в ловушку, дают советы. Во время антрактов крики лоточников, гремящих посудой, сливаются с музыкой оркестра, который играет уже внутри, так что звон стоит в ушах. Стамбульские народные театры — это места народных гуляний. А театр в Анкаре напоминал дом с покойником. Зрители сидели, уставившись на занавес — кто задумчиво, кто угрюмо, кто растерянно, — туда, где над рваными облаками парил ангел с трубой в длинной рубахе. Стамбульцы выделялись на фоне местных анкарских жителей, депутаты выделялись на фоне мелких чиновников, но у всех собравшихся было что-то общее.

Поэт-эрзурумец прошептал:

— Страх. Анкара — город страха.

Я еще со Стамбула знаю про Отелло-Кямиля. Ученик великого армянского актера Папазяна.

«Отелло-Кямилем» его прозвали потому, что роль Отелло он играет даже лучше своего учителя.

Занавес подняли. На сцене — маленькая смуглая женщина в шитом золотом коротком кафтане с длинными разрезными рукавами, в шароварах и феске, украшенной золотыми монетками. Оказалось, она из кайсерийских армян. Так сказал мой эрзурумский поэт, и я понял, что он в нее влюблен.

Женщина стоит недвижно на сцене, у нее очень красивый рот, бездонные глаза, толстые насурьмленные сдвинутые брови. С задних рядов раздались робкие аплодисменты. Я обернулся и посмотрел. Поэт из Эрзурума сказал:

— Это рабочие с военного завода.

Женщина слегка улыбнулась аплодировавшим, а затем, наверное, самым томным голосом на свете запела песню. «Зеленые лягушки поют в озерах». Песня была такой печальной, что от горечи я застыл. Словно бы снова мне пришлось пройти от края до края всю Анатолию, оставшуюся, как пела певица, «без отца и матери, в чужих руках», вновь увидев ее офицеров запаса, следующих на фронт из Стамбула или Измира; ее раненых солдат, умирающих в деревенских домах; ее женщин, перетаскивающих через реку мужа на спине, и сифилитичных проституток из публичных домов Кастамону; ее сопливых, вшивых, босоногих, наголо обритых ребятишек, ее старинные крепости, непременно построенные героем Кёроглы и всегда при деревне Чамлыбель; ее деревянную соху и растрескавшуюся землю. Черт побери: эту горечь невозможно терпеть!

Женщина пропела еще две песни. Занавес опустился, поднялся. Та же женщина, тот же рот, те же глаза, те же насурьмленные брови, — с той же печалью исполнила она танец живота, стуча деревянными ложками в изукрашенных хной руках. Занавес опустился, поднялся. Начали играть Шекспира. Теперь женщина вышла в образе Дездемоны в такой же длинной рубахе, как и ангел над сценой, с белыми цветами из папиросной бумаги в черных волосах. Кямиль в роли Отелло произнес целый монолог, а затем появился Яго.

С Рашидом, игравшим роль Яго, мы познакомились после спектакля. Он стер грим, оказавшись поразительно веснушчатым и рыжим. Молодой низкорослый человек. В круглых карих глазах — беспокойство. Голос приторно-мягкий. Даже после спектакля он продолжает говорить голосом Яго. Он закончил Роберт-колледж в Стамбуле. Говорит по-французски столь же свободно, как и по-английски.

— Я знаю наизусть всего Шекспира, от корки до корки, — заявил он. — Сонеты тоже.

Сообщил, что его отец — посол в отставке.

— Театр Шекспира был больше нашего, но в чем-то похож на наш. Когда я выхожу на сцену этого балагана здесь, в Анкаре, я ощущаю себя в Лондоне эпохи Елизаветы. Давайте встретимся как-нибудь, Ахмед-бей. Я тоже остановился в «Таш-хане». Вы меня не замечали, но я-то давно вас заприметил. И в Стамбуле слышал ваше имя не раз.

Я удивился, что в Стамбуле ему доводилось слышать мое имя. Потом поразмыслил: может быть, он слышал обо мне как о карикатуристе?

— Если вы изволите немного подождать, Ахмед-бей, то в «Таш-хан» можем вернуться вместе.

— Нам надо заехать еще кое-куда, — вмешался эрзурумский поэт.

— Как вам угодно!

Рашид повернулся ко мне:

— Увидимся, Ахмед-бей

По дороге эрзурумец сказал:

— Ты с этим типом водиться не вздумай. Темная личность. В Анкаре вообще с теми, кого не знаешь давно и хорошо, не встречайся.

На улице стояла кромешная тьма. Нам повстречались патрули.

— Анкара — это Ноев ковчег, — вздохнул поэт, — Ноев ковчег, который плывет по волнам потопа погибшей Османской империи. Конечно, он доплывет до земли обетованной, все голуби, змеи, львы, тигры, волки и ягнята, которые живут в нем бок о бок, тоже доберутся до земли обетованной, и уж там-то змеи съедят голубей, волки — ягнят. А львы с тиграми передушат друг друга.

Кофейни давно закрылись. Мы подошли к Сенному базару.

— Здесь повесили того индийца, Мустафу Сагира,[28] английского шпиона, — сказал поэт.

Когда мы прощались у входа в гостиницу «Таш-хан», он повторил:

— С Рашидом дружбу не води. Как бы чего не вышло. Понял?

— Понял.

Мустафа Кемаль-паша живет за городом. Окружен лазами-телохранителями.

Западный фронт и близко, и в то же время достаточно далеко. Говорили, что во время второй битвы при Инёню, которая продолжалась с 23 по 31 марта этого года, отголоски пушечных залпов были слышны в Анкаре. Не знаю, правда это или ложь, но, когда греческие войска начали наступление на Анкару, государственные учреждения и богачи на поездах, на тарантасах, на арбах покинули Анкару и перебрались в Анатолию. А после того, как греческие войска, «уступив нашему оружию поле боя», отступили, некоторые из уехавших вернулись, а другие добрались до Сиваса.

Самые плодородные земли в Анатолии, самые талантливые города в руках врага, пятнадцать вилайетов[29] и уездов, девять больших городов, семь озер и одиннадцать рек, три моря и шесть железных дорог, и миллионы людей, наших людей, в руках врага.

Я встретился с двоюродным братом, сказал:

— Хочу на фронт.

— Нельзя, — сказал он.

Я начал настаивать.

— Я поговорю, — ответил он.

Когда спустя три дня мы встретились вновь, он с таким видом, будто сообщал мне радостную весть, сказал:

— Я поговорил. — С кем, он не сказал, но дал понять, что говорил с каким-то очень значимым, сидящим на самом верху человеком. — На фронт тебе ехать не разрешили. Но тебе найдут должность в Управлении по делам печати.

Я не попытался узнать, почему мне не разрешают ехать на фронт. Я, возможно, мог бы и поупрямиться, мол, непременно пойду на фронт, и, может быть, мне бы разрешили, но я не стал.

— Я не хочу работать в Управлении по делам печати. Найди мне место учителя в каком-нибудь городке.

Он посмотрел на меня так, как умные смотрят в лицо законченным дуракам, и неделю спустя я, вновь нагрузив чемодан на ишака, отправился пешком в Болу. Погонщик мой был хромой.

ПЯТНАДЦАТАЯ ЧЕРТОЧКА

Ахмед вновь от корки до корки перечел сборник стихов, оставшийся после Зии. Кто знает, в который раз он его читал? Он вылил на земляной пол воды. Попытался лепить фигурки из глины. Сначала голову Аннушки. Не вышло. Потом — кошку. Тоже не вышло. Затем попытался написать стих. Только он не знал, о чем писать и как писать — тоже. Сколько себя помнил, никогда не мог освоить аруз.[30] Да и разве пишут сейчас арузом? Он попытался написать что-то размером хедже,[31] ритмом семь на семь. Тем размером, каким написано: «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?» «Разлука — лишь ветка, роза моя; ты — самый горький плод». К слову «плод» можно подобрать кучу вариантов рифм. Но для написания второй строчки ни одна так и не подошла. «Если я стану поэтом, то любовных стихов писать не стану», — говорил я Аннушке. И откуда мне пришло в голову писать стихи? «В этом чертовом мире…» А почему это мир — чертов? Мир прекрасен. Что значит — мир прекрасен? Что прекрасного в мире? Для скольких процентов людей мир прекрасен? Людей — превеликое множество. Они даже не задаются вопросом: «Прекрасен ли мир?» — они живут среди несправедливости, голода, жестокости и смерти так, словно в мире нет несправедливости, нет голода, нет жестокости, нет смерти. Сколько процентов людей сражается с несправедливостью, жестокостью, смертью? Вот, мы сражаемся. Толпы людей, поднимающие революции на баррикадах, сражаются. А разве я не сражаюсь? Ожидая, когда проявится бешенство и я подохну от пули Измаила? Ах ты черт побери!

ШЕСТНАДЦАТАЯ ЧЕРТОЧКА

В Болу сменился мутасаррыф.[32] Преподаватели местного лицея, месяцами не получавшие жалованья, убеждаемые Ахмедом, решили идти к новому мутасаррыфу жаловаться, а если понадобится, то и бороться за свои права. Однажды в четверг, после полудня, выбранные представители, собравшись в кофейне «Айналы» — с большим зеркалом, — в гневе направились к правительственному особняку. Они прошли через рынок: преподаватель богословия родом из Румелии Шабан-эфенди и Ахмед — впереди, учителя математики, истории и литературы — позади. Шел дождь. Они следовали под зонтиками: один впереди, трое — позади. Ахмед был без зонта. Базарные торговцы и ремесленники с уважением и надеждой поприветствовали эту маленькую гневную процессию. Все до единого учителя, включая Ахмеда, имели на рынке долги. И весь рынок знал, зачем они идут к новому мутасаррыфу.

Они повернули за угол. Дождь усилился. Ахмед оглянулся. Позади из трех зонтиков осталось два.

— А где же наш литератор?

Историк ответил:

— Остался на рынке купить сигарет. Он нас догонит.

Учитель богословия Шабан-эфенди проворчал:

— Аллах Всемогущий, разве время сейчас покупать сигареты?

Они дошли до садов, один зонтик впереди, два сзади. Совершенно вымокшая женщина в черном чаршафе без вуали увидела приближавшихся — мужчин. Отвернувшись к садовому забору, они присела на корточки, пока они не прошли. Сады закончились, они вышли на грязный пустырь. Ахмед вновь оглянулся. Позади остался один зонтик.

— А где же историк?

Математик ответил:

— Сказал, что ему понадобилось кое-куда…

Преподаватель богословия Шабан-эфенди проворчал:

— Итиляфисты[33] — все такие. В самый неподходящий момент им приспичивает. (Историк был бывший итиляфист.)

Дождь полил как из ведра. Ахмед втиснулся под край зонтика преподавателя богословия Шабан-эфенди. Когда они входили в резиденцию мутасаррыфа, Ахмед оглянулся. Сзади не осталось ни одного зонтика. А Шабан-эфенди, закрывая свой зонтик на лестнице, пробормотал:

— Ты во всем виноват, Ахмед-эфенди. Разве за такое важное дело принимаются с такими людьми?

Перед плотно занавешенной, как в мечети, дверью Ахмед обратился к сидящему дворецкому:

— Мы к мутасаррыф-бею. Скажи, что пришли учителя гимназии.

Дворецкий вошел и тут же вышел.

— Пожалуйте.

Ахмед, приподняв тяжелый занавес, вступил в комнату. Мутасаррыф сидел за столом. В черной папахе, черноглазый, крупного телосложения.

— Мы, — заговорил Ахмед, — я и учитель богословия Шабан-эфенди, пришли к вам…

Мутасаррыф жестом прервал Ахмеда:

— Вас-то я вижу, а вот где учитель богословия?

Ахмед оглянулся. Шабан-эфенди нет. Ахмед пришел в ярость:

— Шабан-эфенди здесь, остался за дверью. Прикажите, пусть он войдет.

— Он не захочет.

— Мы вышли впятером, только я…

— Вы-то мне и нужны, сядьте.

— Наше жалованье…

— Я распорядился. Получите за месяц.

— Хорошо, но мы ведь…

Мутасаррыф вновь, подняв руку, прервал Ахмеда. Нажал кнопку звонка. Велел вошедшему дворецкому принести чай и добавил:

— Передай ходже-эфенди, что за дверью, пусть не ждет.

Дворецкий вышел. Мутасаррыф поднялся из-за стола. Встал перед Ахмедом.

— Ахмед-бей, — сказал он, — мне известно, кто вы такой, каковы ваши убеждения, какую деятельность вы ведете в городе и окрестных селах. И ваши товарищи тоже мне известны. Бухгалтер Осман-бей и судья уголовного суда Юсуф-бей. Известны мне и ваши сторонники.

Он замолчал, затем, положив свою огромную руку. Ахмеду на колено, медленно продолжил:

— Греческие войска наступают на Анкару.

— Что вы говорите? Опять?

— Анкара может пасть…

— Анкара может пасть? И что же будет, если Анкара падет?

— Мы объявим здесь большевизм.

— Большевизм?!

— Меня вы объявите президентом. Да и, по правде говоря, русские помогут. Мы создадим армию, освободим Анкару. Готовьте наших сторонников. Однако сейчас им обо мне ничего не говорите.

Ахмед смотрел на мутасаррыфа, словно оглушенный палкой. Что-то он понимал, чего-то не понял. Мутасаррыф говорил дальше, продолжая держать руку у Ахмеда на колене:

— Осман-бею и Юсуф-бею расскажите о моем предложении. Вы возьмете на себя Министерство внутренних дел, Осман-бей — Министерство финансов, а Юсуф-бей станет премьером…

Внезапно растерянность Ахмеда прошла. Он совершенно спокойно слушал мутасаррыфа, все понимал. Дворецкий принес чай, вышел. Мутасаррыф, медленно размешивая сахар, заговорил о начальнике полиции и начальнике жандармерии. Сказал, что первого еще можно будет перетянуть к себе, а вот второму доверять никак нельзя.

Когда Ахмед вышел от мутасаррыфа, в голове у него было все достаточно ясно. Спускаясь по лестнице, он прикинул, на кого можно будет положиться из учителей, на кого — из молодежного кружка. Преподаватель турецкого начальных классов, преподаватель физкультуры, учителя физики и химии… В молодежном кружке: инженер муниципалитета и его друзья. В деревне? Он улыбнулся. В деревне одни бедняки. На рынке — котельщик Ферхад и его друзья.

Дождь перестал. Османа и Юсуфа я поискал, но на месте не нашел. Где они, черт побери? Я сходил в кофейню «Айналы» — с большим зеркалом, — учителя, избранные представители гимназии, встретили меня смущенно и взволнованно.

— Жалованье мы получим, — сказал я, — но пока только за месяц, — и, так и не спросив: «Что же вы меня бросили на полпути?» — выскочил на улицу.

* * *

Юсуф — член Уголовного суда города Болу. Остальные члены суда и прокурор весьма ленивы и к тому же весьма немолоды. Уголовный суд в руках у Юсуфа. Я — преподаватель рисования начальных классов гимназии Болу. Розовощекий Осман-бей — бухгалтер сельскохозяйственного банка. С 1915-го по 1919-й он находился в Германии. От него я впервые услышал имя Маркса, но не только имя, а еще и слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А еще: «История есть борьба классов!» Но так как в школе нас учили, что история — это рассказ о королях и падишахах, то эти слова Маркса я понял как «История есть борьба между падишахами и королями» и считал, что это очень правильные слова. Неизвестно, какой падишах воюет с неизвестно каким королем, но страдает всегда народ. Но больше история такой не будет, мы уничтожим и королей с падишахами, и их борьбу…

В реальности членов Уголовного суда в Болу двое: Осман и Юсуф. А прокурор в действительности — это я. Дела рассматриваются в зале суда только для проформы. А настоящие приговоры выносятся по ночам в моей комнатке над конюшней постоялого двора «Погонщик». Мы просто выясняем, беден или богат обвиняемый. А еще — в отношении кого совершил преступление. Если обвиняемый беден и совершил преступление против богатея — оправдываем. А если обвиняемый — богач, он платит штраф, даже если не виновен. В своды законов, в протоколы допросов мы заглядываем, только если бедняк совершил преступление против бедняка либо богач — против богача. В окрестных деревнях, в городе среди бедняков Уголовный суд, вернее, Юсуф пользуется большой популярностью. А розовощекий Осман-бей тоже пускает в ход любые средства, чтобы списать перед банком долг деревенских бедняков, и либо стирает записи об этих долгах, либо пишет суммы меньше. Я же рассадил детишек бедняков в классе за передние парты и всем, без разбора, вне зависимости от того, умеют они рисовать или нет, раздаю отличные отметки. Есть еще в городе молодежный кружок, но и его мы прибрали к рукам.

Я рассказал о беседе с мутасаррыфом Юсуфу и Осману у себя в комнатке над конюшней постоялого двора «Погонщик», в которой все пропахло навозом, под доносившееся снизу ржание мулов и звон цепей, при свете керосиновой лампы. Мы единогласно решили объявить в Болу большевизм, как только Анкара падет. С мутасаррыфом мы разговаривали еще два раза. Разработали план. Но Анкара не пала. Он вновь вызвал нас и сказал: «Вам здесь делать больше нечего, еще на мою голову бед навлечете, уезжайте». В это время Юсуф получил телеграмму. Не знаю от кого. Нам он сказал: «Меня по одному делу вызывают в Трабзон. Хорошая возможность, вы тоже приезжайте. Оттуда мы все вместе переберемся в Россию и там хорошенько изучим большевизм, в самом подходящем для этого месте».

Мы приняли предложение Юсуфа. Он уехал, но Осман вернулся в Стамбул. А я направился в Трабзон.

В Трабзоне, по указанному Юсуфом адресу, его я не нашел. Хозяева дома посоветовали мне сходить в одну кофейню: «Иногда он ходил туда играть в нарды. Есть такой знаменитый мастер по нардам Хафиз, он тоже бывает там». Я отправился туда. «Юсуф-эфенди уже давненько не заходил», — сказал хозяин. Я вернулся в гостиницу. Уснуть не смог. Спустился вниз, чтобы выйти на улицу. Встретил хозяина гостиницы.

— Куда ты, бей-эфенди?

— Мне не спится…

— Поздно уже, все кофейни закрыты.

— Я в кофейню и не собирался. Поброжу немного, подышу воздухом.

— Твое дело, конечно, но время теперь позднее.

Я удивился.

— А что, грабят?

— Нет… Но…

— Что — но?

— Ты же только сегодня приехал в Трабзон, ты ж не здешний…

— Ну и что?

— Ничего, но после того случая все приезжие под присмотром.

— После какого случая?

Хозяин гостиницы не ответил. Было видно, что он уже пожалел о своих словах.

— Какого случая?

— Если уж тебе так хочется погулять, иди гуляй, бей-эфенди. Ты мне сразу понравился. Так что — твое дело…

Я вернулся в номер. Подняв батистовую занавеску, посмотрел на улицу. Послезакатная тьма анатолийских городов…

Наутро я спозаранку выскочил из гостиницы и пришел во вчерашнюю кофейню. Мальчишка, помощник хозяина, поливал водой мостовую у входа. Внутри — один-два посетителя. Хозяин узнал меня:

— Вчера, после того как ты ушел, приходил Юсуф-эфенди. Я ему сказал про тебя. «Один парень, — сказал я ему, — один парень в эдакой островерхой папахе спрашивал про тебя» Ты ж мне свое имя не назвал. «Похож на стамбульца. Такие вот виски заросшие у него» — так я ему сказал.

— И что ответил Юсуф?

— Сначала он не понял, о ком я. Потом сказал: «А, знаю».

— И что?

— Больше ничего не сказал.

— Как это — ничего не сказал? Не сказал: пусть подождет, если придет завтра?

— Не сказал. Но если хочешь, подожди. Сегодня придет шах нардистов мастер Хафиз, ну и Юсуф-эфенди, думаю, зайдет.

Ничего не понимаю. Но что делать, остается только ждать.

— Отсюда ходят пароходы в Батум?

Хозяин кофейни как-то странно посмотрел на меня.

— Ходят иногда.

— Наверное, и катера всякие, и баркасы бывают?

— Как не бывать!

Хозяин ушел, вернулся с чаем, бубликом, брынзой.

— В Батум путь держишь?

— В Карс, через Батум и Тифлис.

План у нас был таков: в те времена из Трабзона в Карс можно было добраться двумя путями. Первый — по суше. Второй — по морю до Батума, оттуда в Тифлис, а оттуда в Карс. Мы решили выбрать второй путь, чтобы остановиться в Батуме.

— У тебя есть бумаги, чтобы ехать через Батум?

— Есть.

Бумаги я сделал в Болу, у мутасаррыфа: «По служебным делам следует в Карс. По дороге Батум-Тифлис».

— Если так, хорошо; сухопутным путем и долго, и тяжело. Бумаги тебе здесь выдали?

— Нет.

— В Анкаре?

— В Болу.

— Бумаги из Болу здесь не пройдут. Тебе понадобится брать разрешение и здесь.

— А что, не дадут?

— Ну, то одному Аллаху ведомо.

Хозяин кофейни ушел. Я заметил, что остальные посетители прислушивались к нашему разговору, а затем принялись перешептываться.

Я заказал еще чаю. Чай снова принес сам хозяин, а не мальчишка-помощник.

— Послушай, а говорят, тут на днях какой-то случай произошел, — вновь завел я разговор.

— Что за случай?

— Не знаю… Услышал мельком от хозяина гостиницы.

— А ты где остановился?

Какой-то странный внутренний голос внушил мне на всякий случай не говорить, где я остановился. Я назвал другую гостиницу, мимо которой проходил по пути в кофейню.

— Значит, ты не знаешь, что здесь произошло?

— Не знаю.

Ясно, что уж он-то что-то знает.

В тот день я прождал Юсуфа до заката. Он не пришел.

На следующее утро я вновь появился в кофейне:

— Приходил он?

— Приходил, когда уж ставни закрывали.

— И что?

— Сказал, пусть утром меня ждет.

Через некоторое время Юсуф вошел в кофейню. Мы обнялись, точнее сказать, это я его обнял.

— Пойдем-ка выйдем, — сказал он мне.

Мы вышли.

— Послушай, Юсуф, ты ведешь себя, будто…

— Замолчи. Я тебе все расскажу.

— Что происходит?

— Я сказал, замолчи.

Мы быстро шагаем прочь. Юсуф то и дело пытается незаметно оглядываться. Мы шагаем быстро, очень быстро. Пришли в квартал с узенькими улочками, которые то тянулись вверх, то уходили вниз, — как я потом узнал, этот квартал назывался в честь местной обители — текке. Юсуф замедлил шаги.

— Ну, теперь рассказывай, Юсуф-эфенди.

— Мне надо было съехать с той квартиры.

— Ладно, а почему же ты не сказал хозяевам, где мне тебя искать?

— Так надо было.

— Что значит «так надо было»? Как я должен был искать тебя в огромном Трабзоне?

— Но ты же нашел… Ты что-нибудь говорил хозяину кофейни?

— Что именно?

— Не знаю, что-нибудь лишнее. От тебя только и жди какого-нибудь безрассудства.

— Я спросил, часто ли ходят отсюда пароходы в Батум.

— Ляпнул, что нужно!

— А что такого?

— С бумагами, которые ты получил в Болу, отсюда ты до Батума не доберешься. Что ты еще ему наболтал?

— Больше ничего.

— В Айн-Пе тебя вызывали?

— Нет… Ладно, а как же мы в Батум-то поедем? — Внезапно меня осенило: — Послушай, а ведь здешний губернатор — один из воспитанников моего деда. Пойду-ка я к нему, попрошу у него нам бумаги.

Юсуф задумался:

— Мысль неплохая.

Мне до сих пор не приходит в голову спросить Юсуфа, чем он занимается в Трабзоне.

— Ты делай бумаги для себя, Ахмед. Делать пропуск нам обоим будет подозрительно. А я придумаю что-нибудь и через три-четыре месяца приеду. И давай больше здесь не встречаться.

— А в чем дело?

— Ты здесь кому-нибудь рассказывал о суде Болу, о мутасаррыфе?

— Кому же мне было рассказывать?

— Не знаю, от тебя всего можно ждать.

— Почему от меня можно всего ждать? Ты чего-то боишься, Юсуф. Ты в чем-то замешан? Кстати, послушай, здесь ведь что-то произошло.

— Кто тебе сказал?

— Хозяин гостиницы… Да и хозяина кофейни я спрашивал.

— Болтаешь то, что не надо!

Он оглянулся.

— Чего ты постоянно оглядываешься?

— Смотрю, не следит ли кто за нами.

— Почему за нами должны следить?

— Ты что, думаешь, в Айн-Пе не знают, что мы затеяли в Болу? Послушай меня, Ахмед, — он понизил голос, — Мустафу Субхи убили, и его товарищей.

— А кто это такой — Мустафа Субхи?

— Турецкий большевик.

— Где, как их убили? За что убили?

— За то, что они большевики.

Мы вышли на холм, поросший соснами. Юсуф сказал:

— Мустафа Кемаль вызвал их из России. Субхи был в России военнопленным, а потом примкнул к большевикам. Среди них были и такие, кто приехал из Стамбула. В Баку собирался какой-то конгресс, что ли, вот они туда и ездили.

— И что потом?

— Получив приглашение от Мустафы Кемаля, они приехали на границу. Их встретил Казым Карабекир-паша.

Мы сели под сосной. Погода стояла чудесная. С Черного моря веет легкий ветерок.

В Эрзуруме из хаджей, улемов[34] и прочего собачьего сброда создали общество, кажется, «Защиты священных реликвий». Еще на въезде в город освистали, камнями закидали тарантасы, на которых ехал Субхи со своими товарищами. «Они хотят сделать наши мечети стойлами для ишаков!», «Они хотят сорвать с наших жен чаршафы!», «Они хотят, чтобы мы надели шляпы!» — кричала толпа. Ну а Карабекир отнял у них оружие и отправил их в Трабзон.

Черное море простирается во все стороны, без конца и без края. Ни пароходного дыма, ни паруса.

— Здесь они ночью усадили всех на катер в Дейирмен-дере. Все это двадцать восьмого января было. Есть здесь один такой Яхья, староста лодочников, собака из собак. Прихвостень Хромого Османа. Вскоре после того, как катер с Субхи и его людьми вышел в море, Яхья сажает своих людей на другой. И они берут первый катер на абордаж неподалеку от Сюрмене. Говорят, вместе с Субхи было пятнадцать человек. Субхи и жену свою привез. Жена — русская. Говорят, схватка длилась около двух часов. В какой-то момент в руки Субхи попадает винтовка. Только он собирается выстрелить, как один из трабзонских псов стреляет в Субхи сзади, попадает в затылок. Других тоже перебили, кого зарезали, кого придушили, привязали к ногам камни, железо, побросали в море. Русскую увезли в Трабзон. Говорят, красивая женщина. Сидит взаперти дома у Яхьи. В Анкаре до сих пор боятся, что после такого здесь что-то случится.

— В Трабзоне есть кто-то из наших?

— Не знаю. Айн-Пе начеку.

А Черное море все такое же пустое и светлое, без конца и без края.

* * *

Ахмед ждал Юсуфа в Батуме не три месяца, а целых шесть. Юсуф не приехал. Он вернулся в 1924 году в Стамбул, занялся торговлей. Разбогател. Обанкротился. Начал промышлять контрабандой. В 1934-м погиб средь бела дня в Стамбуле, на Юксек-калдырым, от пули полицейского.

* * *

Портрет Мустафы Субхи я впервые увидел в Батуме. В Москве два или три раза перерисовывал его, чуть увеличив. В пенсне, с густыми черными усами. Один из самых уважаемых и, что самое важное, самых любимых мной людей на земле.

Я в Батуме, гуляю по парку. Я голоден. В кармане — пара миллионов рублей. На прошлой неделе я продал свой чемодан. Думал, он кожаный, оказалось — из клеенки. Рядом с кинотеатром — чайная, выпить бы в ней чаю, да не с сахарином, а с сахаром, вприкуску. Слушаю ропот моря. Нет никакого желания идти смотреть на развалившихся на пляже голых женщин.

А вчера вечером я был на пляже. Небо пасмурное. В теплой тьме тихое море отливает таинственным блеском. В голове у меня только убийство Субхи. Когда пароход, привезший меня в Батум, проплывал мимо Сюрмене, я взглянул на берег.

Зеленые холмы, песчаный берег, белеющие домики. Обычный берег нашего Черного моря. Только вот именно к этому берегу подплыл ночью катер с Субхи и его товарищами, и они видели лишь мерцающие на берегу огоньки. А может, и не видели. Может быть, хлопьями сыпал снег. Каким было море — спокойным или штормило? Команда катера знала, что всех пассажиров убьют. Неужели, зная это, матросы разговаривали с ними как ни в чем не бывало? Может быть, они угостили их табаком, может быть, прикуривали от их сигарет? А о чем говорил Субхи со своими товарищами? Неужели они не догадывались, что их убьют? Или что-то почувствовали? Когда? Еще в Эрзуруме, когда в правительственном особняке у них отобрали оружие? Может, они заподозрили что-то, когда на подъезде к Эрзуруму их тарантасы забросали камнями? Смеялся ли про себя Казым Карабекир-паша, когда разговаривал с людьми, план убийства которых он готовил словно военную операцию? Теперь я знаю: паша одержал победу над армянскими дашнаками с помощью турецкой роты Красной Армии, созданной Субхи в России из турецких военнопленных. Этой победой, которой он будет хвалиться до конца своих дней, он был обязан Субхи и его товарищам, людям, которых он отправил в Трабзон на смерть. Бросили ли Субхи с товарищами в тюрьму, когда они приехали в Трабзон? Если бросили, то они, конечно, что-то заподозрили. А если не бросили? О чем они подумали, когда на водных просторах перед Сюрмене они увидели, что их быстро догоняет какой-то катер? Что тот идет в Батум за боеприпасами? Или же этот катер внезапно вынырнул из снежной тьмы перед их бортом? Но шум его они наверняка слышали. А может, и не слышали из-за шума волн и собственного мотора. Но если слышали, неужели подумали: «Это едут сообщить о приказе из Анкары, нас помиловали и зовут обратно»? Или же поняли, что к ним приближается их смерть? Они были самыми умными людьми из когда-либо взращенных моим народом. И не только самыми умными, но и самыми мужественными, самыми истинными турками. Кто другой так сильно, как они, любил нашу землю и живущий на этой земле мой народ, полуголодный, измученный малярией, ослепший от трахомы, одетый в лохмотья, пашущий свои поля из камней на заморышах волах, который, во вшах четыре года проливая кровь на четырех фронтах одновременно, теперь сражается на новых фронтах? Кто среди нас так сильно, как они, поверил в человеческую красоту, добро, надежду? Я вижу лицо Субхи, только его лицо, лица остальных скрыты дымкой. Я вижу шеи, спины, грудь тех, кому предстоит быть убитыми, но лица их — в тумане. Я вижу руки, винтовки, пистолеты, ножи, веревки, даже искривленные под усами их рты. Перед глазами у меня — пистолет трабзонской собаки Фаика. Я вижу и его лицо. Утиный нос, смуглая кожа — я вижу его руку. Он приставляет пистолет к затылку Субхи. Я вижу, как Субхи роняет винтовку. Субхи падает за борт в море. Хотя, может быть, за борт он не упал, а упал на палубу, и теперь к его ногам привязывают железо. А затем бросают в море. Раньше остальных. Остальные. Мне известно имя одного из них: Неджат. Он стамбулец. Учитель. Заглох ли двигатель в моторном отделении катера или продолжает работать? Невозможно представить двухчасовую схватку на катере человека, который не умеет убивать и безоружен, с людьми, которые вооружены ножами, винтовками, пистолетами и умеют убивать. Я вижу не лицо стамбульца Неджата, а его шею. К его шее веревкой привязан камень. В море бросили Неджата. Может быть, он был еще жив, лишь тяжело ранен. Я вижу мерцающие на берегу огоньки. Я слышу рокот темных волн, расступившихся и вновь сомкнувшихся. Волны расступились и вновь сомкнулись пятнадцать раз.

* * *

Я в Батуме, в парке. Озеро в парке сверкает на солнце. Кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся посмотреть: Рашид. Я опешил. Он бросился мне на шею. Рашид, который в Анкаре, в театре Отелло-Кямиля играл Яго.

— Что ты делаешь в Батуме? — спросил я.

— Приехал к большевикам, — сказал он. — Мир будет принадлежать им.

Он не спросил, что я здесь делаю, и не удивился, что меня встретил. Дал адрес своей гостиницы. Я не сказал, что остановился в гостинице «Франция», но спустя неделю он пришел в наш номер. Работаю в газете, сообщил он. Я познакомил его с членами зарубежного бюро турецкой компартии. Он ушел. Вернулся через месяц. Сообщил: стал главным редактором в газете. Батум — столица Аджарской советской республики. Большинство аджарцев — мусульмане. Говорят по-турецки. На турецком выходит и газета. Вот в этой газете Рашид и стал главным редактором. А мы выпускаем журнал «Профсоюз» и засылаем его в Анатолию и Стамбул на лазских баркасах.

В тот вечер, когда Рашид пришел в зарубежное бюро в последний раз, пропала печать. Печать была в ящике стола. Ящик был закрыт на ключ. Замок был взломан. Я выходил с Рашидом и лишь через три-четыре часа вернулся. Окно с балконом было вскрыто снаружи. Мы сообщили в ЧК, и на следующее утро меня туда позвали. За деревянным столом сидит человек с черными усами, в пенсне. Говорит по-турецки с азербайджанским акцентом.

— Печать вы не крали, — сказал он. — Зачем ее красть? Она у вас и так под руками. Кого вы подозреваете?

— Никого не подозреваю.

— Ваш дед был пашой, а отец — крупный чиновник. Энгельс был фабрикантом. У Мустафы Субхи отец — тоже паша.

— А вы похожи на товарища Мустафу Субхи.

— Оказывается, я похож на хорошего человека, — улыбнулся он.

Если бы он сказал: «Оказывается, я похож на великого революционера, товарища, погибшего как герой», — я бы понял, но когда он просто сказал: «Оказывается, я похож на хорошего человека» — он так и сказал по-азербайджански, — я удивился.

* * *

На Москву льют весенние дожди. То ли в десятый, то ли в семнадцатый раз я рисую кота. Си-я-у сказал: «Сегодня вечером придет Аннушка, на чай». Я спросил его: «У тебя есть деньги купить что-то к столу?» Оказалось, его мелочи не хватит даже на пару пирожных. У меня тоже нет ни гроша. Попросил в долг у вахтерши. Си-я-у ушел за покупками.

Наша с Аннушкой любовь не нанесла ни малейшего вреда ее странным отношениям с Си-я-у. Будь я на месте Си-я-у, я бы постарался никогда больше не видеть эту девушку.

В комнату вошел Рашид. В руках у него довольно большой, битком набитый портфель. На голове — кепка, как носят русские рабочие. Под пиджаком — узкий кавказский ремень с серебряными подвесками. «Я приехал на съезд, — сообщил он. — На съезд работников просвещения». Он стал народным комиссаром просвещения в Аджарии.

Вошла Аннушка. Я познакомил ее с Рашидом. Рисунок кота ей понравился.

— Но теперь хватит, ты же знаешь, что у меня в комнате от этих котов не повернуться.

Мы заварили чай. Вскоре после ухода Рашида мы с Аннушкой вышли погулять. Дождь перестал. Аннушка взяла меня под руку. «Можно сегодня ночью остаться у тебя?» — попытался упросить ее я. Она не разрешила.

— Почему? Вчера ночью ты разрешила, а сегодня почему нет?

— Не знаю, просто так…

В подворотне ее двора мы поцеловались, и на прощание она сказала:

— Не понравился мне аджарский народный комиссар просвещения.

— Почему?

— Не знаю, просто не понравился. Кошкам некоторые люди нравятся с первого взгляда, а другие…

— Ты же не кошка. У человека есть разум, сознание, а уж особенно у коммуниста… Будь я поэтом, я бы не употреблял слово «сердце».

— Ты любишь меня умом?

— Будь я поэтом, я бы не писал стихи о любви.

Возвращаясь домой, Ахмед поймал себя на том, что повторял старинный бейт: «Слушай тот ней, как он поет — о скорби разлуки речь он ведет».

Два месяца спустя Рашида арестовали как английского шпиона. Его задержали у дверей турецкого посольства, где он надеялся укрыться. Ахмеду вспомнилась батумская история с печатью. Он не стал рассказывать Аннушке, что Рашида арестовали. Рашида сослали в Сибирь. Он сбежал, в 1929 году вернулся в Стамбул и в одной газете опубликовал несколько статей на тему: «Как я стал большевистским комиссаром народного образования». Работал в госбезопасности.

ДВАДЦАТАЯ ЧЕРТОЧКА

Ахмед проснулся от головной боли. Измаил, уходя, вновь не закрыл за собой дверь. Каждый раз Ахмед немедленно вскакивал с кровати и бросался ее закрывать, зажигал лампу, а сегодня он не шевельнулся. В приоткрытую дверь виднеется рассвет. Насос все гудит и гудит, гудит и гудит, прямо у меня в голове. Началось? Эта головная боль — та самая? Двадцатый день. Протянув руку, он взял с табуретки книгу. В который день начинаются головные боли, не написано. Он зажег спичку, поднес к глазам, так близко — вот-вот ресницы загорятся. На огонь он смотреть может. Но еще рано, на двадцатый день боязнь огня появиться не должна. Он заглянул в книгу. Там не написано, в какой день это начинается. Встал, принял аспирин. Есть не хочется. Потеря аппетита. Заварил чай. Чай выпил с удовольствием. Обрадовался, но голова просто раскалывается. Еще аспирину. Закрыл дверь. Зажег лампу и поднес к носу. Все нормально. Застелил постель. Посмотрел на черточки на двери. Все примерно одинаковой длины, одинаковой толщины. Ему захотелось начертить двадцатую черточку, но он передумал. Начерчу вечером… куда мне спешить? На обрывке газеты он рисует кота. Порвал, выбросил. Повторял: «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?»

Давай начнем нашу игру, хотя ведь мы больше не собирались играть? Сегодня — в последний раз. Он сел на табуретку, словно «Мыслитель» Родена, только что не голый. Он пытается поймать хоть одну из роящихся мыслей. Мысли в голове у человека роятся одна на другой, одна в другой, одна над другой, тонкие и грубые, длинные и короткие, иногда одни порождают других, иногда же в их толпу вторгается нечто, совершенно далекое, никак с ними не связанное, врывается, вторгается и затем, пустив корни, разрастается вширь. Стоит человеку поддаться этой игре, путь к безумию открыт. Одно из правил этой игры — произносить громко вслух те мысли, которые удалось поймать, удалось ухватить. Но ты можешь поймать далеко не все. Наши сны, которые, казалось, мы видим часами, в реальности длятся мгновение. Я где-то читал об этом или выдумал сам? Головная боль слабеет. Выть, как собака. Верно, человек теряет рассудок. Да вряд ли это дерьмо случится. Надо думать о чем-то другом. Думаю по порядку. О чем это я думаю? О том, что думаю по порядку. Думаю о том, что думаю. Думаю о мыслях, которые проносятся у меня в голове. И в голове не проносится ничего иного, кроме как мыслей о том, что проносится. Бумага в дверных щелях. Пистолет, куда Измаил кладет пистолет? Мустафу Субхи ведь в затылок из пистолета… Голова больше не болит. У Аннушки над левой грудью есть родинка. Фитиль лампы. Почему я не стал искать Юсуфа в Стамбуле? Нашел бы — так и что ж с того? С розовощеким Осман-беем мы столкнулись нос к носу на Бейоглу, он отвернулся и прошел мимо. Голова перестала болеть или еще болит? Рашид, наверное, умер в Сибири.

Ахмед встал, принялся читать роман, который вчера принес Измаил. Посмотрел на часы. До обеда еще десять минут. Обедает он ровно в четверть первого, минута в минуту.

ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ ЧЕРТОЧКА

— Моя мать приехала, Ахмед…

— Когда?

— В обеденный перерыв смотрю — она ждет у входа. Устроил ее в гостинице. Пришел сказать тебе, чтобы ты не волновался. Вернусь через два-три часа. Сказал ей, живу в общежитии. Ах, милая моя матушка, как бы я хотел вас познакомить. Это, конечно, невозможно, но если бы ты мог ее видеть!.. Моя матушка — как раз такая, какие бывают в романах, в чудесных историях… Ладно, потом еще расскажу. После работы я зашел к ней в гостиницу. Сказал: «Скоро приду».

— Ну, тогда не заставляй бедную женщину ждать.

— Я тебе ни разу не рассказывал о своей матери. Вообще-то я никогда никому не рассказываю о матери. И если в какую-нибудь бабу втрескаюсь, тоже никому не рассказываю.

— В мой огород камешек?

— Да нет, братец мой, у каждого свои недостатки.

— Ну все, кончай трепаться да ступай.

— Матушка у меня такая, какие бывают только в книжках. Никогда не считалась с собой, работала прачкой, штопала солдатам белье, лишь бы я закончил ремесленное училище.

Ахмед не стал спрашивать: «А кем был твой отец? Почему тебя растила только мать? Что случилось с отцом?»

— Не заставляй ее ждать…

— Ухожу, ухожу. Ты бы только видел ее: крохотная, щупленькая…

Ахмед не стал спрашивать: «Откуда она приехала? Чем она сейчас занимается, с кем живет?»

— Она пробудет здесь три-четыре дня. Ты не жди меня, ложись.

— Топай давай!

Измаил сделал то, чего никогда не делал. Он бросился Ахмеду на шею. Они обнялись. Измаил ушел. Ахмед погасил лампу и приоткрыл дверь. Он видит звезды.

Ахмед только сейчас заметил, что он вот уже несколько месяцев ни разу не вспоминал мать. Ему стало грустно. Мать моя прачкой ради меня не стала, не изматывала себя. Но разве я люблю свою мать так, как Измаил? А мать ведь у меня красивая.

— Аннушка, все женщины со стороны моей матери — одна красивее другой.

— Ты, видно, пошел в отца.

— Верно… Сейчас, дай-ка посчитать, матери должно быть около сорока.

Мы греемся на солнце на скамейке у памятника Пушкину на Страстной площади. Воскресный день.

— Как зовут твою маму?

— Гюзиде.

— Гьюзиде?

— Не Гьюзиде, а Гюзиде. У вас всех это «ю» никак не получается.

— А ты «ц» не можешь выговорить!

— Моя мать пишет стихи по-французски.

— Любовные стихи?

— С какой стати?.. Она же замужем. Взрослая женщина.

— Ну и что?

— Как это — ну и что? Кому она должна писать любовные стихи — отцу?

— Почему это отцу?

— А тогда кому?.. Мать любит играть Бетховена на фортепиано. А отец разбирается только в турецкой музыке. Как-то раз в интернате я заболел. Отправили меня в лазарет. Пришла мать. Подняла вуаль. А в комнате были доктор и учитель истории. Я ей говорю: закрой лицо. Я с детства жутко ревновал мать.

Показался секретарь партийной ячейки Петросян. Он был задумчив. Грыз семечки и сплевывал шелуху. Увидел Ахмеда и Аннушку.

— Здравствуйте, ребята. Послушай, Ахмед, мне нужен материал о сегодняшнем состоянии земельной собственности в Турции. Кое-что я нашел, но и у тебя…

— У меня нет материала.

— Ты что, ни разу в Турции не бывал в селах?

— Бывал.

— А в селах что, этим не интересовался?

— Нет.

— И ваша партия ничего не публиковала на эту тему?

— Вряд ли.

Петросян посмотрел на Ахмеда с явным огорчением.

— А ты все-таки расскажи мне, что видел там, в деревнях.

Он дал Аннушке пригоршню семечек. Постоял немного, словно бы собирался что-то еще сказать, а затем ушел. Запел под нос какую-то армянскую песню.

Аннушка сказала:

— Я бы могла влюбиться в этого Петросяна.

— Этого еще не хватало… Почему же ты не влюбилась? Почему могла бы влюбиться? Считаешь его симпатичным? Мужчины, которых женщины считают симпатичными, вовсе не симпатичны, с точки зрения мужчин, а женщины, которых мужчины считают симпатичными, не симпатичны, с точки зрения женщин.

— Я бы могла влюбиться в Петросяна не потому, что он симпатичный, хотя он и на самом деле симпатичный, а потому, что он знает, что ему осталось жить несколько месяцев, и живет себе так, будто не умрет никогда.

— И после его смерти ты бы ни на кого больше не стала смотреть.

— Думаю, что да. Хотя кто знает, все может быть…

Они поднялись. Ахмед спросил:

— Куда мы идем, Аннушка?

— Я иду домой, мне надо постирать.

— Можно мне с тобой?

— Пойдем, если хочешь.

— Пойдем завтра вечером к Мейерхольду?

— Завтра вечером я иду на концерт с Си-я-у.

— А меня вы с собой не возьмете?

— Нет.

— Почему?

— Потому что мы идем вдвоем с Си-я-у.

На полпути Ахмед распрощался с Аннушкой, обронив:

— У меня, оказывается, тоже есть одно дело, только сейчас вспомнил. Наш турецкий ансамбль через неделю выступает на вечере какого-то завода. Уже сейчас нужно репетировать.

* * *

Когда Измаил вернулся, Ахмед уже спал. Раскрылся во сне. Измаил накрыл его одеялом. Зия говорил: «Эх, Измаил, у тебя не мать, а сама сила природы. Не такая огромная и видная, как море, ветер, огонь, а крохотная, как атом, но этот атом — основа всех основ».

Мать Измаила умрет в 1940 году. Есть один надзиратель. Родом из Бурсы. Ярый сторонник немцев. Каждый вечер, сказав на ночь арестантам: «Помогай вам Аллах» — и задвинув снаружи железную задвижку на двери камеры, он открывал волчок и подзывал Измаила: «Поди-ка сюда, уста. Опять Гитлер Лондон пожег. Выиграет немец войну. Так что давай не упрямься, уста. Давай, скажи, что выиграет». — «Не выиграет», — будет отвечать Измаил. «Эх, ну твое дело», — ответит надзиратель, и на следующий вечер у них снова будет повторяться тот же разговор. Так вот, мать Измаила умрет как раз у ног этого надзирателя. В зале свиданий, за решеткой. Крохотная, сморщенная. «Я тебе привезла долмы на оливковом масле, Измаил. Пока везла сюда из Манисы, она немного помялась, угости и эфенди надзирателя, сынок», — скажет она и внезапно рухнет к ногам надзирателя из Бурсы.

Измаил прислушался к гулу водокачки. Что-то барахлит. «Один из поршней сломался», — подумал он. Лег.

ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ЧЕРТОЧКА

У меня гости: сидят на полу, на земле, на походных кроватях, на табуретках, а один прислонился спиной к стене рядом со шкафом. Другой слева от двери, стоит. А я стою и слева от двери, и рядом со шкафом, и спиной к стене; и на полу земляном сижу, и на кроватях, и на табуретках; я и хожу по хижине, а горящая на столе керосиновая лампа освещает некоторым лица снизу, некоторым — сверху, а некоторым сбоку. Аннушка то входит, то выходит, не открывая и не закрывая дверь; входит и выходит между камнями стен, через вырытую нами яму, но и ее не открывает и не закрывает и иногда входит и выходит в хижину из стеклянного колпака лампы, рядом с фитилем, иногда даже из самого пламени. Есть среди моих гостей и нежно любимые мною друзья, и те, кто мне противен, но тех, кого бы я назвал врагами, нет. Я никому из них не враг. Я враг тому; кто приказал убить Мустафу Субхи и убил его, я враг эксплуататорских классов, но не только наших, но и всех эксплуататорских классов на земле; а еще враг фашистов, империалистов, женщины, ранившей Ленина, Колчака, Деникина, большеглазого белокурого офицера, убившего Аннушкиного отца, правых социал-демократов, греческого короля Константина и министра Аверофа, греческой армии, которая сожгла Измир, флота оккупационных держав, мимо серого стального носа которого мы проплыли, когда бежали из Стамбула в Анатолию. Вот, пожалуй, и все. Может быть, я кого-то забыл. Больше ни к кому я вражды не испытываю, кроме еще, пожалуй, «Суда независимости», который арестовывал наших и разыскивает меня. Да, все, кого я перечислил, мне — враги, по крайней мере те, кто про меня знает. Хотя, конечно, большинству империалистов обо мне неизвестно. Признаюсь, среди моих врагов есть и такие, которые стали ими ни с того ни с сего. Почему? Как говорит Аннушка, так бывает. Некоторые люди считают меня своим врагом, хотя я к ним вражды не чувствую. Странно, когда знаешь, что человек тебе враг, но не испытываешь к нему вражды, иногда даже убеждаешь себя: «Я тоже должен быть ему врагом», — однако через некоторое время об этом забываешь. Это странное чувство, хотя слово «странное» его не передает.

Итак, у меня гости: все знакомые мне города, и даже те, о которых я знаю по картинам и из книг, все городки, все горные дороги, леса, улицы, ночи, дни. Речушка с форелью в деревне Кирезли, стамбульская бухта Каламыш, Тверская улица в Москве, вымощенная торцами,[35] кофейня «Айналы» в Болу — с большим зеркалом. В зеркале, что передо мной, я вижу свое отражение. Совсем как в зеркале у дяди Шюкрю-бея в тот день, когда я прибыл в Измир, только я без усов, на голове у меня огромная островерхая папаха, бакенбарды у меня отросли ниже ушей, брови сдвинуты, и я отдал бы все на свете, чтобы выглядеть лет на десять постарше. В зеркале я вижу: на меня смотрит — и как смотрит! — подлец с подведенными сурьмой глазами, окладистой бородой и в белой чалме, расшитой желтым шелком. Я обернулся. Он осклабился. Я бросил в него стакан с чаем, стоявший передо мной. После этого меня прозвали в Болу «Сумасшедший учитель». Полагаю, из-за этого мой авторитет возрос еще немного. У Джевата нет окладистой бороды, нет расшитой шелком чалмы, и он не мужеложник, но есть в нем что-то, что напоминает подлеца из Болу. Рыжеволосый Рашид, народный комиссар просвещения в Аджарии, был актером-любителем, а Джеват был актером профессиональным. И очень гордится этим. Не знаю, как он оказался в России. Работает в ЧК. Как он поступил в ЧК, не знаю. Я для него — враг. Почему? Не знаю. Мы пьем пиво. В пивной на Арбате мы с товарищами, я рассказываю Петросяну о деревеньках Болу. Джеват пришел, сел за наш стол. Пьяный. Какое-то время слушал меня. «Послушай, — сказал он потом, — ты — шпион Мустафы Кемаля. У нас есть на тебя дело. Твоя жизнь — в моих руках. А душа у тебя — ровно на одну пулю». Не успел я ответить, как Петросян сказал ему: «Убирайся, пьяный бродяга!» — и притом не крикнул, а почти прошептал и, взяв Джевата под руку, вывел его на улицу и вернулся. «Революция, — сказал он, — поднимает такие волны на море, вызывает такой ураган, что водоросли со дна тоже поднимаются на поверхность и засоряют наш порт». Три дня спустя я встретил Джевата перед кинотеатром «Шануар». Он пожал мне руку, похлопал меня по плечу. «Я напишу пьесу, — сказал он, — поставлю ее тоже сам, а вы ее сыграете». Джевату я враг. Но я не испытываю к нему вражды. Я испытываю к нему отвращение. Для меня вражда — важное, серьезное чувство, которое не стоит просто так растрачивать.

С Нури Джемалем я познакомился в Батуме. У него острая седая бородка. Ему где-то около пятидесяти. Пока он был в Турции, он писал книги по кооперативному движению и по грамматике турецкого языка. В эпоху Абдул-Хамида[36] был сослан в Африку, в Феццан, за причастность к младотуркам. Он пишет детские стихи, одно стихотворение хуже другого. После того как был свергнут царизм, он приехал в Баку заниматься торговлей, а потом, познакомившись с Субхи, вступил в компартию. Говорят, что он отпустил бороду, чтобы скрыть шрам на подбородке. Не знаю, есть ли у него шрам на подбородке. Он бабник. Как и все пожилые мужчины, он помешан на молодых женщинах. Хотя, может быть, не все пожилые мужчины такие. Он говорит по-французски, по-русски, по-гречески. Некоторые теоретические положения марксизма я узнал от него, например положение о прибавочной стоимости. Мыться не любит, как и я, то есть не очень любит. В Батуме, в номере гостиницы «Франция» у нас одна кровать — но такая кровать достойна королей; конечно, не в смысле белья и простыней — простыней нет, одеял — тоже, есть только один тоненький плед, однако ширина этой кровати, ее матрасы — поистине королевские, а еще там есть небольшой диван. Я настаивал: «Давайте я лягу на диване, а вы — на кровати», — но уговорить его не смог. «Не сегодня-завтра мы вернемся на родину, Ахмед, нам предстоят всевозможные трудности, нас ждут тюрьмы; если я в моем возрасте привыкну к кровати с матрасами, то мне тяжело будет на тюремных нарах». И, укрывшись своим пальто, он спал на диване. Он даже чай пил без сахарина. В Москву мы приехали вместе. Он стал преподавателем в университете. Я познакомил его с Аннушкой. Прошло немного времени, как девушка сказала мне: «Твой профессор объяснился мне в любви, и он очень красиво говорит».

— Ты могла бы полюбить пожилого мужчину, Аннушка?

— Что значит «пожилого»?

— Лет тридцати пяти-сорока.

— Могла бы. И даже еще старше.

— Ты серьезно говоришь?

— Серьезно.

— Ненормально.

— Почему? Послушай, когда пожилая женщина любит молодого мужчину, это действительно ненормально, а может быть, и нормально. Разве любовь имеет отношение к понятиям нормального или ненормального?

Нури Джемаль, наш профессор, в 1928 году возвратился в Турцию. Работал в Лингвистическом обществе. Стал депутатом. Умер в возрасте восьмидесяти двух лет.

В тот вечер, когда Аннушка с Си-я-у должны были идти на концерт, я ворвался в комнату девушки за час до концерта. Си-я-у был там.

Аннушка спросила:

— Ты же говорил, что у тебя будут дела?

— Я все дела доделал.

Мы поговорили о том о сем. Си-я-у читал классические китайские стихи, сначала по-китайски, потом — в переводе на русский. Когда время концерта приблизилось, Аннушка сказала:

— Мы уходим.

— Я останусь здесь, — сказал я.

— Оставайся, — ответила она, — но при одном условии. Если ты вымоешься. Согрей на кухне воды, только не мешай соседям. Когда все разойдутся, помойся на кухне в уголке, сильно не следи. В шкафу возьмешь халат. Но сначала ты сходишь домой, принесешь себе чистое белье. Даешь слово?

— Даю.

Они ушли. Я поражаюсь Си-я-у. Он знает о наших отношениях с Аннушкой, но все равно не скрывает, что любит девушку как сумасшедший. Он что — не мужчина?

Я направился домой за чистым бельем. Всю дорогу думал о Си-я-у. На обратном пути тоже о нем думал. В Аннушкиной комнате я лег на диван. И опять думал о Си-я-у, но уже о Си-я-у с Аннушкой. В голову мне приходят невероятные вещи. В кухне я поставил на газовую плиту ведро. Вернулся в комнату. Снял одежду и снова лег на диван. Аннушка, слушая музыку, держит меня за колено. А сейчас она, конечно, держит за колено Си-я-у. Ну и что? Как это — ну и что? Они пешком пойдут с концерта, пойдут бок о бок по пустынным улицам. Почему она не захотела, чтобы я тоже пошел на концерт? Что происходит? Ах черт побери! Оказалось, я уснул. Вдруг вскочил, как сумасшедший, оттого что на меня лилась горячая вода. Рядом с диваном — Аннушка. В руке у нее — ведро.

— С ума сошла?

— Ты почему не вымылся? Ведь дал слово. Вставай.

Все вокруг — диван, вся моя одежда, я сам, — все совершенно мокрое. Я взбесился:

— Это подло с твоей стороны!

— Не кричи, разбудишь соседей.

— С Си-я-у ты гуляешь и со мной…

— Что ты сказал?

— Ты слышала, что я сказал.

— Твое чистое белье здесь. Одевайся. Уходи.

Неделю мы с Аннушкой не разговаривали.

Я изготовил фотомонтаж и развесил ленту шириной примерно в полметра по стенам нашей комнаты, начав с одной стороны двери и до другой. Керим с Аннушкой рассматривают ее. Мы с Си-я-у стоим у них за спиной. Фотовыставка посвящена общественным формациям. Справа от двери — картины первобытного коммунизма; посреди — племенной строй, рабовладельческий строй, феодальный строй, капитализм; слева от двери — новый миропорядок: мировой коммунизм.

Аннушка сказала:

— Я все время думаю о том времени, когда люди будут разговаривать на одном языке. Если это не будет русский — почему обязательно русский? — то, может быть, это будет китайский.

Си-я-у ответил:

— Может быть.

Аннушка усмехнулась:

— Ах ты, националист эдакий. Может, появится какой-нибудь смешанный язык. Может быть, английский, а может, совершенно незнакомый нам язык, но если это будет не русский, то как же люди будут наслаждаться Пушкиным?

Керим, не отрывая взгляда своих желтых глаз под черными как смоль бровями от фотографий, сказал:

— Мне стыдно, но я не читал Пушкина. Моего русского не хватает, чтобы понять его. А на турецкий его не перевели, что делать. Я не думаю, что общим языком будет турецкий. И потом, мне кажется, останется несколько крупных языков. Но дело не в языке. Не останется ни одного голодного, ни одного безработного человека. Не останется и ни одного безграмотного, не останется никого, кто был бы хозяином, рабочим, крестьянином, полицейским, жандармом; люди перестанут чего-либо бояться — работай, сколько захочется. Ешь, пей, читай, пиши, наслаждайся, сколько хочешь. Черт побери, если это наступит когда-нибудь, скорее бы только наступило. Конечно же, полного коммунизма мы не сможем увидать, но ведь мировую революцию-то увидим, и уже этого достаточно. Все ждут, когда немецкие пролетарии скажут: «А ну, марш!» В Анкаре на Военном заводе есть такой Сейфи-уста, работал лет десять в Марселе в доках, он всегда говорил: «Увидите, что сделают французские рабочие. Посмотрите хотя бы на Парижскую коммуну…»

Керима в университет отправила анкарская организация. В Москве он мой самый близкий друг. Не выносит двух вещей: сигареты и ложь. Не позволяет мне курить при нем. «Лгать можно только врагу, тот, кто врет даже бабе, даже для того, чтобы польстить, — не мужчина». Аннушка познакомила его с одной своей подругой, у них все шло как по маслу, но девушка так и не заставила его ни разу сказать: «Я люблю тебя, Маруся».

— Значит, ты меня не любишь, Керим? — спросила она однажды.

— Как я могу тебя не любить?

— Очень любишь?

— Не очень…

— Почему не очень?

— Откуда мне знать? Не очень, и все. Если буду очень любить, то так и скажу — очень, но пока такой сильной любви у меня к тебе нет.

Тридцать семь ниже нуля. Поздно вечером мы с Керимом отправились в баню в одном из переулков за Тверской. Здесь не пользуются банными фартуками — пештамалами, и поэтому мы никак не можем привыкнуть к наготе — помылись, держа перед собой огромные шайки, стараясь не глядеть друг на друга. Вышли на улицу. Изрядно стемнело. Зажглись фонари, окна трамваев заледенели, витрины — тоже. Скрипят полозья саней. Кажется, если плюнешь, то на землю упадет льдинка. О таком морозе в Анатолии говорят: «Лисицы гадят медью». Прохожие передвигаются чуть не бегом, у большинства на ногах валенки. Перед нами, поскользнувшись, упала женщина. Мы помогли ей подняться. Мы коченеем в наших солдатских шинелях и островерхих буденовках с опущенными и застегнутыми на шее наушниками. От холода шум города становится прозрачнее. Я показал на девушку, шедшую навстречу: «Посмотри на нее, щеки у нее раскраснелись, какая красавица». Керим ответил: «Щеки у нее красные от мороза, а нос как свекла».

Город переживает очередную из своих зимних ночей и еще не знает, что вот-вот разразится катастрофа; но об этом не знает не только Москва, но не догадываются и Париж, Нью-Йорк, Стамбул, Сингапур, Пекин, все города в мире. Каждый из них — одни сейчас, днем, другие — в утреннем сумраке, третьи — в полуденном зное — продолжает жить своей жизнью со своими печалями, радостями, надеждами, горестями, машинами, конными повозками и рикшами, заводами, магазинами, домами из камня, дерева, бумаги, с теми, кто идет на работу, кто возвращается с работы, кто работает на работе, кто шатается без дела, кто сидит в кофейнях, кто целуется в парке, кто сидит в переполненном зале кинотеатра, кто родился и кто умер. Никто в целом мире, кроме нескольких человек, еще не знает, что очень скоро, через пять минут начнется землетрясение.

Мы дошли до кинотеатра «Шануар». Внезапно где-то открылись огромные высокие деревянные ворота. Я не заметил, рядом ли с нами они, или перед нами, или напротив нас. Из ворот хлынули грузовики, люди. И тут я услышал вопль. Должно быть, в тот миг кричало много людей, но мне показалось, будто кричит один человек. Единственный человек, черпающий свою мощь из освещенной, суетной, длинной улицы, ночи, холода, кричал: «Ленин умер!» Что было потом? Происходящее я видел фрагментами, перепутанными во времени. И то, что я слышал, слышал точно так же. Люди, выскочившие из ворот двора на улицу, вырывали друг у друга из рук газеты. Передо мной остановился трамвай. Он опустел за минуту. Все трамваи встали. Все пустые. Я ничего не слышу. Плачет какой-то старик, снял свою шапку, прижал ее к груди. Санки остановились. Санки совершенно пусты. Опустели кинотеатры, толпа валит наружу, будто внутри начался пожар. В ресторанах — то же самое, в домах — тоже. Все выходят на улицу. Тверская мгновенно заполнилась толпами толкавшихся вокруг продавцов газет людей. Вагоновожатый сидит на ступеньке трамвая и плачет. Плачет краснощекая девушка, которую мы только что видели, плачет Керим, в руках у него газета, но я ничего не слышу, все, что я вижу, происходит в каком-то аквариуме. Кто-то упал на землю. Потом упал еще один человек. Я вижу людей, которые, обнявшись, рыдают друг у друга на плече, но никто не причитает. Меня потянули за рукав. Я обернулся: сморщенная старушка, низенькая, в тулупе, голова замотана платком. Тянет меня за руку, что-то лепечет беззубым ртом, я не понимаю. Наклонился к ней. Голосом испуганной шестисемилетней девочки она спрашивает меня: «Ленин умер?» Я киваю. «Умер, значит…» Я жду, что она сейчас перекрестится, но она не крестится. Отпускает мой рукав. «Горе нам». Повторяет: «Горе нам! Горе всем нам! Горе нам!» Голос ее крепнет, растет, звучит во всю мощь и затем внезапно исчезает, словно джинн из сказочной бутылки, и я вновь слышу ее настоящий голос. Когда мы хоронили деда, я слышал, как рыдает одновременно десять человек, и даже гораздо больше, чем десять; возможно также представить, как одновременно плачут сто человек, но этот звук, когда одновременно, в один голос плачет целый город, этот звук больше пяти-десяти минут вынести невозможно. Невольно пытаясь защитить свои нервы, разум, мысли, пытаясь не лишиться рассудка, ты перестаешь его слышать, и до тебя доносятся уже рыдания отдельных людей справа и слева, спереди и позади.

Когда мы вернулись домой, нам сказали: «Коммунисты будут стоять на посту». Мы с Си-я-у не смогли усидеть в комнате. Мы оба не могли совладать с чувством одиночества. Побежали в общежитие. Все сидят на кроватях. Никто не разговаривает. Кто-то начал раздеваться. Мы смотрим на него не враждебно, не презрительно, а изумленно. Смотрим так, как будто он выполняет сложный акробатический трюк. Раздевшийся лег. И натянул одеяло на голову. А мы все смотрим на него.

Под утро я встал на посту перед выходом из общежития, с винтовкой в руках. Обращаться с ней я не умею.

Ленина отнесли в Колонный зал.

Поезда свозят в Москву со всех концов страны тех, кто хочет в последний раз увидеть Ленина. Очереди людей, которые хотят войти в Колонный зал, начинаются за городом. Днем и ночью на улицах и площадях пылают огромные костры. Днем и ночью очереди людей стоят в Колонный зал. Автомобили «скорой помощи» увозят в больницы обмороженных, заболевших. Вечером следующего дня пришел Петросян. «Быстро одевайтесь, Ахмед», — сказал он. Мы сели в открытый грузовик, точнее, с трудом втиснулись. Проехав мимо людей, заполнивших улицы и гревшихся у костров, мы подъехали к служебному подъезду Колонного зала. Когда мы входили, Петросян сказал мне: «От имени университета ты пять минут постоишь у гроба Ленина в почетном карауле».

Здание, которое называют Колонным залом, в царское время было офицерским клубом, а сейчас, кажется, это профсоюзный клуб. Я поднялся по черной лестнице. Где-то играют траурный марш. Вошел в какую-то комнату. Мрамор, позолота, красный бархат. Толпа. Рабочие, офицеры Красной Армии, крестьяне бородатые и безбородые, женщины всех сословий и всех возрастов, мужчины; играют траурный марш. Вблизи становится ясно, что играет не один оркестр, а множество. В комнате никто не разговаривает. Сколько я ждал? Вошел какой-то человек. Прошептал: «Давай!» Открыл какую-то дверь, в лицо мне, как морской прибой, ударил траурный марш. Какой-то непостижимый свет. Такие же точно громадные хрустальные люстры я видел только в Кремлевском дворце. В этом свете медленно течет и течет людской поток. Мы продвигаемся с человеком, который держит меня за рукав. Первый, кого я увидел, была Крупская. Она стоит перед горами цветов, с расчесанными на пробор гладкими седыми волосами, в простом строгом платье. Руки свисают по бокам. Слегка навыкате большие глаза широко раскрыты, она куда-то смотрит. Там, куда она смотрела, я увидел Ленина! Я вижу его лоб. Человеческий поток течет беспрерывно четырьмя очередями, с одной стороны две очереди, с другой стороны две. Большинство уже не плачет. Поравнявшись с Лениным, те, кто проходит мимо, вздрогнув, на какое-то мгновение останавливаются, словно бы у них завязаны глаза и они обо что-то ударились, а потом, подталкиваемые мягким напором сзади, продвигаются вперед и до выхода из зала идут, повернув назад голову, хотя уже ничего невозможно разглядеть. Я вижу Крупскую. Вижу лоб Ленина, точнее говоря, его голову сзади. Из левой очереди подошли моряки. Я подумал, что это кронштадтские моряки. А может, они были и не из Кронштадта, но я так подумал. Они не надели свои шинели. Грудь нараспашку. Должно быть, на улице пошел снег, раз их погоны, плечи в снегу, волоски на груди мокрые. Рослые, очень рослые молодые люди. Шли в тесной очереди. Поравнявшись с гробом Ленина, старшина головной роты вскрикнул: «Ах, мамочки!» — и рухнул на пол. Никто не запаниковал. Матросы подняли старшину, прошли мимо с блестящими от слез синими глазами. Мне показалось, что они расстаются с морем, чтобы больше никогда к нему не вернуться. Только после этого я заметил, что тех, кто потерял в очередях сознание, беззвучно выносят из зала. Я вижу голову Ленина сзади, точнее сказать, его огромный лоб. Слышу траурный марш. Мне больше не интересно наблюдать за потоком людей, беспрерывно текущим в четырех огромных очередях. Я смотрю на Ленина, и мне хочется плакать, Аннушка, разве можно плакать в почетном карауле, можно ли, нельзя ли, мне все равно, мне хочется плакать, но я плакать не могу.

Я не стал спрашивать Аннушку: «Что ты делала тем вечером?»

* * *

У меня гости. Они пришли из дальних далей моей жизни. Ахмед улыбнулся и подумал: «Насколько длинной должна быть моя жизнь, чтобы в ней были дальние дали. Мы еще пожили-то совсем чуть-чуть. Сегодня я ни разу даже не вспомнил, что могу умереть от пули Измаила, хотя и пистолет мой, и пуля моя, но стрелять-то будет он. Милая моя Аннушка, что ты делаешь сейчас? Чем занята сейчас, когда я о тебе подумал?» Внезапно я вновь услышал шум водокачки. Шух-шух да шух-шух. А я и забыл о нем. Если постоянно слышишь какой-то звук, то забываешь о нем. Я обрадовался, как будто встретил старого знакомого, которого давно не видел. Долго-долго прислушивался к нему. А потом вновь забыл.

Почему-то привиделся мне Керим — карие глаза под густыми бровями.

Мы в Стамбуле, на Галатском мосту. Пасмурно. Вот-вот пойдет дождь. Мы вернулись из Москвы вместе с Керимом. Продаем первый выпуск нашей газеты. Мы собирались продавать его в разных местах, я — на мосту, Керим — в Касым-паша, там, где верфи. Но когда мы пришли на мост, я попросил:

— Постой пять-десять минут рядом со мной, на всякий случай.

— Ты боишься?

— Чего мне бояться? Нет. Мне просто кажется, что я не смогу кричать.

— Ты стесняешься?

— Что-то вроде того. Я никогда ничего не продавал.

— А я продавал? Разве мой отец был торгашом?

— Не сердись, что ты, я просто не умею кричать.

— Ты, сынок, истинный паша-заде, сынок паши.

Керим взял одну газету из свертка, который он держал под мышкой, и, размахивая ею, закричал:

— Социалистическая газета! Последние известия!

Прохожие даже не поворачивают в нашу сторону голову. Начал накрапывать дождь.

— Свежая газета! Социалистическая газета!

Я тоже вытащил одну газету из пакета под мышкой. Керим сует газету прямо под нос прохожим, которые торопливо шагают, чтобы не намокнуть:

— Газета, свежая социалистическая газета!

Те, кто обращает на нас внимание, смотрят на странный вид Керима, который совсем не похож на продавца газет. Может быть, поэтому они и обходят его. Говорят: «Спасибо» — и обходят.

— По этому мосту хоть один порядочный человек пройдет? Газета! Мать честная, неужто мы не продадим ни одного номера на этом чертовом мосту? Но в Касым-паша раскупят как пирожки, вот увидишь.

Мне на глаза попалась строчка над заголовком: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И вдруг, словно кто-то причинил мне острую боль, я заорал во все горло, сам теряясь от собственной смелости:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Пролетарии всех стран, — кричу так, будто зову на помощь, — соединяйтесь! Газета! Газета!

— Ну-ка, дай посмотреть, как соединяются пролетарии всех стран!

От радости я готов броситься на шею опрятно одетому седому эфенди, попросившему газету. Я дал ему газету. «Возьми деньги, сынок». Только после того, как он сказал это, я заметил, что он протягивает мне деньги. Он усмехнулся.

— Когда я был молод, — сказал он, — парижские социалисты так торговали своими газетами.

В тот день на Галатском мосту я продал сорок пять газет. Керим продал в Касым-паша двести двадцать пять.

Мы медленно шествуем к Красной площади. Перед нами, позади нас люди, флаги, транспаранты, портреты, песни. Наша группа поет «Первомайский марш»: «На Первое мая, на Первое мая, мы перво-наперво всем пожелаем…» Аннушка тоже идет с нами. Мы научили ее турецким словам, и она поет марш с нами, по-турецки. Я держу Аннушку за руку. Керим спрашивает: «Боишься, что она сбежит?» — «Не знаю, мне все время почему-то страшно, что вдруг я ее потеряю, что она обратится в дым, станет птицей и улетит». — «Ты это всерьез говоришь? Или притворяешься?» — «Всерьез». — «Я думал, такие мысли приходят людям в голову только в романах».

Мы приостановились, а затем встали окончательно. Позади нас — кавказцы. Они мгновенно встали в круг, вытолкнули в середину парня и начали танцевать танец Шейха Шамиля».[37] Парень — дагестанец.

Так что в центре танцует самый красивый парень университета. Аннушка выпустила мою руку, пошла смотреть на танец. Я следом за ней. Парень сначала делает такие движения, будто совершает намаз. Известно, что, прежде чем наброситься на русское царское войско, Шейх Шамиль совершал намаз. Этот намаз сопровождает довольно медленная мелодия, а потом она внезапно меняется, становится бешеной. Шейх Шамиль, выхватив кинжал, бросается в бой, кружась на носках в танце.

Белокурый парень — словно молния. Но мне этот танец противен. Я уважаю и даже люблю Шейха Шамиля, но все кавказцы, будь то азербайджанцы, армяне, грузины, дагестанцы, другие народы, названий которых я не знаю, вечно становятся в круг и танцуют этот танец по любому поводу, с намазом или без — не знаю, какие еще варианты этого танца существуют.

К танцующему парню присоединились три юноши и две девушки. Вокруг все хлопают, поддерживая ритм. Я спросил Аннушку: «Тебе очень нравится?» — «Да, не могу наглядеться». — «На дагестанца?» — «Как тебе не стыдно… Но представь себе, и на него тоже. Ну и что?»

Мы тронулись дальше. В боковых переулках стоят группы демонстрантов, ожидающих в очереди, чтобы присоединиться к основному шествию. Керим прокричал: «Наши пекари!» В боковом переулке стоят наши черноморские парни в своих зыпках,[38] башлыках, с красными флагами — на некоторых есть звездочка и полумесяц, другие — без звездочки с полумесяцем. Первомайские лозунги на турецком языке. В Москве — бесчисленное множество артелей лазских пекарей, недавно создан их кооператив. А китайцы занимаются стиркой и глажкой белья. Но и наши, и китайцы сохраняют свое подданство, хотя участвуют в советских выборах и даже могут выбираться в советские органы, вступать в профсоюзы. Как это замечательно, черт побери, как это замечательно, Аннушка! Оказаться в незнакомом месте, где ты не знаешь ни языка, ни правил, ни обычаев, и не чувствовать себя чужим… Наверное, быть чужаком — очень тоскливо, но я не знаю, со мной такого не происходило; правда, в дедовом ялы был один садовник, албанец, который уже неизвестно сколько лет жил в Стамбуле, он то и дело говорил: «Стамбул — красивый город, награди Аллах его хозяев, но я боюсь, что мы помрем здесь, на чужбине».

Внезапно раздался шум. Колонна впереди нас смешалась. Там — японские студенты. У японцев какое-то светопреставление — шум, крики на японском языке! Не успели мы понять, что происходит, японцы восстановили порядок. Мы увидели, как трое милиционеров кого-то уносят. Оказалось, японские студенты опознали одного человека из своей политической полиции. Этот тип из-за угла фотографировал ребят. Большинство этих ребят приехало в Москву тайно. Они мгновенно навалились на подлеца. Мгновенно разнесли на куски его фотоаппарат и, возможно, его самого. А может быть, разбив ему голову и дав в глаз, оставили его в покое. Мы спросили у Петросяна, а он ответил: «Так, просто потрепали немножко», — но глаза его как-то странно смеялись. Мы остановились из-за произошедшего. А затем снова медленно начали выходить на Красную площадь. Женщины, мужчины, московские рабочие, служащие продвигаются мимо нас с обеих сторон под флагами, лозунгами, с детьми на плечах. Это те, кто в 1917 году под стенами Кремля и на Красной Пресне сделал белую Москву царей и купцов Красной Москвой. Я держу Аннушку за руку.

Ахмед грустно улыбнулся. Он вспоминает, как при каждом удобном случае он крепко сжимал Аннушкину руку.

Он заметил, что давно пропустил время обеда. Уже почти два часа. Сегодня он будет есть горячее. Уже сколько времени он тоскует по горячей еде. Тушеная фасоль, густо приправленная красным перцем.

Измаил опять пришел поздно. Положил газеты на одежду Ахмеда, брошенную на табуретке. Прислушался к гулу водокачки.

— Поршень, кажется, наладили.

Он начал раздеваться. Ахмед что-то бормочет во сне.

Первый раз Измаила поймали спустя три года после этой ночи. В 1928 году. Суд был в Измире, а отправили его в диярбакырскую тюрьму. Он просидел два года, вышел. В 1931 году его снова поймали. После суда отправили в тюрьму в Бурсу. Там Измаил познакомился с Нериман. В зале свиданий. Он стоял по одну сторону проволочного заграждения, она — по другую. Нериман приехала из Стамбула повидаться со своим старшим братом, бухгалтером банка Османом, севшим за растрату. Измаил разговаривает со своей матерью, которая стоит рядом с этой юной девушкой. Точнее говоря, кричит, чтобы можно было услышать его слова. По обеим сторонам заграждения толпятся люди и все кричат что есть мочи… Осман-бей указал рукой на Нериман и сказал Измаилу:

— Познакомься с моей сестрой.

Нериман улыбнулась своими черными глазами, еще не до конца утратившими детскость. Измаил помахал ей рукой. Мать Измаила прокричала:

— Мы с доченькой-ханым приехали из Стамбула на одном пароходе, доченька-ханым так уж помогала мне в автобусе, так помогала, благослови ее Аллах!

Нериман улыбнулась. Измаил крикнул:

— Спасибо вам, Нериман-ханым!

— Мы с доченькой-ханым остановились в одной гостинице. В одном номере.

Измаил улыбнулся Нериман. Осман-бей прокричал:

— Я возьму разрешение у начальника тюрьмы, в следующий раз встретимся в комнате главного надзирателя!

До конца свидания Нериман с Измаилом то и дело поглядывают друг на друга сквозь решетку краем глаза.

Измаил сидит в одной камере с Осман-беем. Вместе они съели все угощения, принесенные Нериман и матерью Измаила, — фисташковый лукум (не откуда-нибудь, а от самого «Хаджи Бекира»! — его принесла Нериман), колбаски (не откуда-нибудь, а от самого «Апик-оглу» — их тоже принесла Нериман), баклажанную долму на оливковом масле (ее принесла мать Измаила). В тот вечер Осман-бей, уплетая баклажанную долму, внезапно заговорил об Ахмеде:

— А наш Ахмед поесть любит, Измаил. (Это Осман-бей только что сам выдумал, ведь он не знает, что Измаил и Ахмед знакомы.) В Болу в то время не то что столовой, приличной закусочной-то не было, наш Ахмед все время говорил: «А вот ведь в Стамбуле славятся повара из Болу». Никогда не забуду, как однажды вечером, после того как мы опять осудили одного деревенского толстосума на десять лет, в комнатке над конюшней постоялого двора «Погонщик» я вытащил долму, которую приготовил своими собственными руками еще днем, так что и Ахмед, и Юсуф чуть рассудка не лишились от изумления.

Измаил теперь всякий раз, когда слышал от Осман-бея те же рассказы, которые некогда уже слышал в Измире от Ахмеда, внезапно, самому было не понятно почему, грустнел.

Шесть дней спустя им разрешили свидание в комнате главного надзирателя.

В комнате главного надзирателя стоит железная койка, покрытая казенным одеялом, письменный стол, черная рваная клеенка на котором вся пестрит чернильными пятнами, и три табуретки. На стене висит фалака.[39]

Мать Измаила с Нериман сидят на табуретках, Измаил с Осман-беем сели на койку. Свидание им разрешили на час. Осман-бей рассказывал различные истории: «Когда я был в Германии, в Берлине однажды вечером коммунисты-“спартаковцы”…»; спрашивал у Нериман, как идут дела в школе (Нериман была в Стамбуле учительницей начальных классов), и хвалил Измаила его матери; «Я этих социалистов давно знаю, сам в свое время был замешан в этом деле, не волнуйся, тетушка, это честные ребята, когда-нибудь, как бы то ни было…» — и говорил другие тому подобные вещи.

Нериман говорила очень мало. Голос у нее довольно низкий, совершенно не соответствует ее глазам, не утратившим детскость. Матери Измаила очень понравился Осман-бей. Нериман с Измаилом не обменялись за все время ни словом.

Два месяца спустя Нериман приехала снова. На встречу с Осман-беем попросила позвать и Измаила. Они обменялись несколькими словами, надрываясь от крика. Нериман спросила у Измаила о его матери. А Измаил спросил Нериман, когда в школе начинаются экзамены. Осман-бей сказал, что на десятилетие Республики обязательно объявят амнистию.

— Теперь в Стамбуле Измаил каждый день будет бывать у нас. Теперь у тебя, Нериман, есть еще один старший брат.

Нериман спросила:

— Разве вы не поедете в Манису, к вашей матушке, Измаил-бей?

— Если нас выпустят, то, конечно, поеду повидать ее, но останусь в Стамбуле.

Ночью Измаилу приснилась Нериман. В тюрьме женщины снятся постоянно. Иногда снятся совершенно невообразимые. А иногда такие, что на лицо невозможно взглянуть. У некоторых нет ни волос, ни лица. Не всем им, дьявольским отродьям, удается тебя совратить. Ты бы и хотел, чтоб тебя совратили, но она, безбожница, не желает. Нериман тоже не стала. Она взяла Измаила за руку и огромными шагами — есть же в гимнастических упражнениях такие прыжки, напоминающие огромные шаги, — так вот, именно такими шагами, но не касаясь земли, они принялись летать, держась за руки, по камере.

Измаил вышел из тюрьмы в 1933 году по амнистии и сразу отправился в Манису к матери. Вернувшись в Стамбул, он закрутился: то собрания ячейки, то работу нужно искать, то печатать листовки на шапирографе да по ночам их расклеивать. В Кадыкёй, в дом к Осман-бею, прийти он смог только в одно из воскресений, после полудня. Османа дома не было. Он выпил кофе, который сварила ему Нериман, в гостиной на нижнем этаже тесного, узкого, уродливого каменного дома в одном из переулков неподалеку от кинотеатра «Сюрейя». В доме стоит тишина. На улице тоже стоит послеобеденная тишина. Теплый мягкий ветерок легонько колышет тюлевые шторы на открытом окне. На Нериман платье с короткими рукавами. Они молчат. Измаил вспоминает, как они летали с Нериман по камере. Он посмотрел на обнаженные руки девушки. С золотистыми волосками, смугловатые, округлые. «Возьми же, черт, возьми же эти руки».

— Вы молчите, Измаил-бей.

Он встрепенулся:

— Мне нечего рассказывать. Лучше вы расскажите что-нибудь.

— Как ваша матушка?

— Хорошо, спасибо. Как дела у Османа, все в порядке?

— В порядке, наверное. Я в них не разбираюсь, да и не спрашиваю ни о чем. Женщины не должны вмешиваться в мужские дела.

— С чего это? Вы же работаете, как мужчина, хвала Аллаху. Зарабатываете себе на жизнь.

— Да, но все равно… Женщина — это женщина, даже если она одна содержит семью.

Измаил заговорил о равенстве мужчин и женщин. Он говорил что-то вроде того, что женщину, то есть трудящуюся женщину, нужно освободить не только от эксплуатации капиталом, но и от эксплуатации стирками и тазами, от эксплуатации на кухне. Нериман слушала его речи, глядя на него своими черными глазами, не утратившими детскость, то изумляясь, то с симпатией, но ни разу не согласилась с тем, что говорил Измаил.

Примерно через месяц Измаила снова поймали. Около восьми месяцев он провел в тюрьме Султанахмед, в «ложах»… Каменные камеры с единственным окном и выходом в узкий коридор, не имеющие никакой связи с остальным зданием тюрьмы… Нижний этаж тоже такой же. Но коммунистов держат в «ложах» на верхнем этаже. Был день свиданий. Керим разговаривает с Измаилом об Ахмеде. Вспоминает, как они в 1925 году продавали газеты на Галатском мосту. Измаил сказал:

— Бог с ним, с этим со всем, скажи-ка мне лучше — помнишь, в Москве у тебя девушка была, у вас еще с ней все хорошо было, но она никак не могла заставить тебя произнести «Я очень тебя люблю»…

Керим почесал густые брови.

— Я в те дни жутко ненавидел ложь, — он затянулся сигаретой, — и курение, а теперь привык и к тому и к другому.

Измаил ответил:

— Тогда дай-ка сигарету.

Керим порылся в карманах. Вытащил три сигареты, одну протянул Измаилу. Измаил разорвал сигарету пополам и вставил в длинный деревянный мундштук.

— Зия говорил, что попрошайничать табак — самая презренная разновидность попрошайничества.

— Правильно говорил.

Измаил принялся сквозь зубы насвистывать Марш десятилетия Республики, а затем вынул мундштук изо рта.

— Знаешь что, братец мой, — сказал он, — поэты написали в словах к этому маршу: «За десять лет взрастили мы пятнадцать миллионов эров».[40] Потом смотрят, на слух, когда читаешь, «пятнадцать миллионов эров» выходит «пятнадцать миллионеров», понимаешь, и тогда текст поменяли, написали «пятнадцать миллионов молодых».

Керим сказал:

— Здорово ляпнули, — и повторил: — За десять лет взрастили мы пятнадцать миллионеров… Всех возрастов.

— Ахмед говорил, что наши эфенди давно утратили революционный дух. Дай-ка вспомнить, он даже подсчитывал это в процентах. На восемьдесят процентов, кажется…

— На восемьдесят ли процентов или на девяносто, не знаю, но Субхи и его команду они утопили, земельный вопрос так и не решили, боятся как огня, как бы рабочие не создали своих организаций. И что остается? Только сговориться с империализмом?

— Сговорятся, братец, вот увидишь.

— И что остается? То есть алфавит, шляпы, светские законы, отделение религии от государства — это у нас есть.

— В армии вновь заставляют читать Коран.

— Когда имам в мечети хвалил халифа, он был плохим, а сейчас он хвалит Народную партию. Ну, им это, конечно, на руку.

Надзиратель из дежурки крикнул в сторону коридора, куда выходили окошки «лож», — так, что вспугнул голубей в тюремном дворе:

— Измаил-уста! К тебе посетитель, Измаил-уста!

Измаил подумал о ком угодно, только не о Нериман.

— Нериман-ханым! Ей-богу, братец, удивлен!

— Вам привет от моего брата. Он не смог прийти. Уехал в Анкару по одному делу.

— Благодарю вас, ей-богу. А вы — более преданный друг, чем я. Я к вам смог только один раз зайти… Ей-богу, братец, вы даже представить не можете, как я вам рад… Тьфу ты, черт побери! — Он тут же вспомнил, что это «черт побери» постоянно говорил Ахмед. — Помилуйте, Нериман-ханым, привязалось к языку это чертово словечко «братец».

Посетителей и заключенных не очень много. Они смогли поговорить спокойно, без толкотни и крика. Измаил внезапно сказал:

— Те, кто к нам ходит, попадают на заметку к полиции.

— Пусть записывают… Я к политике отношения не имею…

Отдавая тем вечером лукум «Хаджи Бекир», принесенный Нериман, в «коммуну» — коммунисты в тюрьме создали «коммуну»: еда, напитки, сигареты и деньги — кому что приносили — сдавались в общий котел и делились между всеми, — так вот, отдавая тем вечером лукум «Хаджи Бекир» в «коммуну», Измаил так гордился, будто отдавал всем что-то такое, от чего все должны сойти с ума от радости.

На следующий день после того, как он вышел из тюрьмы Султанахмед, он поехал в Кадыкёй. Нериман не было дома. С Османом они пошли попить молочного киселя на Алты-йол. Осман сейчас работает маклером.

— Вы, наверное, стесняетесь дружить со мной, Осман-бей.

— С чего мне стесняться? — Осман-бей задумался. — Знаешь, не помню, когда это было, в двадцать четвертом или двадцать пятом, кажется, в Тепебаши, мы случайно столкнулись нос к носу с Ахмедом. Я сделал вид, что не узнал его, ушел. Тогда мы служили государству. В Сельскохозяйственном банке. А сейчас я кто? Сам себе хозяин.

Впервые Нериман с Измаилом поцеловались около бухты Каламыш. Тихо струится лунный свет.

Море — гладкое, как простыня. Где-то около Моды[41] Измаил взял напрокат лодку. Из ресторана «Каламыш» доносятся звуки джаза, там танцуют. А на воде множество лодок. Измаил приналег на весла, они двинулись в сторону Фенербахче. На Фенербахче маяк, то загорается, то гаснет. Мимо прошел сверкающий огнями пароход на Принцевы острова. «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?» Измаил бросил весла и перешел на корму, сел рядом с Нериман:

— Можно, я тебя поцелую, братец?

Нериман не ответила.

— Ты хочешь сказать, что для таких вещей разрешение не спрашивают?

И он поцеловал Нериман. Лодка легонько раскачивается. Волны от того парохода, плывшего на острова.

— Мир прекрасен, братец мой! — воскликнул Измаил.

Своим низким, ставшим сейчас еще ниже голосом Нериман очень серьезно повторила:

— Мир прекрасен, братец мой.

Пять месяцев спустя Измаил снова оказался за решеткой. Десять месяцев просидел в Полицейском управлении. Нериман носила Измаилу еду. Увидаться им не давали. Девушку спросили: «Кем приходится тебе Измаил?»

— Он мой жених, — ответила она.

Дело Измаила тянулось полтора года, и все это время он был за решеткой. Нериман все время ездила в тюрьму Султанахмед. В первый день суда и во время последнего заседания, когда зачитывали приговор, она была в зале. Все время улыбалась Измаилу. На остальных заседаниях она быть не смогла; суд, как всегда, проходил за закрытыми дверями.

Измаил вышел на свободу. Встречается с Нериман каждое воскресенье. Целуются, обнимаются, но и только.

Измаил хотел заинтересовать Нериман политикой, коммунизмом, но девушку все это не интересует. И только когда он рассказывал о жизни революционеров (то, что он слышал от вернувшихся из Москвы, и то, что кое-как прочитал по-русски — Измаил в тюрьме изучал марксизм и русский язык), Нериман слушала с волнением. Особенно о жизни женщин-революционерок, особенно про Крупскую…

— Верная женщина, преданная женщина, всю жизнь посвятила своему мужчине.

— Вопрос не в этом, братец мой, она ведь всю жизнь посвятила революции.

— Конечно, конечно, Измаил, но как она была привязана к Ленину. И жена ему, и мать, и товарищ, конечно же, но смотри, как эта женщина любила.

Измаил все никак не мог найти постоянную работу. Но где уж там гонять за работой, когда сам убегаешь. На хлеб он зарабатывал в маленьких литейных лавках, в ремонтных мастерских. Однажды ему удалось устроиться на одну фабрику, но прошла неделя, и полиция заставила хозяина выкинуть его оттуда.

— Нериман, тебе хотелось бы сейчас оказаться вот на том пароходе?

Они сидят на холме в Эмиргяне под фисташковым деревом. Внизу, то исчезая, то появляясь, изгибаясь на поворотах, стелется вдаль Босфор. Черный грузовой пароход с единственной трубой, вспенивая воду наполовину торчащим над водой винтом, следует в сторону Анатолийской крепости.

— Не хочу. Что мне делать на том пароходе? Куда он плывет?

— Кто знает, может, в Одессу? Ты бы хотела поехать в Одессу?

— Если с тобой, то хотела бы. Но мое самое любимое место на земле — под этим фисташковым деревом.

— А что, если сейчас вдруг появится джинн из арабских сказок, одна губа на земле, другая — в небе, и скажет: «Проси у меня, Нериман-ханым, чего хочешь!..»

— Чего же мне просить? Стой, подумаю… Не так уж много бы я и пожелала. В целом мире всего-то одна-две вещи, которые мне нужны. Во-первых, я бы пожелала, чтобы Измаила больше не сажали в тюрьму никогда, совсем никогда… Это первое. Потом я бы пожелала, чтобы у нас был домик, в саду, конечно же, где-нибудь здесь, на холме в Эмиргяне, конечно же, маленький такой, уютный домик, полный ребятишек. Богатство или что-то подобное мне точно не нужно. И еще здоровья — слава Аллаху, ты здоров, как лев, у меня здоровье тоже неплохое.

— Настоящая мелкобуржуазная идиллия.

— Сколько раз ты мне уже приписываешь эту мелкую буржуазность, Измаил! Если уж я такая, значит, такая…

— Не сердись…

— Я и не думала сердиться.

— И что, тебе нет дела до того, что за забором твоего сада народ гибнет от голода, что вкалывает при этом, как вол, а тебе до этого и дела нет?

— Почему это нет дела? Если бы я могла попросить у джинна и за других, я бы попросила, чтобы он всем дал по маленькому дому с зелеными ставнями, каждому там, где он пожелает, чтобы никто не был голоден. Чтобы никто не работал так много, как ты сказал.

— Никаких таких джиннов-волшебников нет. Джинны-волшебники — это мы.

— Ты же первый заговорил про джинна. А теперь меня ругаешь.

— Я тебя не ругаю. Это классовый спор, братец мой. Придется нам и в тюрьмах посидеть.

— А ты не мог бы не сидеть так часто?

* * *

Измаил закурил сигарету. Ахмед все еще что-то бормочет во сне. Измаил прислушался, что он там говорит. Не смог разобрать. Взял стамбульскую газету. Стамбульская газета за 1925 год. Еще раз прочитал статью на второй странице. Положил газету на место. Задул лампу, уснул.

Зимой 1938-го Измаила снова арестовали. Отправили в Анкару Поместили в одиночную камеру в военной тюрьме. То, что называют одиночкой, — каменная комната. Окно с решеткой, стекол нет. Внутрь попадает снег. Пол — цементный. Какие там тюфяки, подушки — тонкого одеяла даже не дали, зверье. Шагая туда-сюда по камере, Измаил вспомнил события тринадцатилетней давности: как в измирской хижине волоски одеяла кололи ему подбородок и как Ахмед все никак не мог погасить лампу.

После того как Измаил был осужден в Анкаре и был отправлен в стамбульскую тюрьму Мехтерхане, он смог увидеться с Нериман.

— Меня здесь не оставят, отправят куда-нибудь. Посмотрим, куда на этот раз.

Нериман с трудом сдерживала слезы. Затем, пытаясь улыбнуться, сказала:

— Я поговорила с адвокатом. Оказывается, пока ты в тюрьме, мы можем пожениться. Давай уже распишемся, братец мой. Если я буду твоей женой, то будет легче разыскивать тебя. В какую бы тюрьму тебя ни отправили, я туда приеду. Может быть, мне и не разрешат учительствовать, но я буду шить, так что проживем.

Месяц спустя рано-рано утром один морской офицер, два унтер-офицера и трое матросов, надев Измаилу на руки наручники, не сказав, что происходит и куда его везут, вывели его из Мехтерхане, посадили на какой-то военный катер у моста рядом с пристанью Кадыкёй и отвезли на большой военный корабль «Эркин», плавучую базу подводных лодок, стоявший на якоре у Принцевых островов. Измаил в дороге пытался разобраться, что происходит. Внезапно он вспомнил морского унтер-офицера Ферхата. Правда, они просто здоровались по утрам, и только. Один или два раза сидели в одной пивной за соседними столиками.

На корабле «Эркин» Измаила бросили в матросский гальюн. Иллюминаторы в гальюне задраили. На полу по щиколотку — моча, в моче плавают нечистоты. Такая вонь, такая вонь, да еще жара. Некоторое время Измаил стоял. Посвистел. Посмотрел в задраенный дверной иллюминатор. Увидел голову какого-то офицера. Эта голова исчезла, показалась другая. «Господа офицеры смотрят, что я буду делать». Он сел прямо в мочу. Закурил. Затянул песенку. В голове только один вопрос: зачем меня сюда привезли?

Под вечер его вывели из гальюна. Сопровождаемый двумя матросами с винтовками и одним унтер-офицером, он спустился по нескольким трапам, по узким металлическим и извилистым трапам. Открылась железная дверь, Измаила втолкнули в темноту. Дверь закрылась. Он ощупал все вокруг — канаты, бобины, бочонки и тому подобное. Трюм. Он снял рубаху. Снял штаны. Остался только в кальсонах. Но все равно нестерпимо жарко. Сел на сваленный в кучу канат. Глаза его немного привыкли к темноте. Он заснул.

— Вставай… Одевайся…

Его ослепил свет электрического фонаря, направленный прямо в лицо. Он отвернулся.

— Вставай… Одевайся…

Свет фонаря скользил по канатам и бобинам, по бочонкам, по железным стенам трюма. Измаил увидел, что фонарь держит офицер в белой форме. За спиной офицера в тесном железном, отливающим свинцом коридоре, опутанном узлами труб, под желтым светом электрических ламп — два матроса с винтовками. Ночь ли, день — неясно, ведь лампы светили и когда его привели сюда. Он оделся.

— Выходи.

Следом за Измаилом матросы с офицером начали подниматься по железным трапам. Корабль дрожит. Шум работающих двигателей. Измаил подумал: «Отплыли».

— Сворачивай налево.

Они оказались на тесной площадке, зарешеченной с четырех сторон, справа и слева, сверху и снизу обмотанной каким-то трубами, трубочками и спутанными электрическими проводами. Измаил, свернув налево, начал опять подниматься по трапу. «Ведут на допрос. Но зачем? О чем будут спрашивать? Что им надо от меня?»

Они вышли на палубу — в ночь, на прохладу.

— Иди вперед. Не оборачивайся.

Впереди у Измаила — никого, кроме звездной ночи. На палубе безмолвие. Шум двигателей забивает ропот волн. В темноте — безбрежное море без конца и без края, и только белеют гребешки. Корабль «Эркин» медленно плывет по волнам. «А ведь никто не знает, что я здесь, — вдруг пришло в голову Измаилу. — Но ведь когда меня забирали из тюрьмы, подписывали же какие-то бумаги. И куда же мы теперь направляемся? Страшно ли мне? Еще нет…»

— Иди и не оборачивайся.

Уже и идти-то некуда. Через пару шагов будет борт.

— Стой!

Он остановился. Услышал за спиной щелканье затворов. Внезапно ему вспомнился Мустафа Субхи и его товарищи. «Значит, мне выстрелят в спину и бросят в море. Но почему? Если эти мерзавцы решили от меня избавиться, то можно было сделать это гораздо проще. И почему они решили избавиться именно от меня?» Мысли пронеслись у него в голове беспорядочным роем. «Нужно повернуться и броситься на них». Он обернулся. Увидел в темноте белую форму офицера и стволы двух винтовок со штыками, нацеленные на него. И в тот же миг рядом с первым офицером возник второй. Что-то прошептал тому на ухо. Первый офицер приказал Измаилу:

— Повернись, шагай!

Они спустились по тому же трапу. Измаил вновь вступил в темноту трюма. Разделся. Лег на канатах. «Фокусы мне показывают. Но зачем же они привезли меня сюда?»

Той ночью Измаилу приснился сон. Они с Нериман на галеоне, в кормовой надстройке. Галеон мчится на всех парусах. Парусов так много и они так надуты, что, кажется, галеон сейчас взлетит. Штурвал — даже не штурвал, а огромный ворот — крутит Хайр ад-Дин Барбаросса.[42] Борода у Барбароссы — ярко-рыжая. Нериман спрашивает у Барбароссы:

— Почему у вас такая рыжая борода?

— Вместо того чтобы смотреть на мою бороду, — отвечает Барбаросса, — взгляни лучше на бороду своего мужа.

У Измаила до пупа тянется огромная зеленая борода. Внезапно они с Нериман оказываются посреди некошеного зеленого луга где-то у Босфора — где именно, Измаил понять не может. Они лежат на спине и смотрят на большие белые облака. Протянув руку, он словно невзначай касается груди Нериман.

— Что ты делаешь? — спрашивает Нериман.

— Разве я тебе не муж?

— Мы же еще не поженились!

— Почему не поженились?

— Потому что мое свадебное платье не готово.

— Ну а когда будет готово?

— Завтра.

Хайр ад-Дин Барбаросса говорит:

— Мы направляемся в Одессу. Если ветер не стихнет.

Нериман говорит:

— Я в Одессу не поеду.

Измаил говорит:

— Я познакомлю тебя с Крупской.

— Крупская разве не умерла?

— С чего бы ей умирать? — спрашивает Измаил.

Но он понимает, что не может узнать, умерла Крупская или нет.

Ахмед с Осман-беем, а еще — Юсуф, но лица Юсуфа Измаил не видит. Они в комнатке над конюшней постоялого двора «Погонщик». Им слышно, как звенят колокольчики и подвески на сбруе мулов; они проводят заседание суда. Ахмед говорит Измаилу:

— Сегодня ночью ты, Измаил, будь прокурором вместо меня.

Измаил просит пять лет тюремного заключения для офицера в белой форме, который светил ему в глаза электрическим фонарем. Нериман говорит:

— Ты безжалостный.

— Какая может быть жалость? — кричит Измаил.

Нериман плачет. Измаил обнимает Нериман.

Они целуются. Офицер в белой форме с электрическим фонарем кричит:

— Довольно! Огонь!

Пули входят в спину Измаилу и выскакивают из его груди и с треском сыплются перед ним на палубу. Измаил, подскочив на месте, проснулся.

Еще две ночи водили Измаила по палубе корабля «Эркин». А затем привели в офицерскую кают-компанию, к военному прокурору. Во время обысков в шкафах матросов и унтер-офицеров были найдены книги одного поэта-коммуниста. Эти книги свободно продавались в магазинах. Одну из книг нашли у унтера Ферхата. Ферхат сказал: «Книга не моя, мне ее в шкаф кто-то подложил». Его поприжали. Тогда он сказал: «Знаю одного коммуниста по имени Измаил». Все это Измаил узнал из обвинительного заключения. Ему не в чем было признаваться прокурору, да и тот явно не проявлял интереса к его показаниям. Смуглый, низкорослый человечек. Увлекается радиотехникой. Ремонтирует радиоприемники. Он узнал, что Измаил перед последним своим арестом работал в радиомастерской, поэтому они говорят, главным образом, о радио. Их общие интересы создали некоторое подобие близости между ними. Прокурор приказал, чтобы Измаила перевели из трюма в каюту одного из унтеров. Однажды Измаил спросил:

— Шериф-бей, зачем меня в первые дни, как я попал сюда, по ночам водили по палубе? Хотели сделать вид, что застрелят меня в спину и бросят в море?

— Начальник штаба флота вычитал в какой-то немецкой книге про психологический нажим. А ты не поддался. Когда я приехал и узнал об этом, сказал, чтобы подобные прогулки прекратили, сказал, что у нас нет в этом необходимости.

Суд проходил на корабле, в главной кают-компании. В тот день, когда должен был зачитываться приговор, между обвиняемыми и членами суда поставили три ряда стульев — надо думать, для того, чтобы обвиняемые не набросились на судей. Шериф-бея Измаил видел в последний раз за неделю до начала заседаний. Опять говорили о ремонте приемников. А затем Шериф-бей, ковыряя карандашом в своих белоснежных зубах, сказал:

— Измаил, мы оба в своем деле тертые калачи. Ты уже заметил, сколько я раз тебя спросил, организовал ли ты ячейку с Ферхатом. И я давно убедился, что не организовал. Но дело не в этом. Нам предстоит вступить в войну на стороне немцев. Нам предстоит отобрать у англичан Мосул, у русских — Батум, у французов — Алеппо. Понимаешь? Требуется чистка, и, начав с вас, мы закончим теми, кто настроен проанглийски. Увидишь, ты еще встретишься в тюрьме с Исмет-пашой.[43] (Измаил так и не встретил в тюрьме Исмет-пашу. Турция не вступила в войну на стороне немцев. Начальник штаба флота был отправлен в отставку по требованию англичан за слитком явную связь с немцами. С Шериф-беем ничего не случилось.)

К старому сроку наказания Измаилу добавили новый. Вместе с ним осудили еще трех матросов и пятерых унтер-офицеров. Выяснилось, что книгу в шкафчик Ферхату подложил старшина Али, с которым Ферхат враждовал из-за одной бабы. Но оправдать Ферхата значило бы оправдать Измаила. А оправдание Измаила показало бы беспочвенность подозрений о «коммунистическом заговоре на флоте».

Измаила отправили в тюрьму, находившуюся в Центральной Анатолии. Тюрьма окружена высокими стенами, оставшимися, как говорят, со времен генуэзцев. В Центральной Анатолии про любое старинное здание либо развалины какого-нибудь древнего памятника всегда говорят, что «это от генуэзцев». Камни стен, огромные, нагромождены друг на друга без какой бы то ни было извести. Стены широченные. По ним прохаживаются два жандарма с винтовкам. Маленькие вакуфные[44] мастерские на первом этаже тюрьмы сдаются в аренду заключенным. Один портной, один лудильщик, два столяра, четверо сапожников, один зеркальщик. Камеры на верхнем этаже за балкончиком без перил, который тянется вдоль всего здания. Кроме того, имеются канцелярия, комната главного надзирателя, две одиночки и карцер. Во дворе — чешма да крохотное деревцо. Кто знает, что это за дерево? Измаила посадили в третью камеру. Спустя месяц приехала Нериман. «Найду себе здесь место учительницы, — сказала она. — Уверена, что найду». Женитьбу они отложили до назначения Нериман. «Это, братец мой, тактика, знаешь ведь, кого мы собираемся провести; если в министерстве узнают, что ты — моя жена, никто тебя сюда не назначит». Нериман уехала. Измаил старался не думать: «Вот уже несколько лет я связываю девушку; сколько лет еще ей ждать меня; брось ты ее; пусть уходит, пусть ищет счастье в другом месте». Не успела она получить назначение и вернуться, он разузнал у начальника тюрьмы, как они могут оформить брак. А когда вернулась, было сделано оглашение и найден адвокат, который стал также их доверенным, они поженились в муниципальной канцелярии по регистрации браков. Поднялись в полумраке по деревянной шатающейся лестнице. Нериман была в сером костюме, с Измаила сняли наручники перед чиновником канцелярии. Чиновник усталым голосом, но очень искренне пожелал им «долгих счастливых лет совместной жизни». Поздравил. Свидетелями стали главный надзиратель да привратник канцелярии.

Следующий день был днем свиданий. Начальник тюрьмы в порядке исключения позволил им встретиться один раз у себя в кабинете, но сам остался сидеть за письменным столом. Делая вид, что занимается бумагами, лежащими перед ним, он наблюдал за Измаилом и Нериман. Они сидят бок о бок на диване с провалившимися пружинами и облезшей бархатной обивкой. Молчат. Пару раз начальник даже сказал им:

— Не стесняйтесь, эфенди, разговаривайте. Стесняться здесь нечего. На меня внимания не обращайте, у меня дел по горло, даже если бомба взорвется, я не услышу. Говорите, общайтесь, вы же молодожены.

Измаил каждый раз отвечал ему:

— Спасибо, господин начальник, мы разговариваем, — и они продолжали молчать. В какой-то момент Измаил хотел взять Нериман за руку, но она отдернула руку и посмотрела на него осуждающе.

* * *

Измаил проснулся от крика Ахмеда, который вопил так, будто его режут. В темноте он подошел к товарищу и легонько толкнул его.

— А! — крикнул Ахмед и проснулся.

Измаил зажег лампу

— Ты опять кричал во сне.

— Дай мне стакан воды, тебе не трудно?

Воду Ахмед выпил взахлеб, словно перед этим несколько дней страдал от жажды.

— Курить хочешь? — спросил Измаил.

— Не хочу. Кажется, у меня температура.

Измаил потрогал ладонью лоб Ахмеда.

— Успокойся. Все нормально.

— Есть сегодняшние газеты?

— Завтра почитаешь.

— Сейчас я должен чем-то отвлечься, чтобы опять не приснились кошмары.

Ахмед просмотрел измирскую газету и отложил ее, взял стамбульскую и на второй полосе замер.

— Керима арестовали.

— Да?!

— Ах ты черт побери… Как его поймали, не пишут… Ах ты черт побери…

ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ЧЕРТОЧКА

На следующее утро, когда Ахмед проснулся, первое, о чем он подумал, был арест Керима. Он еще раз прочитал статью. Встал. Измаил, уходя, зажег лампу. Черт бы побрал эту водокачку. Босиком, в трусах и в майке, Ахмед пошел к шкафчику. Есть у меня температура, еще какая. Сунул руку под мышку. У меня температура. Сел на табуретку, прямо на одежду. Все тело ломит. Он захотел было заварить чай, но раздумал. А еще тошнит. Прислонился спиной к щербатой каменной стене. Ну вот, началось. Он лег навзничь на койку. Писали ли в книге о том, что поднимается температура, или нет? О ломоте говорилось, о тошноте — тоже, кажется… О головной боли писали, но не о такой, что будто бы тисками давит. Про тиски в книге не было. У меня болит голова. Я ведь только что не замечал, как ужасно у меня болит голова. И температура у меня есть. Но в книге не пишут о температуре… Книга лежала на столе, из-под газет виднелся ее корешок. Не буду смотреть. Написано там или нет, что поднимется температура, — какая разница? Ломота, тошнота, головная боль — все имеется. Не буду смотреть, хоть подыхая, немножко силу воли проявим. После длинного утомительного путешествия он погружается в теплую воду — в грусть. Внезапно он выпрямился, оделся так, будто готовился с кем-то поругаться. Заварил чай. Выпил — сначала через силу, потом с охотой. Вспотел. А еще и градусника нет… А может, где-то и есть, остался от Зии. Шатаясь, он поискал градусник. Не нашел. Прислушался к себе. Тошнота будто бы прошла. Он уже забыл о книге. Вытянулся на постели. Голова его становится все больше и больше, заполняет собой всю хижину, уже не вмещается в четырех стенах, но голова эта — не тяжелая, а словно бы из пены, огромная такая голова.

— Аннушка могла бы в тебя влюбиться, Петросян.

— И хорошо бы сделала.

— А ты в нее?

— А я — в нее. Но мы оба опоздали. Приехал один турок и встал между нами.

— Если хотите, я уйду.

— Что толку, что ты уйдешь? Разве мало мы, армяне, терпели от этих самых турок? Вы нас искромсали, как фарш.

— Меня же не было среди тех, кто вас кромсал.

— Не только тебя; если посмотреть в корень, то не было среди тех, кто нас убивал, и турецких крестьян. В этом вся правда.

— Резня армян — темное пятно на совести моего народа, — признался Ахмед.

Си-я-у примирительно сказал:

— У какой нации нет на совести таких вот темных пятен? Но разве английский народ колол нас штыками в Шанхае, разве он морил голодом индийцев?

Аннушка сказала:

— Теперь народам надо наконец взяться за голову. Убийцей моего отца был такой же русский, но он являлся офицером колчаковской армии, помещиком. Он знал, зачем убивает отца. А вот казаки! Должны ли мы простить казаков, которые убивали таких же крестьян, как они сами, только за то, что казаки — из народа?

Я ответил:

— Никто об этом не говорит.

Си-я-у сказал:

— Почитай, Аннушка, статью Ленина «Национальная гордость».

Аннушка ответила:

— Не беспокойся, я ее раньше тебя читала. Он там говорит, что ему стыдно, когда русских крестьян, одев в военную форму, отправляют уничтожать другие нации.

Петросян устало вздохнул:

— О чем вы все время спорите — вы же все говорите об одном и том же.

Аннушка ответила:

— Нет, не совсем об одном и том же.

Петросян, словно упав с неба, спросил:

— Ты когда-нибудь думала о смерти, Аннушка?

— Я ее видела. И не раз.

— Кто ж ее не видел? Я видел ее гораздо больше тебя. Я тебя спрашиваю, ты когда-нибудь о собственной смерти думала? Кто-нибудь из вас думал о смерти всерьез?

Вопрос Петросяна поразил нас всех. Если бы кто-то раньше нам сказал, что Петросян будет задавать такие вопросы, мы не поверили бы.

Си-я-у ответил:

— Я не думал. Я, конечно, знаю, что умру, хочу сказать, что не умирать — невозможно, а думать об этом — смысла нет. Но я не думал.

Аннушка сказала:

— Я думала. Когда мама умирала от тифа, я, сидя у ее постели, думала об этом. Кроме нас двоих в избе никого не было. Мы и смерть. Меня смерть тоже могла схватить и унести с собой. Я думала: она унесет меня, а обратно не принесет. Куда она меня унесет? В никуда. Я с пятнадцати лет не верю в Бога… Вот я и попыталась представить это «никуда».

Петросян, не скрывая интереса, спросил:

— И ты смогла представить это «никуда»?

— Нет. Ну а ты? То есть… Прости…

— За что ты извиняешься? Я думаю о смерти. Что для меня может быть естественнее? Нужно быть дураком, чтобы не думать о том, что может случиться очень скоро и что в корне изменит все, абсолютно все.

Он помолчал, а потом сказал:

— На завтрашнем вечере ты, Аннушка, будешь танцевать со мной самое меньшее пять раз.

Еще час мы проговорили о том о сем, обсудили Мейерхольда. Я сказал: «В Большом нужно устроить хлебный амбар». Аннушка была в ярости. «А в Малом — музей». Аннушка была готова вцепиться мне в лицо. Петросян, еле сдерживая смех, принял участие в нашем споре, в котором принял сначала Аннушкину сторону, потом — мою. Потом он встал. Мы проводили его до лестницы. Он уселся на перила, помахал нам рукой и, неожиданно пошатнувшись, соскользнул с четвертого этажа вниз. Аннушка вскрикнула. Перескакивая через несколько ступенек, мы бросились вниз. Внизу на каменном полу вестибюля, рядом с лестницей, лежал Петросян с разбитой головой.

Много дней спустя, когда однажды вечером Аннушка, я и Си-я-у возвращались с мейерхольдовского спектакля «Лес» (мы перестали ходить в театр, кино и в подобные места без Си-я-у), я сказал:

— Петросян покончил с собой.

— Нет! — воскликнула Аннушка так, будто я ее страшно оскорбил, и с ненавистью повторила: — Нет! Ты лжешь! Это был несчастный случай!

Я не ответил. Она взяла Си-я-у под руку. Они ушли вперед. Так мы шли некоторое время. Мы шли по бульвару по направлению к памятнику Тимирязеву — тогда этот памятник был моим любимым памятником в Москве. Аннушка оставила Си-я-у, подошла ко мне и плаксивым голосом спросила:

— Зачем ты так сказал? Ты себя ведешь как садист по отношению ко мне. Тебе нравится портить все самое лучшее, что во мне есть.

Я не понял, о чем она говорит. Промолчал. Притянул ее к себе, поцеловал. Си-я-у стоял поодаль, склонив голову, делал вид, что ищет что-то на земле, в темноте.

Я не уверен, что Петросян покончил с собой.

* * *

Все это — может быть, и не в таком порядке, но именно так — промелькнуло у меня в голове. Она, казалось, стала огромной, как из пены. Почему я вспомнил именно это, а не что-то другое? Не знаю.

Ахмед встал, проглотил сразу три таблетки аспирина. Начертил на двери двадцать третью черточку. Потом лег на койку.

Измаил, вернувшись, нашел Ахмеда лежавшим на кровати в поту, без сознания. Он подержал товарища за запястье. Есть температура. Пульс бьется часто-часто. На глаза ему попалась книга, корешок которой виднелся из-под газет. Он открыл книгу, почитал. Закрыл.

— Это ты, Измаил? — спросил Ахмед.

— Давай раздевайся, помогу.

— Я не болен бешенством, Измаил.

— Конечно, не болен.

— Посмотри в книгу, разве там написано, что бывает температура?

— Зачем смотреть, братец?

— Посмотри, говорю же.

Измаил не смог ответить: «Уже посмотрел». Ему стало стыдно. Он открыл книгу. Сделал вид, что читает.

— И что пишут?

— Ни о какой температуре речи нет.

— Ты правду говоришь?

— С чего это мне тебе врать, братец мой?

— Ты же не Керим, легко соврешь.

Ахмед заснул.

* * *

На следующий день после женитьбы, сидя перед начальником тюрьмы в его кабинете на диване с провалившимися пружинами и облезшей бархатной обивкой, Нериман посмотрела на мужа осуждающе, когда он захотел взять ее за руку. Измаил убрал руку. Нериман сказала мужу:

— Я получила письмо от брата. Его опять мучает воспаление седалищного нерва.

— У меня та же беда, — сказал начальник тюрьмы. — А чем лечится ваш брат? Всякие уколы и салициловая кислота мне не помогают, я даже закапывался по шею в горячий навоз, все равно не помогает.

— Мой брат принимает какие-то таблетки.

— Таблетки — это детская игрушки. Сколько лет вашему брату?

— Хворь к возрасту отношения не имеет, но пожилых людей лечить труднее.

Измаил подумал: «Пожилые люди».

Внезапно он подумал, что и ему уже сорок. А Нериман сколько лет? Должно быть, двадцать восемь-двадцать девять. Он украдкой взглянул на Нериман: выглядит на двадцать два. А нам уже сорок. Вот так прошла целая жизнь. Это может стать заглавием книги. «Так прошла целая жизнь». Разве плохо прошла? Почему же плохо, братец мой? Но прошла.

Начальник тюрьмы взглянул на часы. Нериман сказала:

— Я пойду.

Они с Измаилом пожали друг другу руки. Она пожала руку и начальнику тюрьмы.

— Что мне принести тебе на той неделе? — спросила она Измаила.

Измаил не ответил. Он смотрел на ноги Нериман. Он впервые заметил, какие они маленькие, какие стройные. А нам сорок.

Однажды Нериман пришла на свидание вместе с обритой наголо маленькой девочкой. Та была одета так, как принято одевать детей в Стамбуле. Ребенку было на вид лет пять-шесть. Девочка крепко ухватилась за руку Нериман и со страхом озиралась по сторонам.

— Зачем ее, бедненькую, так оболванили? — спросил Измаил.

— Вши у нее были. Такие, что ни мытье, ни лекарство не помогали. И я отвела ее к цирюльнику. Ничего, еще гуще вырастут волосы.

— Ты сама отвела ее к цирюльнику?

— Я удочерила Эмине. Теперь у нас с тобой есть дочка.

Измаил рассмеялся:

— Значит, теперь у нас с тобой есть дочка! Только пускай поскорее у нее волосы отрастут. Да и худенькая она, братец мой.

— Не пройдет и двух месяцев, как она поправится. Волосы отрастут. Моей Эмине очень пойдет голубая лента. Я так люблю свою Эмине…

Внезапно Измаил все понял:

— Ты очень хочешь иметь ребенка, Нериман?

— Очень… Но вот, теперь уже есть.

— Значит, хочешь стать матерью?

— Почему бы и не хотеть? Материнство… Знаешь, иногда… Но вот, теперь я уже стала матерью. А ты — отцом.

— Давай разведемся, Нериман.

— Мы только три месяца назад поженились.

— А через шесть месяцев давай разведемся. Ты молода, тебе двадцать восемь-двадцать девять лет. А я уже сорокалетний мужик. Еще когда выйду на свободу — неясно. Я испортил тебе жизнь. Ты снова выйдешь замуж, по-настоящему станешь матерью.

Нериман заплакала — сначала беззвучно, а потом навзрыд. Вместе с ней и Эмине. В зале свиданий на них никто не обратил внимания — ни заключенные, ни посетители. Слезы и причитания здесь — привычная вещь. Измаил сказал:

— Ради Аллаха, прекрати плакать, братец. Я пошутил, милая. Смотри, вон и Эмине просопливилась. Вытри-ка ей нос.

Нериман, стараясь сдержать слезы, утерла носик Эмине платком.

Вечером того дня Измаил сел на подоконник окна своей камеры и схватился обеими руками за железную решетку. Посмотрел на горы вдалеке. Горы — лысые, но лысины с краснотой. На вершине одной из гор, в начавшей темнеть голубизне, висит недвижно облачко размером с носовой платочек, такой, как у Нериман, такой, каким она вытирала нос Эмине. Нериман двадцать восемь или двадцать девять лет, но выглядит она на двадцать два, самое большее, на двадцать четыре года. Здоровье у Нериман хорошее. Измаил не помнит, чтобы она хоть раз болела. Но разве это имеет отношение к болезням? Любая женщина хочет стать матерью. И эта девушка тоже хочет стать матерью. И любая женщина! И мужчина этого хочет. Но не познав мужчину, матерью стать нельзя. Брось ты эту болтовню, братец. Это мы, мужчины, придумали. Почему я не уложил Нериман в постель? Почему не поженились, когда я был на свободе? А разве для того, чтобы лечь в постель, обязательно нужно жениться? Разве иначе Нериман бы отдалась? Однажды дома в Кадыкёе едва не отдалась… Почему ничего не вышло? Потому что я был ослом. Ахмед же вот не мог дотронуться до Аннушки. Болтовня это все, не прошло и шести месяцев, как оба созрели. Да, но зачем мы сейчас поженились? Ведь не я говорил: «Надо пожениться во что бы то ни стало». Я не уговаривал ее. Тьфу. Черт побери… Ахмед вот «тьфу» не говорил, говорил просто «черт побери», и все… Так что не вини себя за нее…

На следующее утро Измаил, бреясь в парикмахерской — он брился только в дни свиданий, но тем утром нарушил это правило, — спросил у брадобрея Али, сидевшего за убийство:

— На сколько лет я выгляжу, Али?

— На сорок-сорок пять.

В плохом настроении работал Измаил в тот день до самого вечера в мастерской портного Рамиза — он арендовал у Рамиза половину мастерской и чинил там радиоприемники, всякие швейные машины и прочее.

Мать Измаила иногда приезжала из Манисы и одну-две недели жила у невестки. Измаил так умолял ее:

— Матушка, ну переезжай сюда!

Но мать не соглашалась.

— На доме дом не выстроишь. Я люблю Нериман как родную, однако если мы будем с ней в одном доме, то сгрызем друг дружку, не пройдет и полгода. А заводить здесь свой дом я уже не в силах.

Большинство заключенных — крестьяне. Тюремное начальство в день выдает им только по семьсот граммов хлеба и больше ничего. А еще воду, и еще до утра горит электрический свет. Ни кроватей, ни одеял, ни одежды. Или тебе родные все принесут, или найдешь что-то себе сам.

Есть один надзиратель. Родом из Бурсы. Ярый сторонник немцев. Каждый вечер, сказав на ночь арестантам:

— Помогай вам Аллах, — и задвинув снаружи железную задвижку на двери камеры, он открывает волчок и подзывает Измаила: — Поди-ка сюда, уста. Опять Гитлер Лондон пожег. Выиграет немец войну. Так что давай не упрямься, уста. Давай, скажи, уста, что выиграет немец войну.

— Не выиграет, — отвечает Измаил.

— Эх, ну твое дело, — отвечает надзиратель, и на следующий вечер у них снова повторится тот же разговор.

Так вот, мать Измаила умерла как раз у ног этого надзирателя. В зале свиданий. За решеткой.

— Я тебе привезла долмы на оливковом масле, Измаил. Пока везла сюда из Манисы, она немного помялась, угости и эфенди-надзирателя, сынок, — сказала она. И внезапно рухнула к ногам надзирателя из Бурсы.

Нериман лежала дома с гриппом — ее первая болезнь, — поэтому бедная старушка пришла одна. Ее тело отправили в городскую больницу. Врачи сказали: «Остановка сердца». Теперь она уже шесть месяцев лежит на кладбище, которое виднеется за стенами тюрьмы, оставшимися со времен генуэзцев.

Измаил опять сидит на подоконнике в своей камере и смотрит на кладбище, которое в лунном свете очень похоже на пожарище. Он с трудом свыкся со смертью матери, потому что ему было трудно поверить в это… Она упала у него на глазах; из этого же окна, однажды после полудня, он видел, как ее хоронили под яростным светом солнца; но видеть, знать и осознавать — это одно, а заставить себя поверить — совсем другое. Нериман где-то через месяц после ее смерти сказала:

— Теперь я стала по-настоящему матерью тебе.

О нападении Гитлера на Советский Союз Измаил узнал у себя в мастерской, когда ремонтировал приемник для главного прокурора. Приемник был марки «Филипс». Должно быть, у него от этой новости стал такой вид, что его напарник по мастерской, портной Рамиз, спросил:

— Что с тобой? Что случилось?

— Смерти своей жаждет, собака.

— Кто?

— Фюрер.

Вскоре новость разошлась по всей тюрьме, и все говорили:

— Амнистия, выходим на свободу!

Измаил пытается разобрать русскую речь, вслушивается в советские сводки в приемниках, которые он чинит и с починкой которых теперь все время затягивает. Вся пресса, анкарское радио — все болеют за немцев, не считая одной-двух газет вроде «Тан». Надзиратель из Бурсы больше не говорит Измаилу по вечерам: «Выиграет немец войну, давай не упрямься». Измаил обругал на чем свет стоит и его самого, и всю его родню. Надзиратель не решился вывести Измаила из камеры и избить его — как бы то ни было, этот заключенный чинит приемники даже губернатору, — но страшную злобу затаил. Если его дежурство приходится на день свидания, то он приходит и назло встает между двумя решетками, прямо между Измаилом и Нериман. Он так долго ковыряется в еде, которую приносит девушка, своим железным прутом, что кушанье становится несъедобным.

Измаил был поражен, узнав о том, что Красная Армия отступает. Он знал, что в мире нет сильнее армии, чем Красная. От вернувшихся из Москвы он слышал, как, словно дождь с неба, на Красную площадь во время парадов сыплются парашютисты. Он все время задавался вопросом: «Почему они не сыплются, как дождь с неба, в тылу немецкой армии?» Потом старался успокоить себя, говоря, что красные отступают специально, что это маневр. Он не верил тому, что Красная Армия теряет сотни тысяч пленных. Но иногда он задумывался: а что, если хотя бы половина цифр из немецких сводок — правда? И тогда он ощущал такую невыносимую боль, что старался больше не думать об этом.

Немцы очень близко подошли к Москве. Абидин Давер в газете «Джумхуриет»[45] писал, что «падение Москвы — это вопрос нескольких дней».

Измаил гуляет по балкончику без перил, который проходит перед их камерами. Через генуэзские стены виднеются заснеженные горы, заснеженные крыши домов. Тюремный двор тоже в снегу, Измаил взял с пола балкона горсть почерневшего снега. Ест его. Пытается представить себе Москву. Москву, о которой он слышал от Ахмеда, а затем от других; заснеженную Москву, несколько фотографий которой он видел, — а Мавзолей Ленина вообще мог бы нарисовать по памяти, — окруженную немцами. Там народ бьется, истекая кровью, а мы тут лежим на боку… Как же это мучительно, братец!

Однажды Нериман пришла на свидание без Эмине.

— Меня уволили из школы.

— За что?

— По приказу министерства.

— Почему?

— Не расстраивайся, я займусь шитьем. Это еще лучше. У меня есть швейная машинка. Недавно в ней что-то сломалось, починишь.

— За что тебя выгнали с работы, а, братец?

— Примерно месяц, нет, полтора месяца назад учитель географии, бессовестный человек, начал приставать ко мне — я тебе до сих пор не говорила.

— Как это начал приставать? Это что еще такое?

— Ничего особенного, милый, просто он делал всякие намеки. И ведь у него жена есть, у бесстыдника. Сколько раз я ему отвечала как следует. Урод плешивый.

Измаила будто ударили в спину ножом. Урод плешивый, а пристает. В городишке полно и не плешивых. Молодая женщина, красивая женщина. Притом из Стамбула. Из Стамбула-то из Стамбула, да только муж в тюрьме, протяни руку да сорви с ветки.

Нериман рассказывает:

— В учительской шел разговор. Старший учитель…

— Он тоже приставал к тебе?

— Нет, милый… Ты что, думаешь, каждый на меня бросается?

— Почему бы и нет? Ты у меня красотка.

— Ты с ума сошел? За кого ты меня принимаешь?

— Ладно, ладно, а потом? Что — старший учитель?

— Он сказал, хорошо, что немцы устроили этим русским такую мясорубку. У коммунистов, сказал он, нет никакой семейной чести, твоя жена — моя жена, моя жена — твоя жена. А учитель по географии повернулся ко мне и говорит: «Нериман-ханым, ваш супруг тоже коммунист. Он тоже придерживается этого принципа?» Я вышла из себя и дала негодяю по морде.

— Хорошо сделала. Очень хорошо сделала. Очень хорошо. Молодчина ты, братец. Но почему ты до сих пор мне об этом не рассказывала?

— Чтобы ты не расстраивался по пустякам.

— И тебя уволили за то, что ты дала этому типу пощечину?

— Нет. За то, что якобы вела коммунистическую пропаганду. Старший учитель с учителем географии отправили в министерство донесение, написали: «Муж у нее коммунист, неоднократно судим, сидит в тюрьме». Остальные учителя восстали против такой несправедливости. Говорят: «Мы напишем коллективное прошение, добьемся правды». Но я теперь ни за что на свете не вернусь в школу. Займусь шитьем. Увидишь, буду зарабатывать гораздо больше.

В камере Измаила сидят тридцать человек. Пол — цементный. Вдоль стен тянутся очень широкие, высокие деревянные нары. Середина свободна. Справа на нарах, в главном углу, постель Сулейман-аги. Когда днем ее собирают и складывают все эти тюфяки, одеяла, подушки, то Сулейман-ага садится на свой молитвенный коврик, скрестив ноги, и до вечера перебирает четки и пьет чай или кофе с печурки, которую держит тут же, в камере. Ага — старейшина большой деревни в двух часах пути от городка. Сидит за подстрекательство к убийству. Он заставил своего пастуха убить одного из старейшин соседней деревни. Пастуха повесили. А агу осудили на пятнадцать лет.

В этой же камере сидит портной Рамиз. Лудильщик Шефик — тоже. У бедноты постели тонкие, как тесто пахлавы. Многие не убирают постели днем, сидят на них. Прислужник по камере спит рядом с дверью, на бараньей шкуре, почерневшей от грязи. У Сулейман-аги прислужник свой. Его называют Красавчик Ихсан. Он бедняк. Юноша с белоснежным, словно лист бумаги, лицом. Говорят, что ага использует Красавчика Ихсана вместо женщины.

Постель Измаила рядом с постелью портного Рамиза.

Свои ботинки, бабуши, постолы все оставляют посреди камеры. Керосинки, жаровни, примусы — громче всех шумит примус Сулейман-аги (чем больше от примуса шума, тем он выше ценится) — горят на балконе перед камерой. Зимой все греются, ставя свои мангалы и жаровни между коленями. И так воняет гарью, так воняет, что иногда кажется, вот-вот свалишься замертво.

Тюремная торговля гашишем — тоже в руках Сулейман-аги. Еще он заставляет игроков в карты платить ему процент.

В 1942 году прибыли заключенные из синопской тюрьмы. Двое — убийцы из Измира и три стамбульских контрабандиста, промышлявшие героином. Слава о тех заключенных прогремела по многим острогам. А из Стамбула прислали праотцов-Адамов. Их прозвали так потому, что они ходили почти нагишом, в отрепьях. Праотцов посадили в самую дальнюю камеру, куда сажали обычно самых нищих осужденных. Там на нары стелют газетную бумагу да так и спят. Первых прибывших поместили во вторую камеру справа. Потом еще прибыл лейтенант-артиллерист, арестованный за шпионаж в пользу немцев. Его посадили в камеру Сулейман-аги. В тюрьме началась торговля героином. Торговля — в руках синопцев. Вскоре между Сулейман-агой и синопцами случилась стычка: синопцы вознамерились прибрать к рукам и гашиш, и карточную игру. Начальник тюрьмы — на стороне синопцев, главный надзиратель — на стороне Сулейман-аги. Лейтенант, немецкий шпион, сначала был за Сулейман-агу, потом переметнулся к синопцам. А жандармский старшина — с лейтенантом заодно. Синопцы купили прислужника Сулейман-аги, Красавчика Ихсана, и однажды днем, когда ага совершал полуденный намаз, трое синопцев ворвались в камеру и ударами ножей в спину агу убили. Измаил и портной Рамиз были в это время в мастерской. Лудильщик Шефик грел свой обед на балконе. Он закричал сверху:

— Агу убили! Скорей сюда!

Синопцы пырнули и его. Жандармы выстроились на генуэзской стене. Старшина, не переставая, свистел в свисток и кричал:

— Все оставаться на своих местах, прикажу стрелять!

Синопцы месяц провели внизу, в изоляторе, а затем, вернувшись наверх, устроились в камере Сулейман-аги. Однажды портной Рамиз сказал в мастерской Измаилу:

— Не нравится мне этот лейтенант, немецкий прихвостень, все время говорит про тебя гадости. Будь осторожен.

— Что мне сделает этот подлец, братец? Я ни к гашишу, ни к картам отношения не имею.

— Как знаешь, но все же будь осторожен…

Через два месяца, однажды в воскресный день, Измаил после свидания с Нериман зашел в дежурку. Трое синопцев тоже сидели там. Их должны были отвезти в суд по делу Сулейман-аги. На руках у них были наручники. Внезапно вошли двое других синопцев, Красавчик Ихсан, а еще лейтенант — бросились на своих товарищей, сидевших спиной к двери, и начали пырять их ножами. Измаил крикнул:

— Прекратите!

Надзиратель из Бурсы, сидевший в дежурке, свистит в свисток. Один из тех, кто был в наручниках, Муртаза из Измира, выхватил закованной в наручник рукой нож у Красавчика Ихсана и пырнул парня. Увидевший это лейтенант внезапно бросился на Измаила. Измаил увернулся и тяжелым луженым судком, который только что принесла Нериман, ударил лейтенанта по голове.

Через час в лазарете умиравший на руках у Измаила Красавчик Ихсан попросил:

— Дай стакан воды, эфенди.

Измаил осторожно положил голову парня на кушетку, покрытую белой рваной клеенкой, и подал ему воду.

— Выходит, эфенди, судьба мне выпить последний глоток воды из твоих рук. А я ведь должен был убить тебя. Прости ради Аллаха…

— Хорошо, прощу.

К вечеру дело выяснилось. Портной Рамиз, поглаживая каштановые усы, сказал Измаилу:

— Разве я тебе не говорил? Синопцы не поладили между собой, деля доли. Разделились на две группы. Вот одни других и прикончили.

Измаил не спросил: «Что же теперь будет?» Он знал, что убийцы просидят месяц в карцере, а потом вернутся наверх и продолжат свои дела.

— Зачем было Красавчику Ихсану меня убивать?

— Лейтенант сказал синопцам: «Если уберете заодно и коммуниста, вам снизят срок. Я уже договорился с жандармским старшиной. Потому что эти сволочи-коммунисты — главные враги правительства». Это дело поручили Красавчику Ихсану, но Ихсан сначала напал на Муртазу, а когда получил перо в бок, на тебя бросился лейтенант…

Последствия этого дела оказались не такими, как думал Измаил. И лейтенанта, и других судили на скорую руку и отправили в тюрьму Чанкыры. Приехал новый главный прокурор, говорят, он — сторонник реформ.

— Ей-богу, женушка, стыдно мне есть все, что ты приносишь.

— Почему стыдно?

— Здесь народ с голоду помирает.

— На свободе тоже нет изобилия, Измаил. Что мы можем поделать? Сегодня Эмине сама приготовила тебе тархану.[46]

В черных кудряшках Эмине — синий бант.

— Ешь, папа. Я и красного перца положила много-много. И фаршу положила.

В тюрьме голод. Из камеры праотцов-Адамов в неделю выносят одного-двух покойников. От голода люди сначала раздуваются, как барабаны, а потом съеживаются и умирают. К заключенным-крестьянам посетители-крестьяне приходят тоже с тощими мешками.

Измаил вышел за порог мастерской. Все вокруг сияет в лучах солнца. Он глубоко вдохнул воздух. Посмотрел вокруг: праотцы-Адамы в лохмотьях и с ними несколько крестьян ползают на четвереньках у подножия генуэзской стены, собирая молодую траву, но рвут ее не руками, а прямо ртом, как скотина. Потихоньку, без всякой толкотни, печально пасутся, как голодная скотина.

ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЧЕРТОЧКА

Ахмед открыл глаза. Измаил присел на корточки перед шкафчиком, что-то делает. И керосиновая лампа горит.

— Измаил, что, все еще ночь? Ты вернулся с работы?

— Я не пошел на работу. Спи. Еще рано.

— Что ты там делаешь?

— Варю суп. Тархану. С утра будет очень кстати.

Ахмед сказал:

— Спасибо.

Не сказал: «У меня нет аппетита». Воздержался.

— Как ты себя чувствуешь?

— Ничего.

Не сказал: «Очень плохо». Воздержался.

— Дай-ка проверю, температура у тебя есть?

— Совсем небольшая…

Измаил дотронулся до лба Ахмеда.

Не сказал: «Ты весь горишь». Воздержался.

— Спала. Не совсем, но спала. Через некоторое время пойду тебе за лекарством.

— Хорошо.

Не сказал: «Что проку от лекарства?» Воздержался.

Они съели суп, приготовленный Измаилом. Ахмед старается не показать, что его воротит.

— А я вот люблю с перцем, Ахмед. Может, я его переложил?

— Немножко переложил.

— Дать тебе аспирин?

— Дай, две штуки.

— Слишком много — вредно для сердца.

Ахмед не сказал: «Какая разница, что теперь вредно для моего сердца?» Проглотил одновременно две таблетки. Как же меня трясет, кажется, если не буду сдерживаться, то начну громко стучать зубами.

Накинув на спину одеяло, Ахмед сел в постели.

— Расскажу тебе, Измаил, то, что никому прежде не рассказывал, не мог рассказать.

— Ты бы лучше прилег и отдохнул, братец!

— Нет-нет… Ты ведь не рассказываешь ни о матери, ни о женщинах, которых любил… А вот я — болтун.

— Это зависит от характера. Ты бы не переутомлялся.

— В Москве некоторые из китайцев, из университетских китайцев, вернулись к себе на родину. Среди них и Си-я-у. Одна группа уехала раньше, чем группа, в которой был Си-я-у, и, как только те, первые, пересекли границу, их всех поймали и секачами поотрубали головы… всем головы отрубили, понимаешь?

— Понимаю.

— Среди них были и три девушки. Ну, в той группе, что уехала раньше… Понимаешь?

— Чего здесь не понять, а, братец? Очень даже хорошо понимаю.

— Я хочу сказать, понятно ли я рассказываю.

— Вполне понятно.

— Мы узнали, что им поотрубали секачами головы, всей группе, уехавшей раньше. Даже провели митинг. В качестве протеста. Я хочу сказать, что Си-я-у тоже все это знал.

— Естественно, раз уж вы знали…

— Си-я-у тоже знал. Тем вечером в клубе был организован прощальный праздник. Произносились речи. На следующий день второй группе надо было отправляться в дорогу. После праздника Аннушка сказала мне: «Мы с Си-я-у сегодня вечером идем гулять».

Они ушли. Си-я-у вернулся поздно. Я сделал вид, что сплю. Ни о чем не спросил его. Он не стал ложиться. Я встал. Мы обнялись. Он уехал.

— Ему что — тоже отрубили голову?

— Не знаю. Ведь и я вскоре вернулся на родину с Керимом… Дай сигарету…

«А ведь мне совершенно не хочется курить, во рту как будто отрава».

— Отдохни немного. Ты утомился.

— Нет. Я хочу рассказать.

«Почему мне обязательно надо об этом рассказать? Не знаю… Может быть, потому, что сегодня Аннушка всю ночь снилась мне…»

Вечером я пошел к Аннушке. Днем искал ее в канцелярии. На работу она не пришла. Я вошел к ней в комнату. Она лежит на диване.

— Ты заболела?

— Ломает немножко.

Я присел на край дивана.

— Сделать тебе чаю?

— Не хочется.

— Ты, конечно, очень расстроена. Я — тоже. Но их не поймают… Если каждого приезжего будут ловить…

— Прекрати этот разговор…

— Почему ты так грубо разговариваешь со мной?

— Я не грубо с тобой разговариваю.

— Хорошо, пусть так.

Внезапно я спросил — у меня такое всегда бывает: не успев решить, надо ли об этом говорить или нет, я уже сболтну, словно бес толкнул меня в ребро, словно бы я с неба свалился, — так вот, я спрашиваю:

— Вы с Си-я-у гуляли по бульвару?

Она с вызовом посмотрела на меня своими синими глазами, в которых внезапно появилась чернота.

— Мы поехали к Марусе.

— Но Маруся сейчас в Ростове.

— У меня ключ от ее дома.

— Где? Покажи.

Она нахмурила соболиные брови.

— Я обязана перед тобой отчитываться?

— Нет… Почему ты обязана передо мной отчитываться… И что вы там делали?

— Спали.

Будто кто-то воткнул шило мне в оба глаза.

— Что значит «спали»?

— Спали — значит спали. Как мы спим с тобой.

— Ты врешь.

— С чего бы мне врать?

— Зачем же ты это сделала?

Аннушка как-то странно, как-то пренебрежительно, как-то натянуто рассмеялась:

— Может ли быть вопрос глупее этого?

Схватив кепку, я выскочил на улицу. Долго метался по улицам, походил по бульварам, заходил в кинотеатры, да не в один-два, а в четыре-пять. Уходил, не досмотрев фильм до конца.

— Вай, мать ее… Трудное дело, братец мой, — сокрушенно вздохнул Измаил.

— Нелегкое.

— Ну а потом?

— А потом мы с Аннушкой не разговаривали две недели. Всякий раз, когда я ее где-нибудь видел, я убегал.

— А потом?

— А потом однажды вечером она внезапно ввалилась в комнату (после отъезда Си-я-у я взял к себе Керима): «Здравствуйте, ребята». Будто бы ничего не произошло. У меня лицо вытянулось. А Керим ни о чем не знает, но замечает, что я уже некоторое время какой-то нервный.

— Слушай, Аннушка, — сказал он, — что с нашим Ахмедом?

— Не знаю. Ты у него не спрашивал?

— Спрашивал, не говорит.

— Может быть, потому, что правду говорить не хочет. Не все такие любители правды, как ты. (Она коснулась моих волос.) Мы с Ахмедом проведем каникулы на даче у моей тетки. У меня через две недели начинается отпуск. А в университете начинаются каникулы, не так ли, Ахмед?

— Слушай, ты, олух, ты почему скрывал это от меня? — обернулся ко мне Керим. — Я к вам буду в гости приезжать по воскресеньям.

— Конечно, Керимушка, к тому времени и Маруся вернется из Ростова, вместе приедете. Ах да, я совсем забыла… Я ведь пришла за тобой, Ахмед. У меня два билета в Малый.

Когда мы спускались по Тверской, я внезапно остановился:

— Не пойду я в театр. И что за дачу еще ты придумала?

— Я поговорила с тетей. Она даст нам одну комнату.

— Спасибо. Я поеду на университетскую дачу.

— Шагай.

Она взяла меня под руку. Мы идем вниз по улице мимо Елисеевского гастронома. Не разговариваем.

— Ты все дуешься по тому поводу?

— Я человек восточный.

— Разве это такое большое преступление, что я провела всего лишь одну ночь с человеком, который, возможно, идет на смерть, который так крепко меня любит, который так безнадежно меня любит, что я сделала этого человека счастливым на одну ночь?

— Мы в этом вопросе не поймем друг друга, Аннушка. Отпусти мою руку.

— А ты уверен, что я спала с Си-я-у?

Я растерялся. Остановился.

— То и дело замирать на месте — тоже, видно, восточная традиция. Иди, прошу тебя.

— Так спала ты или нет?

— Хочешь — думай, что спала, хочешь — думай, что нет. Разве это имеет какое-то отношение к тому, что я тебя люблю?

— Как же не имеет?

— Я не спала.

— Ты врешь.

— Тогда спала.

— Не своди меня с ума.

— Тогда не спала.

— Так спала она или не спала, а, братец?

— Не знаю, Измаил, так и не знаю.

— А к той Марусе или как там ее ты домой не ездил, не спрашивал?

— Маруся с семьей живет в старом деревянном доме из двух комнат. Вся семья была в Ростове.

— Может быть, она и не спала, просто сказала так, потому что ты ее разозлил. Судя по твоим рассказам, она волевая девушка, с характером. Так что, может быть, и не спала.

Ахмед глубоко вздохнул:

— Это вроде моего бешенства. Может, собака была бешеной, а может, и нет. Может, я должен был поехать в Стамбул, а может быть, и нет. Может, я заболею бешенством, а может…

— Брось ты твердить об этом бешенстве. По твоей физиономии не скажешь, что у тебя может быть бешенство.

— Сегодня двадцать четвертый день. Начерти двадцать четвертую черточку, Измаил.

— Ты это прекращай, братец!

— Говорю же, начерти.

Измаил начертил на двери двадцать четвертую белую черточку.

— Постарайся заснуть. А я пойду за лекарством. Наверняка кроме аспирина есть другие жаропонижающие средства.

Измаил ушел.

* * *

Измаил вышел из тюрьмы в 1943 году.

За день до этого Нериман сказала ему:

— Я завтра не приду встречать тебя у тюремных ворот. Приедешь домой сам, будто просто возвращаешься домой с работы. Мы с Эмине тебя встретим. Адрес не забудь, запиши куда-нибудь.

Формальности и оформление документов заняли много времени. Только за полдень Измаил, нагрузившись чемоданом, инструментами и распрощавшись со всеми, вышел на свободу.

Он прошел немного по улице. Городок был такой же, как и все городки в Центральной Анатолии.

В тюрьму его привезли ночью, и поэтому улиц он не видел. С площади, где была правительственная резиденция, он повернул налево. Пошел по муниципальному саду. Посреди сада на цементной площадке стоит бюст Ататюрка. А еще в цемент вмонтировали часы, самые обычные, с боем. Конечно, они не ходят. Он свернул в переулки. Пахнет кизяком и перебродившей пшеницей. Перед дверями домов — каменные ступки. «Завтра пойду на кладбище», — подумал он. И свернул на узкую улочку. Сады обнесены высокими деревянными изгородями. А вот и наш дом. Двухэтажный деревянный дом, нижний этаж побелен. Верхний этаж не достроен. Черные столбы поддерживают крышу. Не успел он постучать колотушкой в дверь, как дверь отворилась. Эмине бросилась к нему в объятия.

— Постой, дочка… Чемоданы…

— Она тебя с утра ждет у окна.

Измаил вошел в дом. Снял ботинки. Надел домашние туфли.

— Добро пожаловать, дорогой муженек.

— Рад тебя видеть, милая женушка.

— Ты очень устал сегодня на заводе?

— Как всегда…

В доме две комнаты. Кухня — в саду, уборная тоже. Одна из комнат — гостиная. По стенам — седиры с жесткими подушками. Посреди комнаты — желтый, как солнце, ковер. Еще есть маленький письменный стол и табуретка.

— Мы едим на полу, с подноса.

— Правильно делаете.

На стене увеличенная фотография Измаила в кепке, переснята с какого-то документа.

— Увеличь и свою. Возьми ту, что у меня.

— И давай еще все вместе снимемся. — предлагает Нериман.

— Снимемся, папа? — просит Эмине.

— Конечно, дочка.

Они прошли в спальню. Вновь — седиры по стенам, еще — латунная кровать с шишечками. Застелена белоснежным вышитым покрывалом. В углу — буфет с зеркалом. А, вот и тумбочка в изголовье кровати. Эту тумбочку и буфет Измаил заказал в тюрьме столяру Зеки.

— Я сплю с мамой на этой постели, папа.

— А сегодня ночью и я буду спать здесь, разрешишь?

Нериман покраснела.

— Я постелю Эмине в той комнате.

— Я не буду спать в той комнате, — запротестовала девочка.

— Послушай, Эмине, не торгуйся, я не люблю таких упрямых, непослушных доченек.

Когда они обедали, сидя вокруг луженого блюда на сияющем медном подносе, который Нериман поставила посреди гостиной, Измаил спросил:

— А ты хочешь братика, Эмине? Еще меньше тебя, будет называть тебя аблой.[47]

— Прямо сейчас, папа?

— Прямо сейчас не выйдет, но увидишь, однажды он возьмет и придет.

— Хочу, пускай приходит. Сначала мы его подстрижем, чтобы вошек не было, а потом я сошью ему одежку.

Измаил смотрит на Нериман, сидящую напротив него, щеки ее пылают. Он только сейчас обратил внимание на ее платье.

— Платье у тебя очень красивое, братец. Ну-ка, встань, посмотрю.

Нериман поднялась, встала перед Измаилом.

— Тебе в самом деле нравится?

— Нравится — не то слово. Ты сама сшила?

— А кто еще сошьет? Я, дружок, шью даже жене губернатора.

После обеда Измаил включил радио. Приемник на огромных батареях, привезенный Нериман из Стамбула.

— Ну-ка, послушаем, что говорит Москва?

Он прослушал сводку.

— А наши все наступают да наступают. Теперь попробуй останови их. Помнишь, что сказал поэт?

Эта армия — твоя, эта армия — моя,

это — наша армия трудовых людей!

Ах ты ж мать твою, ах ты ж мать твою! Мир прекрасен, братец мой!

Нериман повторила своим низким голосом:

— Мир прекрасен, братец мой.

Измаил понял, что он еще не целовал Нериман с тех пор, как пришел. Он прижался к ней, попытался обнять.

— Прекрати, не делай таких вещей при Эмине.

— А когда наша дочка спать ляжет? Насколько я знаю, детям положено рано ложиться спать.

— Я не хочу спать, папа.

— Что мы там еще сказали? О чем мы с тобой договаривались, братец?

Нериман уложила Эмине спать. Поцеловала в обе щеки. Входя в спальню, прошептала:

— Посиди немного рядом с дочкой.

Измаил сел на седир у изголовья Эмине.

— Ну-ка, давай закрой глазки.

Эмине закрыла глаза.

— Если сразу сейчас заснешь, я тебе завтра куплю волчок.

Эмине открыла глаза:

— А что такое волчок, папа?

— Ладно, куплю тебе не волчок, а куклу.

Эмине крепко закрыла глаза.

Измаил снял пиджак, сложив, положил его на белое покрывало седира. Встал, задул лампу, горевшую на столе, вышел на цыпочках из комнаты. Эмине спит, посапывая.

Измаил тихонько открыл дверь спальни. В спальне горел ночник. Нериман в постели. По шею натянула атласное одеяло. В больших черных глазах страх и любопытство. Измаил засомневался: «Погасить ночник или оставить?» Погасил. Разделся.

Нериман робко обняла мужа.

КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЙ ЧЕРТОЧКИ В ИЗМИРЕ

Измаил вернулся в хижину. Ахмед лежит, вперив взгляд в полоток.

— Как ты себя чувствуешь?

— Неплохо.

— Я принес тебе пирамидон. Еще сказали, что кофеин и уротропин тоже хорошо помогают.

— Как ты объяснил, для кого покупаешь лекарства?

— Для себя. Продается без рецепта. Давай, выпей. Одну такую, одну такую и одну вот эту.

Ахмед проглотил таблетки.

— Знаешь, а твой дядя Шюкрю-бей сбежал.

— Да ладно!

— Ей-богу. Только сейчас услышал. Два дня назад сбежал в Европу.

— Как?

— Никто не знает. Говорят, помогли англичане. Потому что он с ними торговал.

— Компрадор из самых махровых.

— А его жена — твоя тетка, не так ли? — так вот, его жена…

— Да, моя тетка.

— Не открыла дверь полиции, говорит, покажите ордер на обыск. А у полицейских ордера нет. Они — силой. А она им: «Сейчас буду стрелять из окна!» Вот это женщина, братец.

— В роду моей матери все женщины такие. Когда я должен был появиться на свет, в наше ялы в Юскюдаре нагрянули сыщики султана Хамида.[48] Дед мой был как-то связан со сторонниками Намыка Кемаля.[49] Он был моложе их, но очень любил Намыка Кемаля, а особенно Зия-пашу.[50] В доме хранились не то какие-то статьи, не то стихи. Мать схватила все бумаги и спрятала под свой матрас. А сама легла в кровать. Когда сыщики вошли в комнату, она закричала: «Убирайтесь вон, бесстыжие негодяи! Как вы посмели войти в спальню мусульманки? Немедленно не уберетесь — я вас всех убью!» И взяла отцовский пистолет с комода. Тот пистолет до сих пор у нас хранится. Ржавый шестизарядный револьвер. Я всегда спрашивал: «Отец, зачем он тебе?» — «Чтобы воров пугать», — говорил отец. Но он вроде меня, стрелять не умеет. А откуда боязнь воров у него была, знаешь? В свое время он видел картинку во французском журнале «Иллюстрасьон» — в Париже среди ночи воры пробираются в квартиру и хладнокровно режут хозяев в спальне. Но дело, конечно, не в том, что он видел этот рисунок. Насколько мать у меня смелая, настолько же пуглив мой отец…

Ахмед не знает, что его отца в Стамбуле забрали в Полицейское управление на допрос, где били и пытали, пытаясь узнать, где сын. И не знает того, что, хотя отцу было известно, что сын в Измире, он об этом не сказал.

— Отца из-за меня выгнали с работы, еще когда я был в Москве. Он, бедный, мог бы стать послом, а теперь управляет гостиницей у одной скотины.

— Тебе помогли лекарства?

— Пока нет. Но наверняка помогут. Спасибо, Измаил.

Знаю, что ни одно из этих лекарств не поможет. Как может пирамидон помочь от бешенства? Уверен ли я, что болен бешенством, что все эти боли, жар — признаки его? Уверен ли я на все сто? А был ли Петросян уверен на все сто, что болен раком? Не был он уверен, знал об этом, но уверен не был, не верил он в свою болезнь на все сто… А когда поверил… А уверен ли я на все сто, что Петросян покончил с собой? Как только я буду уверен на все сто, что я болен бешенством, когда поверю в это, то приму сразу двадцать таблеток снотворного…

— Измаил, у меня кончилось снотворное.

— Я тебе принесу еще, но лучше тебе не привыкать к нему…

Почему мне до сих пор не приходила в голову эта мысль? Вместо того, чтобы страдать… Хорошо, а когда? Завтра ночью? Подожду еще немного. Нужно, чтобы была стопроцентная уверенность. Так утопающий хватается за соломинку.

— Те, что ты приносил, мне больше не помогают, Измаил, купи мне самых сильных.

СЕДЬМАЯ ЧЕРТОЧКА НА ДАЧЕ У АННУШКИ

— А это что такое, Ахмед?

Аннушка увидела, что я начертил седьмую черточку на двери, выходившей на застекленную веранду дачи.

— Это наш седьмой день, Аннушка. Значит, у нас осталось еще тринадцать дней.

— А потом?

— А потом известно. Твой отпуск кончится, мои каникулы тоже, и мы вернемся в Москву.

Я говорю неправду. Неправда не в том, что мы вернемся в Москву, а в том, что я веду себя, будто бы после нашего возвращения в Москву ничего не произойдет. Через неделю, самое большее, через десять дней после нашего возвращения в Москву мы с Керимом уедем. Дай руку, Стамбул! Но мы не будем устраивать прощальный праздник, как китайцы, как друзья Си-я-у. У нас другие условия. О нашем возвращении должны узнать только после того, как мы приедем на родину. Полиция в любом случае узнает все на следующий же день, потому что мы с Керимом начнем легально, не скрываясь, работать в журнале «Айдынлык».[51] Но главное, целыми и невредимыми добраться до Стамбула. Только в Коминтерне знают о нашем отъезде, да и то один-два человека, а еще знает представитель нашей компартии. Глупо, что я скрываю это от Аннушки, что веду себя с девушкой так, будто мы будем вместе еще, по крайней мере, год или два, даже не столько глупо, сколько дурно, но что тут поделаешь?

— Зачем нужно считать, сколько нам еще дней осталось, Ахмед? Если я смотрю в театре какой-нибудь хороший спектакль, то не думаю о том, сколько он будет еще длиться.

— А хорош ли тот спектакль, что мы с тобой смотрим, а точнее, играем?

— Очень хорош… Но мне не нравится слово «играть». Не знаю, как ты, а я не играю.

— Но и не смотришь со стороны, да?

— Нет, но мы здесь, как бы так сказать, не играем в спектакле и не смотрим его, мы просто живем.

Аннушка с улыбкой смотрела на видневшиеся в открытую дверь веранды белые березы и высокие сосны, залитые солнцем. Затем ее улыбка погасла, исчезла, словно помада с губ, стертая невидимым платком. Сравнение, наверное, неудачное: улыбкой губы не накрасишь, но для аллегории подходит. Так вот: ее улыбка исчезла, словно помада с губ.

— Не могу себе представить, как смогу жить без тебя, Ахмед. Ты уедешь — через год или через три. И больше не вернешься.

— Почему? Вернусь, вот увидишь…

— Не вернешься. Для меня ты умрешь. Но я не могу представить, как смогу жить без тебя.

— Ты же только что не собиралась думать о том, когда закончится пьеса?

— Значит, иногда я все-таки об этом думаю.

Я обнял ее. Поцеловал в губы.

Аннушкина дача, точнее, дача ее тетки — от Москвы на поезде сорок пять минут. Лес… В этом лесу есть еще много других дач. До нашей от станции — минут десять ходьбы. Если пройдет дождь, а до сих пор он был только раз, то, чтобы дойти по лесной дороге до нас, требуется акробатическая сноровка. Такая стоит грязь. Дача — одноэтажная. Построена из круглых сосновых бревен, как русские избы. Три комнаты. Вот одну из них нам и дала Мария Андреевна, Аннушкина тетка. Ее муж погиб в 1915 году на Кавказском фронте.

Петя принес молоко из деревни, что в часе ходьбы от нас. Волосы у Пети как овечья шерсть после стрижки, грудь — нараспашку, рубашка не подпоясана — вечно босой, чудесный мальчишка. Ему где-то лет четырнадцать.

Мы взяли наши полотенца. Направились к озеру. Аннушка, то и дело наклоняясь, собирает в траве какие-то крохотные ягоды, похожие на мелкую клубнику, что-то вроде капелек красной смородины — я не знаю, как они называются по-турецки, а русского их названия запомнить я не могу. Собирает их в ладошку, а потом говорит:

— Открой рот.

Я открываю. Она кладет мне ягоды в рот.

Ягоды кислые, но я так люблю, когда Аннушка меня ими угощает, что и виду не подаю.

На берегу озера многолюдно.

— Нэпманы что-то сегодня с утра пораньше, — говорит Аннушка.

Несколько женщин в сорочках, почти все толстые, с кучей кричащих голых ребятишек, расселись по берегу группами. Одни сидят под самыми обычными дождевыми зонтиками. Другие принимают солнечные ванны — кто на спине, кто на животе. Кто-то плавает в озере. Нэпманы арендуют за городом дачи. По вечерам, принарядившись и расфрантившись, они приходят на станцию: прогуляться по деревянному перрону.

Мы нашли довольно тихое местечко. Разделись. Меня опять ослепила красота Аннушкиного тела в голубом купальнике, ее полных ног.

Мы плывем рядом. Я вижу ее голову в белом платочке и ее руки, которые блестят на солнце, то и дело вспенивая воду.

Лежим на спине на берегу озера. Аннушкина рука — в моей руке.

— Какая ты красивая, Аннушка.

— Ты сегодня это уже в четвертый раз говоришь.

— До ночи, до того, как мы ляжем спать, повторю еще двадцать раз.

— Я не люблю тебя, когда ты намекаешь на такие бесстыдные вещи.

Я смотрю на отдыхающих на берегу озера. Взгляд мой падает на поповскую дочку. Очень симпатичная, приятная девушка. Все дачные парни, все деревенские парни бегают за ней. Мне вспоминается батумский пляж. Вспоминается женская морская купальня в Юскюдаре. В море, неподалеку от берега, поставили четырехсторонний деревянный забор. Изнутри доносится женский смех. Вспоминаются слова тети Джамили: «Я мыла тебя, зажав ногами, в хамаме юскюдарского ялы». Рассказываю об этом Аннушке.

— У тебя склонность опошлять самые обычные вещи, — говорит она. — Какой же ты бесстыдник!

Я хожу в футбольных трусах, которые надеваю поверх обычных трусов, и не только по лесу, но иногда и по станции. Почти все молодые люди, дачники, ходят точно так же.

Мы вернулись на дачу. Каштановые волосы Марии Андреевны начали понемногу седеть. Они с Аннушкой очень похожи.

— Ребята, вам письмо, — сказала она.

Письмо от Керима с Марусей. В двух словах: «следующее воскресенье мы у вас». Аннушка обрадовалась. Я тоже…

Аннушка улеглась перед домом под высокой сосной. Открыла свои учебники. Занимается. Собирается стать инженером. Я взял свою палитру, принялся за портрет Марии Андреевны.

ПЕРВАЯ ЧЕРТОЧКА В ПОЛИЦЕЙСКОМ УПРАВЛЕНИИ

Измаила арестовали поздно ночью дома и увезли в Полицейское управление. Нериман была на втором месяце.

Полицейское управление Стамбула располагалось в бывшем постоялом дворе-хане Сансаряна, на тихой улице между Эминеню и Сиркеджи. На этой улице есть и другие ханы. Лавок с витринами, магазинов — нет. Хан, в котором располагается Полицейское управление, в свое время принадлежал богатому армянину Сарсаряну. В нем четыре этажа. Посреди — вымощенный камнем двор. На верхние этажи ведут две лестницы. Политический отдел, четвертое подразделение, участок по борьбе с коммунистами, — на последнем этаже. Стоит подняться на самую верхнюю площадку, как увидишь дверь. На ней — два полумесяца. Это значит, что посторонним вход воспрещен.

Стояла зима, одна из тех суровых зим, которые иногда посещают Стамбул.

Двор был заставлен автомобилями и мотоциклами. Измаил и его конвоиры поднялись на четвертый этаж. Вошли в дверь с двумя полумесяцами. За дверью — коридор, ведущий в кабинет начальника подразделения, он переполнен арестованными, которые сидят на расставленных вдоль стен стульях. Головы опущены. Перед ними прохаживается полицейский. Когда Измаил проходил мимо, сидевшие на стульях краем глаза рассматривали его. Некоторых Измаил знал. Если уж в коридорах полно народу, значит, на этот раз арестов много. Измаил оказался в кабинете начальника подразделения.

Обитые дерматином кресла, письменный стол. Начальник подразделения — коренастый шатен — сидит за столом. Несколько полицейских в штатском стоят рядом. Измаил узнал среди них двоих сыщиков и комиссара — очень высокого, очень худого, очень смуглого человека в очках. Ведь узнать сыщиков не так-то трудно. Все они носят серые либо коричневые в полоску костюмы, которые выдают им на средства Сюмербанка.[52] У всех них также темносерые фетровые шляпы.

Начальник подразделения сказал:

— И пишущую машинку, и вощеную бумагу тебе передал Зия.

— Я не знаю никого по имени Зия. Мне никто ничего подобного не давал. Я уже говорил об этом в участке. Вы обыскивали мой дом. Если бы у меня было что-то такое, то вы бы нашли.

— Ты отдал все это Кериму.

— Я не знаю никого по имени Керим.

Начальник подразделения повторил те же вопросы. Измаил отвечал то же самое.

— Принесите палки, — приказал начальник.

Один из сыщиков в штатском вышел за дверь.

— Ты здесь не впервые, знаешь, что тебя ждет, а те, кто хотел что-то рассказать, — уже все рассказали; так где Зия, где Керим? Не заставляй ни себя маяться, ни нас, — твердил начальник подразделения.

Измаил упрямо смотрел на рдевший в железной печке каменный уголь, а в это время мозг его работал как неистовый мотор. Раз людей держат даже в коридорах, сегодня арестов много. Кто же на меня настучал? Однако Керима и Зию ищейки не поймали. Интересно, кто еще, кроме меня, знает, где они?

Полицейский в штатском вернулся с кизиловыми палками. Палки разной толщины.

— Давай, ложись.

Измаил бросился на очкастого комиссара, стоявшего рядом. Это его собственный метод. Он знает, что его мгновенно собьют с ног, но, во-первых, считает ниже своего достоинства просто покорно лечь под удары. Во-вторых, хотя за то, что арестованный напал на должностное лицо, он получит больше палок, от этого у него прибавляется сил.

Измаил не замечает, встал ли начальник из-за стола или нет, — все, кто был в кабинете, набрасываются на него. Пинки, пощечины, ругань. Его сбили с ног, свалили на пол. Он бьется на полу, как рыба, попавшая в сети. Вертя головой, он видит в слюдяном окошке дверцы железной печки рдеющие угли. Алеющие проблески то видны ему, то нет. Ему весьма мастерски и проворно надели на ноги фалаку. Двое уселись ему на грудь. С большим проворством и умением с него сняли ботинки. В руках у начальника подразделения палка.

— Будешь говоришь?

— Мне нечего сказать.

Начальник начал бить палкой Измаила по стопам. Потом стали бить двумя-тремя палками. Измаил не чувствует боли. Он не чувствует ничего, кроме ярости. Он не кричит. И не ругается. Кто же сказал, что я что-то забирал у Зии, а отдал Кериму? Свет электрической лампы на потолке бьет в глаза. Носки с него снимать не стали, чтобы кровь не капала на пол. Измаилу это знакомо. Кровь соберется под ногтями, потом ногти выпадут. Фалаку сняли. Взяв арестанта под мышки — когда он попытался вырваться, ударили по лицу, — они сунули его ноги в ведро. В ведре вода — холодная как лед. Держа под мышки, его поводили по комнате. Ноги, по которым долго били палкой, через некоторое время немеют, перестают чувствовать боль. А если ноги засунуть в холодную воду и потом походить, то к ним опять приливает кровь и подошвы вновь становятся чувствительными. Измаила опять уложили. Опять надели фалаку. Опять на подошвы падают удары. Измаил отличает палку комиссара от других. Мерзавец бьет с оттяжкой. Начальник больше не бьет. Измаил начал кричать. Боль невыносимая. Начальник, вытирая пот с лица, приостановил побои.

— Будешь говорить?

— Мне не о чем говорить.

Удары опять посыпались один за другим. Измаил заметил, что орет во все горло. Сколько времени прошло с тех пор, как он вошел в эту комнату? Он не знает. Может быть, два часа, может быть, три. Электрическая лампочка потускнела. На улице светает.

— Уведите.

Двое взяли Измаила под мышки. Он не может ступать на ноги. Его выволокли из кабинета. Когда выволакивали, он увидел, что за окнами уже утро. Они прошли по коридору. Сидевшие на скамейках подняли головы. Кое-кто улыбнулся. В улыбках — немного страха, немного грусти, немного любопытства и сочувствия.

Все так же, держа под мышки, Измаила стащили с лестницы. Его ботинки раскачиваются у них в руках. Ноги волочатся по полу, будто перебитые у колен. Все кругом освещено электрическими лампами и зимним рассветом. Открыв дверь на первом этаже, рядом с камерой предварительного заключения, Измаила затащили в каменный мешок. Пол-цементный. На стенах — замызганная известь. Измаила перестали держать. И он повалился на бетонный пол. Его подняли. С большим проворством раздели. На нем остались только кальсоны на штрипках. Измаил держит свои ботинки в руках. Сел на пол, прислонился спиной к стене. На потолке — тусклая лампочка. Ноги болят, словно бы их жгли каленым железом. Полицейские в штатском, забрав одежду Измаила, закрыли за собой дверь на ключ и ушли. А какой холод, какой холод! У Измаила застучали зубы. Он начал хлопать себя по телу двумя руками — так еще делают рыбаки. Голая грудь, живот — все покрыто гусиной кожей. Вай, милый человек, — эти похуже тех прежних будут! В корабельном трюме было хотя бы жарко. Внезапно Измаил заметил, что в камере он не один. Повернул голову. Какой-то человек сидит, как петух на насесте, на чем-то, похожем на ящик из-под апельсинов. Поднятый ворот пальто. Черная, окладистая борода. На голове — берет. Огромными круглыми глазищами он смотрит на Измаила. Измаил подумал: «Это не наш».

— Здравствуй, — сказал.

— Селям-алейкум.

— Помогай тебе Аллах, чтобы все скорей кончилось.

— Спасибо.

— Давно ты здесь?

— Уже неделю.

— За что посадили?

— Оклеветали.

— Ясно, оклеветали, но в чем тебя, братец, обвиняют?

— Якобы мы печатали арабскими буквами Священный Коран и торговали им.[53]

Этот тип не спросил: «А тебя за что посадили?» Закрыл глаза. Измаил попытался встать. Где там! Встать на ноги — все равно что ступить на раскаленное железо. И натекшая в носки кровь запеклась.

— А здесь холодно, братец.

Бородач приоткрыл глаза, смерил Измаила взглядом, закрыл глаза.

Измаил с большим трудом, испытывая острую боль, сел на колени. Вскоре колени замерзли. Он снова сел на ягодицы. Потом внезапно догадался, что нужно сделать, и жутко обрадовался: взял свои ботинки, сел на них.

В камере нет окна.

Измаилу вспомнились черточки, которые в 1925 году чертил на двери хижины Ахмед. Он нацарапал ногтем черточку на известке стены. Первая черточка. Кто же раскололся? Если арестов было так много, как же я не знал заранее? Неужели всего за одну ночь всех взяли?

Дверь открылась. Вошел полицейский, в руках — хлеб и бумажный кулек:

— Я принес тебе покушать, отец!

Человек на ящике открыл глаза. Слез. Подошел и взял хлеб и кулек. Когда вновь устроился на своем насесте, дверь закрылась. Бородач развернул кулек. Маслины.

— Мой сын! — вздохнул.

— Кто?

— Тот, кто принес маслины и хлеб.

— Если у тебя сын полицейский, он тебя быстро вызволит отсюда.

Бородач с набитым ртом проговорил:

— Да что от него зависит? Ведь это — клевета. Такая клевета, что, хоть семь государств объединись в одно, хоть расследуй целых семь недель, все равно до истины не докопаешься.

Доев хлеб и маслины, бородач встал, помочился в поганую жестянку в углу. Взгромоздился обратно.

Должно быть, около полудня дверь снова открылась. Сын бородача принес отцу котлеты, завернутые в лепешку. И бутылку воды. Бородач съел котлеты. Воду выпил. Рыгнул. Спросил у Измаила:

— У тебя что, никого нет из родных? Если тебе с воли еду носить не будут, то ты здесь от голода Аллаху душу отдашь.

— Скорее, я ее отдам от холода.

Должно быть, ближе к вечеру дверь снова открылась. Сын принес отцу вяленое мясо и хлеб. У Измаила засосало под ложечкой. Нериман наверняка что-то приносила. Он громко постучал в дверь. Открыли. Полицейский, но не сын бородача, небритый, щетина — вершок, кривые ноги — как стоит только, диву даешься, спросил:

— Что такое? Чего ты, мать твою, шумишь?

Не успел Измаил ответить, как бородач с ящика подал голос:

— Ваш покорный слуга тут ни при чем, все — этот вот тип.

— Чего тебе надо? — покосился на Измаила полицейский.

— Мне еду никто не приносил?

— Сейчас узнаем.

Дверь закрылась.

— Не надо так стучать. Если тебе приносили еду, то отдадут.

Измаил злобно посмотрел на рожу бородача, ковырявшего в зубах щепочкой — откуда он взял эту щепочку?

Дверь открылась. Очкастый комиссар с другим полицейским бросили Измаилу одежду.

— Мне никто еду не приносил?

— Твоя жена приносила. Мы ее прогнали.

— Почему?

— Можешь несколько дней и поголодать.

Они закрыли дверь и ушли. Измаил еле-еле оделся. А когда оделся и чуть-чуть согрелся, его начало трясти. Трясет так, будто его бьет током.

Ту ночь он провел на своих ботинках. Пальто ему не отдали. Пиджак от холода не спасал. В какой-то момент он проснулся от невыносимой жажды. Бородатый мерзавец храпит, все так же восседая на своем ящике. Измаил подкрался к нему. Разок глотнул воды из бутылки рядом с ящиком, потом — еще пару раз. Потом выпил все.

Наутро его разбудил вопль бородача:

— Ты выпил мою воду!

— Очень уж хотелось пить.

— Тебе есть запрещено, пить — тоже запрещено. Я доложу.

Вскоре дверь открылась, и сын бородача вновь принес хлеб и маслины.

— Этот человек сегодня ночью выпил всю мою воду, — пожаловался сынку папаша.

— Пусть пьет, что такого, я свежей воды принесу, отец.

— Этому, сказали, запрещается есть и пить.

— Один глоток можно сделать…

— Меня оклеветали, смотри, и тебе беда будет, — не унимался бородач.

Сын ему не ответил. Светловолосый парень. И форма, и фуражка у него довольно опрятны. Он забрал бутылку и вскоре вернулся с водой.

Измаил нацарапал на известке вторую черточку.

Должно быть, около полудня сын вновь принес бородачу котлеты с лепешками. Вскоре дверь открылась. Очкастый комиссар, не глядя на Измаила, сказал бородачу:

— Отец, смотри еду этому не давай, а то и тебе пост устроим.

— Разве я дам?

У Измаила богатый опыт отсидки, он знает, как можно коротать время, находясь в четырех стенах долгие месяцы. На разговор с бородачом надеяться нечего. Он решил считать его каким-то неодушевленным предметом из камеры. Начал рассматривать этот предмет. Все время сидит, взгромоздившись на ящик. Когда же он встанет походить? Ногти у него очень длинные и грязные. А пальцы — желтые, как воск. Нос кривой. Досчитаю до тысячи, встанет, мерзавец, с места. Досчитал до тысячи. Бородач все сидит. Досчитаю до трех тысяч, он закроет глаза. Бородач закрыл глаза на две тысячи двести шестьдесят четвертом счете. Эта лампочка — на сколько свечей? Самое большее, на двадцать пять. Как у нас в уборной. Кто там ползет по потолку — клоп, что ли? Откуда здесь взяться клопам? Досчитаю до десяти тысяч, этот тип откроет глаза. Досчитал, не открыл глаз бородач. Какого роста сейчас Эмине? Есть уже метр? Нет? Надо померять. Нериман они прогнали, даже не взяв у нее еду? Может, еду забирают, да мне не дают? Не могут они не взять ничего и прогнать. Наверное, взяли да сами и съели с удовольствием. Ах скоты, ах скоты. Нужно не думать о холоде, чтобы не чувствовать его.

Дверь открылась. Парень принес отцу вечерний провиант. Тахинная халва, хлеб. Негодяй сожрал все, громко чавкая. Жирные крошки халвы запутались в черной бороде. Он постучал в дверь. Открыли.

— Мне надо по-большому.

— Мне тоже надо, — сказал Измаил.

Сначала сводили этого праведного. Потом сказали Измаилу:

— Только прихвати с собой жестянку с мочой.

Измаил с трудом поднялся с пола, взял жестянку.

До сих пор не может ступать на подошвы. Ему пришлось опереться на полицейского.

В уборной Измаил, припав к раковине, вдоволь напился воды. Когда он вернулся, бородач прохаживался по камере.

Измаил принялся считать его шаги. Пятьсот пятьдесят два. Бородач вновь взгромоздился на ящик. Уткнулся бородой в пальто. Заснул. Измаил знает: в таком месте нельзя часто думать о тех, кого любишь. Нельзя думать о воле. Надо думать о плохих людях, о том, что тебя злит. Сегодня вечером вызовут на допрос. Наешься опять побоев или нет? Он много часов с колотившимся сердцем ждал, когда откроется дверь, но дверь не открылась.

Голод скребет внутренности. Сколько себя помню, всегда хороший аппетит у меня был, братец мой.

На следующий день сидельцу на ящике вновь принесли завтрак, обед и ужин. Измаил старался не смотреть на гада, пока тот ел. Боль в подошвах почти прошла. Холодно, но я, кажется, привык. Он нацарапал четвертую черточку.

На следующий день бородач, уминая котлеты с лепешками — как же они благоухают, черт побери, а лепешка-то какая горячая, — сказал:

— Очень уж вкусно. Сынок, верно, берет их в котлетной на Баб-ы Али.

Измаил с трудом сдержался, чтобы не обругать мерзавца.

Тем вечером его тоже не позвали на допрос, на следующий вечер — тоже.

Измаил нацарапал пятую черточку.

Бородач без перерыва с громким чавканьем уминает перед Измаилом то котлеты, то тахинную халву, то маслины, то вяленое мясо, то лепешки. Ковыряется в зубах. Сплевывает. Рыгает, приговаривает: «Ох, хвала Аллаху» — и снова ест, ест до отвала.

Измаил нацарапал шестую черточку. Он лежит спиной на цементе. Перед глазами у него почему-то встали праотцы-Адамы, пасшиеся у генуэзской стены. Молодая, зеленая трава. Он смотрит на бородача, который ест вяленое мясо. Броситься на мерзавца, выхватить у него из рук его мясо! Измаила тошнит, внутренности словно режут ножом. К голоду мы привыкаем. Наш ишак только начал привыкать к голоду, как околел. Измаил пытается вспомнить анекдоты Ходжи Насреддина. Ни один не вспоминается. Он нацарапал седьмую черточку. Эти семь дней помимо всего того, что он видел, слышал, чувствовал и передумал, три единственных вопроса не давали ему покоя: кто сказал, что Зия отдал мне пишущую машинку и бумагу? Кто сказал, что я отдал их Кериму? Когда откроется дверь и меня потащат на фалаку? Дверь не открылась и в тот вечер. На следующий день, когда бородач поглощал котлеты с Баб-ы Али, Измаил вылил ему на голову жестянку с мочой. Тот сначала растерялся от произошедшего. Побежал к двери, начал с воплями молотить в нее. Пришли. Заковали Измаилу за спиной руки в наручники и той же ночью, отведя его наверх, на четвертый этаж, в комнату, заполненную грудами известки и кирпича, избили, ни о чем не спрашивая, до потери сознания. А потом притащили его в одну из одиночек политического отдела и заперли там. Измаил вновь увидел тех, кто сидел на стульях в коридоре. Но в большинстве своем это были уже другие люди. На одной из табуреток сидит дантист Агоп. Его белые волосы блестят в свете электрической лампы.

ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ ЧЕРТОЧКА В ИЗМИРЕ

Когда Измаил открыл дверь хижины, Ахмед чертил двадцать пятую черточку. Но услышав скрежет поворачивающегося в замочной скважине ключа, он отступил на шаг.

— Хвала Аллаху, ты на ногах, — обрадовался Измаил. — Как температура?

— Вроде падает.

— Я принес градусник. Как это мы до сих пор с тобой не додумались до него, а, братец? Ну-ка, давай поставь.

Ахмед поставил градусник: 38,5.

— Хорошо, хорошо, надает. Ты простудился, только и всего.

Измаил, правда, в этом не уверен, Ахмед — тоже. Но Ахмед сразу ухватился за эту мысль.

— Мне самому кажется, что я подхватил грипп. Ведь в городе есть эпидемия?

— Конечно, есть.

(Врет.)

— У нас на заводе половина рабочих гриппом больна.

(Врет.)

— Как у тебя аппетит?

— Отличный, Измаил, дружочек.

(Врет.)

— Ягненка я не нашел, зато жареную курицу принес.

— Отлично. Спасибо.

Ахмед через силу съел немного курицы, давясь каждым куском.

— У тебя и ломоты почти не осталось, верно?

— Еще немножко есть.

— Эх, ну конечно же, ты простыл. Сразу не пройдет.

— Грипп.

— Я же сказал, половина рабочих на заводе…

— Я больше не кричу по ночам, верно, Измаил?

— В последнее время ты ни разу не кричал.

— Хорошо.

— Конечно.

— Ты, Измаил, ведь сказал всем, что я уехал в Стамбул?

— Ну да, мы же так договорились… Хотя это и не нужно было делать. Но тебя же не переубедишь, братец.

— Пусть они думают, что я в Стамбуле. Ну, на случай, если что-то вдруг произойдет.

— Ничего не произойдет. Что было, то прошло. Давай по кроватям.

Измаил, изображая, что играет на трубе, протрубил вечернюю зорьку.

— Наш дом был рядом с казармами. Так что я могу изобразить все сигналы. Горн в столовую. Горн в атаку.

— Слушай, знаешь, о чем я подумал? Если ты когда-нибудь окажешься в Москве, разыщи Аннушку, Измаил.

— Сам поедешь туда раньше меня, сам и разыщешь.

Я подумал: «Я поеду в другое место с двадцаткой снотворных таблеток». И вдруг мне так стало жаль себя, так нестерпимо жаль…

— Когда я поеду в Москву через пять или через десять лет, Аннушка уже обзаведется семейством, — вздохнул Ахмед. — Будет инженером на каком-нибудь заводе. А может, и главным инженером. Я пытаюсь представить, как она будет выглядеть через десять лет. Она будет похожа на свою тетю. Волосы с проседью, полная, любительница клубничного варенья. Ноги еще немного потолстеют. Я напишу тебе адрес их дачи. Спрячь где-нибудь.

— Хорошо, хорошо. Вечерний горн уже давно протрубили.

Они легли. Шум водокачки — шух-шух да шух- шух.

ДЕСЯТАЯ ЧЕРТОЧКА НА ДАЧЕ У АННУШКИ

Мы сидим на застекленной веранде и завтракаем, я и Мария Андреевна. Клубничное варенье, принесенное Петей молоко, ржаной хлеб. Аннушка еще не вышла из нашей комнаты.

Мария Андреевна внезапно задала мне неожиданный вопрос, к тому же задала его, понизив голос, будто боясь, чтобы не услышала Аннушка:

— Вы с Аннушкой собираетесь пожениться? Ну, то есть вы в ЗАГСе распишетесь?

Что я мог ответить?

— Конечно, — сказал я.

— Хорошо, хорошо… Она ведь поедет с вами в Турцию… Ведь вам когда-нибудь же придется вернуться на родину.

— Конечно…

— Если вместе уехать не сможете, она приедет за вами следом… Все-таки для этого лучше быть мужем и женой по закону. Ведь ЗАГС — законное советское учреждение, верно?

— Конечно.

Вошла Аннушка. Села. Мария Андреевна сменила тему разговора.

— Пойду-ка я на рынок, продам клубнику и куплю манку, если найду.

У Марии Андреевны есть клубничная поляна. Участок примерно в двадцать квадратных метров. В этом году уродилось очень много клубники.

По противоположной стороне улицы мимо дома проходят нэпманские семейства. В Москве мы с Аннушкой, бродя по улицам, то и дело считаем, сколько новых нэпманских магазинов открылось, сколько закрылось. На месте закрывшихся нэпманских магазинов чаще всего открываются государственные книжные.

Мария Андреевна сказала:

— Пойду собирать клубнику.

Аннушка, сверкая белыми зубами, кусает ржаной хлеб с клубничным вареньем. Просто чтобы что-нибудь сказать, я спросил:

— А ты умеешь стрелять?

— Умею.

Я удивился.

— А я не умею.

— Ну и что.

— И ты меня за это не презираешь?

— Нет!

— А где и как ты научилась стрелять? Когда?

— После того как у меня на глазах убили отца, я должна была научиться стрелять. Потом, когда мать умерла от тифа в Сибири, — пошла в партизаны.

— Ты мне об этом не рассказывала.

— Не о чем рассказывать. Шесть-семь месяцев партизанила.

— Как? Расскажи, дорогая…

— В следующий раз… А сейчас — шагом марш на озеро, мыться!

Я встал. На глаза мне попалась газета «Правда». Я взял. Вчерашняя. 12 июня 1924 года. Ю-Пей-Фу в Китае убивает китайских рабочих лидеров. Казнили председателя профсоюза железнодорожников.

— О чем пишут?

— Террор в Китае.

Аннушка выхватила газету у меня из рук.

— Где заметка?

— Вот.

Прочла. Ничего не сказала. Положила газету на стол.

— Пойдем.

Мы пошли на озеро. Комары кусаются ужасно. Я иду и на ходу то и дело бью себя то по затылку, то по груди. Аннушка о чем-то задумалась.

— Тебя не кусают?

— Я, наверное, не такая вкусная, как ты.

Я все время думаю о словах Марии Андреевны. Взять с собой Аннушку в Турцию невозможно.

Мы шагаем бок о бок. Втроем шагаем: я, Аннушка и разлука.

«Слушай тот ней, как он поет — о скорби разлуки речь он ведет».

— Что ты там бормочешь, Ахмед?

— Есть один великий поэт, мистик. Мевляна.[54] Вспомнил один его бейт.

Я перевел двустишие Аннушке. Объяснил и его мистический смысл. Ней изготавливают из камыша. Когда в него дуют, он жалобно поет о разлуке. Человек — частица Вселенной, то есть частица Аллаха, оторванная от него, потерявшая его, вот человек и жалуется на эту разлуку.

— Прочти по-турецки.

— Оно было написано на персидском, на турецкий лишь перевели. Я тебе прочту и на том и на другом.

Я прочел.

— Оба звучат очень красиво. Когда вы с Керимушкой говорите по-турецки, я слушаю, и мне очень нравится турецкий язык, его гармония.

— Почему его ты называешь Керимушкой, а меня ни разу Ахмедушкой не назвала?

— Действительно, странно. Почему? Иногда я про себя называю тебя Ахмедушкой, но вслух так сказать не могу. Кто знает почему?

Мы искупались. Легли на берегу, бок о бок. Наши плечи касаются друг друга. Аннушкина рука — в моей руке.

— Ты скучаешь по своей родине, по Стамбулу?

Она спросила об этом так, будто обращалась не ко мне. Убрала свою руку.

— Почему ты убрала руку?

— Не знаю… Наверное, для того, чтобы тебе было легче отвечать.

Не поворачивая головы, я вновь взял Аннушкину руку в свою. Она опять спросила будто не меня:

— Почему ты не отвечаешь?

— Что тут ответить? Иногда я целыми днями не вспоминаю о своей родине, но потом, внезапно, я чувствую ее запах. И живу в этом запахе целые дни, недели напролет, с тоской, с болью, такой, что иногда слезы наворачиваются на глаза.

— Понимаю.

— Не убирай руку.

— Что это за любовь для тебя, что за запах?

— Это не запах моря, не запах сосен, не запах земли… Запах родины — это привязанность к людям… Когда я говорю о людях, я подразумеваю…

— Не буржуев, конечно, — перебивает Аннушка.

Наши плечи касаются друг друга.

— Если бы это было в твоих силах, ты бы вернулся в Стамбул, ну, скажем, завтра, через неделю, через месяц? — спрашивает она.

— Почему именно в Стамбул?

— А куда же еще?

— Да, конечно, прежде всего в Стамбул.

— Ты хотел бы вернуться? Прямо теперь, сегодня, сейчас? Хотел бы оказаться там в эту же секунду? Почему ты бросил мою руку? Бросай… Не прикасайся к моей руке. Хотел бы? Ахмедушка… Ахмедушка… Понимаю… Ты прав… Пойдем отсюда, мне что-то холодно стало.

Мы молча оделись. Сейчас? Прямо сейчас в Стамбул? И да и нет…

По дороге я сказал Аннушке:

— Давай зайдем к Багрицкому.

Эдуард Багрицкий — один из самых любимых моих русских поэтов. Он замечательный человек. Настоящий человек — как настоящее вино, не разбавленное водой.

Поэт встретил нас у калитки. Улыбается. Кажется, у него почти нет зубов.

— Добро пожаловать, Осман-паша.

Он почему-то всегда меня так называет, видимо, в честь коменданта Плевны, Гази Осман-паши.

— Аннушка, какая ты сегодня красивая. Как пшеничное поле, залитое солнцем.

Среди многих качеств Багрицкого, за которые я его люблю, прежде всего — его мужественность и революционный романтический настрой. У него редкий талант воспевать, словно женщину, все вокруг: дерево, траву, паровоз, весну. Мне кажется, что настоящий поэт, настоящий художник не может не любить женщин.

Мы вошли. Дача у него — крохотная. Темная, сырая. В аквариумах плавают японские рыбки, в клетках распевают птицы, но кажется, что и птицы, и рыбы свободно летают, свободно плавают в этом полумраке. Рядом с Багрицким свобода чувствует себя привольно.

Его жена, маленькая, щупленькая женщина, приготовила чай.

Багрицкий почитал нам свои новые стихи теплым, звучащим откуда-то из глубин, издалека, голосом. Я так люблю этого человека, так люблю, что дни напролет мог бы сидеть перед братским взглядом его глаз, среди его рыб, птиц и стихов. В этой сумрачной комнате дует ветер одесского взморья, легкий ветерок с Черного моря.

* * *

Оставив у Багрицкого частицу своих сердец, мы вернулись домой.

Мария Андреевна обменяла клубнику не на манку, а на картошку.

Сейчас полночь. Я лежу рядом с Аннушкой. Окна открыты, но тюлевые занавески задернуты. Это из-за комаров. Мы даже лампу зажечь не можем.

Аннушка, обнаженная, спит на спине. Дышит во сне, как ребенок, слегка причмокивая. Ее рука — в моей руке. Я больше не смотрю на ее наготу, сияющую в лунном свете, залившем комнату. Во мне поднимается что-то тяжелое, липкое, темное. Сердце бешено бьется. Я крепко держу Аннушку за руку. Не отрываясь, смотрю на лунный свет, выбеливший тюлевую занавеску. Спали Аннушка с Си-я-у или нет, я не знаю. Я никогда не смогу об этом узнать. Я считаю, мужчина и женщина становятся по-настоящему близки только в этот момент. Мне знаком диван в Марусиной комнате, мне видятся их движения на этом диване. Я стараюсь гнать от себя эти мысли, и все же вновь и вновь я думаю об их возможной близости. Мысль о том, что Аннушка была не только со мной, сводит меня с ума. Когда я уеду, она наверняка рано или поздно найдет себе другого. Выйдет за него. Молодожены распишутся в ЗАГСе. Это неизбежно случится, когда я исчезну из ее жизни, когда умру для Аннушки. Нет, дело не в этом, все гораздо сложнее. Я выпустил руку Аннушки и встал. Оделся. Вышел из дома, в лес, залитый лунным светом.

КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ПЯТОЙ ЧЕРТОЧКИ В ИЗМИРЕ

— Измаил.

Измаил не проснулся.

Ахмед повторил громче:

— Измаил.

— Что случилось? Что-то произошло? Ты меня звал?

— Ничего не случилось. Прости мне мои глупости…

— Скажи, братец, что все-таки случилось?

— Ты забыл купить мне снотворное.

— Я не смог купить. Без рецепта не продают. Завтра я раздобуду рецепт. У одного знакомого доктора. Постарайся уснуть. Давай, сосчитай до пятисот.

— Прости меня.

— Спи, спи давай…

Будить Измаила — глупость. Я мог бы написать ему записку: «Не забудь купить снотворное» — и положить ему на одежду.

Я повернулся на правый бок, повернулся на левый. Лежу на спине. Руки вытянул по бокам, как покойник в могиле. Ах ты черт побери! Рано или поздно буду так же лежать на спине, вытянув руки по бокам. Впрочем, лучше быть сожженным. А есть ли в Москве крематорий? После моей смерти — пусть жгут, если захотят. Энгельс вот пожелал, чтобы его тело сожгли, а прах развеяли над океаном. Так и сделали, говорят. Он — один из самых мудрых стариков на свете и один из самых юных романтиков… Энгельс… Надо спать… Иного выхода, кроме как сон, нет… Надо спать.

Прежде чем проснуться от толчков Измаила, я услышал, что кричу во все горло, услышал свой страшный крик. Услышал свой страшный голос. Мне показалось, что я кричал много часов подряд. Не могу понять, где я. На мгновение почудилось, что я в Москве, в Аннушкиной комнате, потом увидел себя на внутреннем дворе стамбульского ялы, затем — я в яме.

— Проснись же, братец.

Измаил трясет меня за плечо. Он зажег лампу. На мгновение я увидел, что он держит в правой руке, но он сразу убрал руку за спину, спрятал от меня то, что держал в руке.

— Не бойся, Измаил.

Он смотрит на меня выпученными от ужаса — или это только мне так кажется — глазами.

— Я не боюсь. Чего мне боятся? Возьми себя в руки, братишка. Дать тебе воды?

— Не хочу.

— Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо. Не гаси лампу.

Измаил вернулся в свою постель.

— Постарайся заснуть, — бормочет он, приходя в себя.

— Хорошо. Ты тоже…

Но мы оба не смогли уснуть до утра. Мы не разговаривали. Мы тайком наблюдали друг за другом — как охотники за добычей.

ЧЕРТОЧКИ В СТАМБУЛЬСКОМ ПОЛИЦЕЙСКОМ УПРАВЛЕНИИ

Новая камера, в которую посадили Измаила, была темной. Эта публика любит темноту. И военные его тоже в темноте держали. Измаил понимает, когда день, а когда ночь, только проходя по коридорам в уборную. На стене камеры он ногтем выцарапывает черточки, но увидеть их и сосчитать он не может. На допрос его не вызывают. Ожидать каждую минуту, что вот сейчас позовут, сейчас опять уложат под удары, — тяжело и мучительно. Так они и будут мучить меня и заставят сдаться. Пищу, которую носит Нериман, теперь передают. В камере темнота такая, что он сначала с трудом нащупал собственный нос, а потом привык. Измаил знает, что его без всяких допросов и следствия могут продержать здесь пять, девять месяцев. Зия рассказывал, как во время арестов 1928 года его после пыток продержали в камере год. Измаила тогда не долго держали. Зия сказал, что его тогда раздели, сковали руки и прижигали грудь, живот, ноги горящими сигаретами. Он показывал темно-коричневые пятна ожогов. Еще у него содрали два ногтя — с мизинца правой руки и среднего пальца левой.

Всякий раз, проходя по коридору, Измаил видит — на стульях сидят новые арестованные. И только дантист Агоп все на той же табуретке. Вид у него ненормальный, будто накурился гашиша. Однажды, когда Измаил проходил мимо, Агоп упал. Беднягу сразу же подняли полицейские. С издевкой — «Боже мой, Агоп-эфенди, садитесь вы поудобнее» — усадили вновь. Измаил понял: Агопа пытают, не давая заснуть. Некоторым не дают спать по несколько дней, заставляя их стоять на ногах. Рядом постоянно дежурят полицейские. Стоит тебе забыться — растолкают, разбудят. А если рухнешь мешком — поднимут, поставят вновь. Дантиста Агопа держат на табуретке, должно быть, потому, что он стар. Через несколько дней Измаил вновь увидел, как дантист упал. Его вновь подняли. Вот уже примерно двадцать семь дней, нет, двадцать пять, нет, все же двадцать семь, Агоп на табуретке. Он падает, его поднимают. Всякий раз, когда он падает, он ударяется головой об пол, в его седых волосах запеклась кровь, все лицо в синяках и ссадинах.

На четвертом этаже, на площадке перед дверью с двумя полумесяцами — матери, жены, сестры арестантов.

Неизвестно, сколько месяцев прошло с тех пор, как Измаил попал за решетку. Нериман заболела. Передачу Измаилу целую неделю носил Осман-бей, постоянно приговаривающий: «Мне-то больше ничего не будет — я работаю. Но на этот раз Измаил, когда выйдет, пусть хоть немного образумится. Я не говорю, чтобы он бросал свои дела, но он скоро станет отцом. Да и Эмине считается его дочерью. Еще раз повторюсь: я не говорю, чтобы он бросал дела, но и постоянно бросаться грудью на власть тоже не стоит».

На площадке перед дверью с двумя полумесяцами Нериман познакомилась со старшей сестрой Керима. Керима арестовали двадцать пять дней назад, через два месяца после ареста Измаила. Сестра у Керима — пожилая, полная, с приветливым лицом… А по лестнице с такой скоростью взбирается, что можно решить, будто четырнадцатилетняя девочка.

Нериман сказала:

— Месяц назад я встретила Керима в автобусе. Вижу, он стоит впереди. Я так обрадовалась! Пока пробиралась через толпу к нему, автобус остановился. Я не успела позвать его. Он спрыгнул. Я тоже. Идет быстро, не оборачиваясь. Я — следом. Он свернул в переулок и побежал. Тогда я подумала, что он просто не хочет меня видеть.

В руках у сестры Керима судок и четыре красные розы. Привезла из Сарыйера. Одну розу дала Нериман.

— Эти розы мой Керимчик вырастил в галерее, которую сделал собственными ручками. — И добавила: — После того, доченька, как мы выходим отсюда, за нами следят. Куда мы идем, с кем разговариваем. Поэтому-то Керим и убежал от тебя. Есть такой рябой тип, никогда не отстает от меня. Третьего дня выхожу я отсюда утром, оставив передачу. Рябой — за мной. Пошла я в хамам на Фындыклы. Мылась там до вечернего азана. Выхожу. Что ты думаешь — стоит перед баней! Снег-то сыпет. А он стоит дрожит. Отдают ли хоть они наши передачи ребятам? Или сами сжирают?

Вдруг раздался крик:

— Вы обязаны передавать моему мужу еду горячей! У моего мужа туберкулез.

Дверь с двумя полумесяцами, не открывавшаяся два часа, наконец-то открылась, полицейские берут у женщин еду. Взяли и красные розы, которые принесла сестра Керима.

— Прошу вас не кричать.

— Почему это не кричать? Кто дал вам право часами держать нас здесь?

Кричит красивая молодая женщина. Отец у нее — депутат меджлиса. Муж — коммунист. Симпатичный смуглый парень. Два раза раскололся на побоях.

Сестра Керима сказала:

— Удивляет меня эта Неджля, умная, красивая, кровь с молоком. Как она смогла полюбить коммуниста и выйти за него замуж? Из-за него даже семью свою покинула. Отец от нее, правда, не отказался. Полицейские побаиваются ее из-за отца. Как говорят, любовь зла — полюбишь и козла! Почему она бросила богатый отцовский дом и вышла замуж за невзрачного парня? Если уж выходить за коммуниста, то только за такого, как мой Керим… — Она улыбнулась, блеснув ровными зубами. — Свой птенец и ворону кажется жар-птицей.

Женщины отдали передачи. Но не расходились. Ждали, когда им вернут пустые судки.

Дверь с двумя полумесяцами вновь открылась, вышли четверо арестантов с двумя полицейскими в штатском. В руках арестантов угольные корзины. Эти будут таскать уголь для печей политического отдела. Ни один из арестантов не был родственником стоявшим перед дверью женщинам. Но все равно они обрадовались и заулыбались. Неджля развернула газету, которую держала в руках, и сделала вид, что читает. Один из арестантов, знавший французский, прочитал заголовок в газете (оказалась «Юманите»): «В Турции коммунистов подвергают пыткам. Демократы всего мира…»

Больше он прочитать не успел, шедший сзади полицейский толкнул его в спину:

— Шагай!

Неджля закричала:

— Даже у нас на глазах пытаете…

Полицейский искоса взглянул на Неджлю, покачал головой. Арестанты ушли вниз.

Сестра Керима сказала Нериман:

— Керима, помоги ему Аллах, не пытают. Так умоляла их: покажите мне его хоть разок; не показывают.

— Я Измаила не видела с тех пор, как он попал сюда.

Керим был в «саркофаге». Три стены «саркофага» бетонные, пол тоже бетонный, дверь деревянная. Поместиться может только один человек. И то — только на ногах. Плечи и спина прижаты к стенам, колени упираются в дверь.

Керим уже двадцать дней в «саркофаге». В первую ночь после ареста его избили, затем бросили в камеру, потом — в «саркофаг». Прямо над головой горит безумно яркая электрическая лампа — один Аллах ведает, сколько в ней свечей. То загорится, то погаснет. То тьма кромешная — хоть глаз коли, то невыносимый свет.

Керим уже двадцать дней в «саркофаге» Пять дней его не кормили. А сейчас дают понемногу. По нужде только раз выводят. И еду дают только разик, а потом — опять на ногах, то свет, то тьма.

Керим уже двадцать дней в «саркофаге». Теперь его держат под руки, когда выводят в уборную.

Керим уже двадцать дней в «саркофаге». Больше он ни о чем не думает. Он утратил то, что называется способностью думать. Не чувствует он и усталости. Чувствует он нечто иное. То тьму, то свет. Поначалу он крепко зажмуривал глаза, чтобы спастись от этого — то света, то тьмы.

Вечером двадцать шестого дня Керима привели в кабинет начальника подразделения. Измаил тоже был там. На столе начальника стояли в стакане три почти увядшие красные розы.

— Ты его знаешь? — спросил начальник подразделения Измаила, указывая на Керима.

Измаил посмотрел на Керима, то открывавшего, то зажмуривавшего глаза. Казалось, то сжималось, то разжималось все его лицо. Измаил оторопел. Затем догадался: «саркофаг».

— Нет, не знаю.

— А он тебя знает.

— Ложь.

— Он тебе передал печатную машинку и вощеную бумагу? — спросил начальник подразделения у Керима.

Керим молчит. То открывает, то зажмуривает глаза. Керим не здесь, он в другом мире, в мире, который то накрывает кромешная тьма, то слепит безумный свет. Под руки его поддерживают двое полицейских.

Измаил знает, что Керим попал в «саркофаг» потому, что ничего не сказал на фалаке.

Начальник подразделения закричал на Керима:

— Ты, остолоп, отвечай давай! Получил ты от него, это мы знаем, а вот отдал кому?

Измаил смотрит Кериму в глаза. Страшная горечь охватила его. Сойдет с ума парень.

— Уложите этих негодяев!

Измаил опять попытался вырваться. Керим повалился на пол, когда его толкнули. Обоим привязали к ногам фалаки. Начали бить.

Обоих бросили в те же камеры. Через десять дней Керима увезли в сумасшедший дом.

ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ ЧЕРТОЧКА В ИЗМИРЕ

Измаил чиркнул зажигалкой, чтобы раскурить сигарету. Сидевший напротив него Ахмед отпрянул, будто его укололи. Измаил тут же попытался отогнать мысль, мгновенно пришедшую ему на ум. Ахмед сказал:

— Я испугался, что ты подожжешь мне усы. — Он сразу понял нелепость этих слов. Замолчал.

Они легли спать. Ахмед дождался, пока Измаил захрапит. Встал. Нащупал зажигалку на столе. Подождал. Еще немного подождал. Зажег. Ему показалось, будто пламя обожгло ему глаза. Он зажмурился. Открыл глаза. Зажмурился снова. Открыл глаза. Он смотрит на пламя. Страшно ли мне? Мне не страшно, не страшно, не страшно. Он погасил зажигалку. Ну вот, боязнь пламени уже началась. Но воды я не боюсь. Какая боязнь начинается раньше? Надо найти книгу и почитать. Книга лежит на столе. Как я буду читать в темноте? Он открыл книгу. Нужные страницы теперь открываются сами. Чиркнул зажигалкой и, не глядя на пламя, стал переворачивать листы, всматриваясь в кое-как освещенные строчки. Не написано, какая боязнь начинается раньше, черт побери. Он положил книгу на место. Положил зажигалку. Лег. Пить снотворное еще не время. Я могу подождать еще два-три дня. А через два-три дня — жил да был товарищ Ахмед. От жалости, которую я чувствую к себе в последние дни, стоит ком в горле.

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ЧЕРТОЧКА НА ДАЧЕ У АННУШКИ

Я черчу четырнадцатую черточку. Аннушка рядом со мной. Нам осталось здесь шесть дней. Потом — в Москву, потом — неделя, десять дней, — дай руку, Стамбул!

Я посмотрел на Аннушку:

— Дай руку, Аннушка.

Я взял ее белоснежную руку с полными пальцами. Разлука прилипла к нашим ладоням, но Аннушка об этом не знает.

— Ахмед, мы опоздаем. И на обратном пути зайдем к Пете, заболел мальчишка, что ли?

Петя уже два дня не приносит молоко.

— Давай.

На станции по высокой деревянной платформе разгуливают расфуфыренные нэпманы. Дачи Восточного университета[55] тоже в нашем лесу. Группы китайских, японских, иранских студентов также курсируют туда-сюда. И поповская дочка там. У нее дружба с иранцем Хюсейн-заде. Гуляют бок о бок. Из наших турок никого нет. А еще здесь много крестьян с торбами и котомками. Несколько беспризорников.

С поезда сошли Маруся с Керимом. Мы обнялись. Маруся — крупная, красивая шатенка с карими глазами. На ней — довольно старая кожанка, а на голове — красная косынка.

Я сказал:

— И через тысячу лет комсомолка войдет в фильмы, в спектакли, в романы именно в такой одежде.

— Утром ведь было пасмурно, — ответила она. — Вот я и надела куртку.

— Вспотеешь, сними.

Она сняла свою кожанку и повесила ее на руку. Короткое набивное ситцевое платье плотно облегало ей грудь.

Керим сказал мне по-турецки:

— Слушай, олух, ты влюблен по уши в свою Анну, а на чужих женщин заглядываешься!

По дороге Маруся рассказала, что дела на заводе — а она работает на заводе — идут хорошо. Мы поговорили о беспризорниках, которых видели на станции, — своими грязными лицами и оборванной одеждой они напоминали мне наших деревенских ребятишек. Маруся пересказала речь Крупской, в которой та призывала помогать беспризорникам.

— Мы на заводе помогаем, — добавила она.

Наконец пришли в Петину деревню. Но где Петин дом, не знаем. Рядом с покосившимися избами, выстроившимися по обеим сторонам пыльной дороги, а также во дворах и огородах никого нет. Я осмотрелся. Возле единственной ладной избы с резными ставнями, недавно покрытой новой соломой, я увидел бородатого мужика в сапогах.

— Подождите, я пойду спрошу.

Я подошел к мужику.

— Здравствуйте, товарищ. Я бы хотел спросить, где находится дом Пети, сына Дарьи Михайловны. (Отец Пети погиб во время Гражданской войны, сражаясь в Красной Армии.) Петя приносит молоко, и вот…

Человек, не отвечая, смотрел какое-то время мне в лицо:

— Татарин, что ли?

— Я турок. Из Турции. Из Стамбула.

Человек почесал бороду. Взгляд его стал пристальным.

— Значит, турок. И что ты здесь делаешь?

— Учусь. В университете.

— Значит, как эти косоглазые китайцы с тех дач?

— Да.

— И ты тоже живешь вместе с ними на дачах?

— Нет. У знакомых.

В это время к нам подошла Маруся.

Мужик, все так же пристально глядя на меня, спросил:

— Так, значит, вам Петя каждое утро приносит молоко?

Разговор начал казаться мне странным.

— Да. Ну и что?

— Ну и что? Как это — ну и что? Мало того, что вы ели русский хлеб, пили русское молоко? Что вам тут нужно? Заладили, мол, мировая революция, а сами нам на хребет сели! Русским самим русского хлеба, русского молока не хватает.

Маруся вскинулась:

— Ах ты, свинья, кулак поганый!

Между Марусей и мужиком началась перепалка.

— Мы изведем таких, как вы, паразитов-кулаков под корень!

Мужик сыпет бранью. Маруся ему не уступает. Подошли Керим с Аннушкой. Как грибы из-под земли, вокруг нас откуда-то появились деревенские мужики, бабы и ребятишки. Кто-то за Марусю, кто-то за кулака. Одна женщина, приятная на вид женщина, оказалась Петиной матерью.

— Петя болен, — сказала она. И повернулась к мужику: — Как тебе не стыдно, Иван Петрович? Тебе завидно, что мы молоко продаем. У нас одна коровенка. А у тебя — три. И все тебе мало. — Повернувшись к нам, она добавила: — Петя болен, а я забегалась и молока вам не принесла.

Аннушка сказала:

— Мы начали беспокоиться за Петю. Пока мальчик не поправится, я сама буду приходить за молоком.

Петю мы так и не повидали — просто забыли из-за всего произошедшего. Дарья Михайловна вынесла нам молоко. Когда мы возвращались на дачу, Керим, выбрав момент, спросил по-турецки:

— Ты говорил своей, что мы скоро уезжаем?

— С какой стати! А ты своей?

— Нет.

Когда мы подходили к даче, я сказал:

— Аннушка, давай завтра утром отнесем Пете клубники.

— Давай.

Той ночью мы разожгли костер в лесу, на поляне. Такой красоты, когда в русском лесу зажигают костер и садятся вокруг него, рассеянно глядя на языки пламени, которые лижут сосновые дрова, не найти, думаю, больше ни в одной другой стране, ни в каком другом лесу. Слово «красота» здесь даже не очень подходит, лучше я употреблю очень нескладное слово, к тому же я произнесу его по-русски: «романтика». Так вот, такой романтики не найти, думаю, больше ни в одной стране. Аннушкина рука — в моей руке. Маруся положила голову Кериму на колени. На лицах у каждого из нас — красные отблески пламени. Вокруг — сосны и березы, сливающиеся с ночью.

Маруся спросила:

— Керимушка, хотя бы сегодня ночью… хотя бы сегодня ночью ты меня очень любишь?

Если Керим опять начнет умничать и скажет: «Нет, не очень», — я ему что-нибудь запущу в голову.

— Очень, — говорит Керим, — я тебя очень-очень люблю, Маруся.

Он наклонился и приподнял голову девушки, лежащую у него на коленях. Поцеловал ее в губы.

Ах ты черт побери, думаю я, глядя на Аннушку, самое позднее через двадцать дней я уеду и никогда не увижу этот лоб, эти волосы, эти губы, этот нос, эти глаза. Мы умрем друг для друга. Даже в постели мы не были так близки, как сегодня ночью. И вот эту близость, близость двоих людей, эту вселяющую доверие близость, от которой слезы наворачиваются на глаза, я больше никогда не испытаю. Я знаю: все эти мои мысли — романтика. И вся моя жизнь, уже много лет, — тоже романтика. И жизнь Керима, и жизни других, еще не знакомых мне людей, с которыми мы обязательно познакомимся, — тоже. Жизнь Субхи, и жизнь Петросяна, жизнь Маруси и Аннушки — романтика. Романтика временами мучительная и кровавая. Романтика Красного всадника, мчащегося в бой на коне. Куда мчится он? Чаще всего — на смерть. На смерть — чтобы жить. Жить еще красивее, еще справедливее, еще полнее, еще глубже.

Керим поет турецкие песни. Голос у него грустный:

Возьми кинжал, любимая, убей — и пусть умру я…

Когда он поет, у него меняется лицо, оно становится серьезным. Его желтые глаза, полные красных всполохов, сейчас как у молодого волка. В них чувствуется жажда большой и бескрайней жизни.

ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ ЧЕРТОЧКА В ИЗМИРЕ

Шум водокачки — шух-шух да шух-шух. Шум водокачки — внутри хижины, в свете керосиновой лампы, в наших с Измаилом тенях на стене, на столе, в моих дрожащих руках. Я не могу смотреть на ярко-красный, на кроваво-красный, на ужасно красный фитиль лампы. Измаил давно заметил, что я не могу смотреть на огонь. Хотя он давно не верит моим ответам, он вновь задает один и тот же вопрос:

— Как ты себя чувствуешь?

Я не говорю «хорошо». Молчу.

— Голова сильно болит?

Не отвечаю.

— Глаза болят от света?

Он проговорился. Но как же он может так предательски спрашивать, так запросто спрашивать меня об этом?

Поворачиваю лицо к лампе, к фитилю. В глазах резь невыносимая. Я смотрю на фитиль. Боль жуткая. Я смотрю на фитиль, смотрю и внезапно слепну. Темнота. Я не должен показывать Измаилу свою слепоту. Если не сдержусь, то заору сейчас во все горло. Я встаю. Встаю, не держась за стол. Темнота, а глаза горят. Темнота, но в голове у меня полыхает пламя. Я делаю шаг. Шатаюсь. Измаил кричит:

— Садись!

Ахмед внезапно сдался и, нащупав скамью, сел.

— Открой глаза, братец мой.

Ахмед понял, что глаза у него зажмурены, что он зажмурил их, сам того не замечая. Открыл.

Лампа за спиной. Значит, Измаил ее переставил. Он стоит передо мной. Таким я его еще никогда не видел. Ему страшно, и он больше не скрывает свой страх.

Ахмеду хочется закричать: «Не бойся, Измаил!» — но он не кричит, не издает ни звука. Рука Измаила в кармане. Значит, переложил пистолет из брюк в карман пиджака. Чтобы можно было быстрее вытащить. Сегодня ночью наконец надо выпить все снотворное.

— Как ты себя чувствуешь?

— Очень хорошо, Измаил. Закружилась голова. Прошло. Все хорошо. Буду спать.

Он странно смотрит на меня. Я спрашиваю:

— А тебе не хочется спать?

— Нет.

_ Что ты будешь делать?

— Почитаю газеты.

Ахмед, стоя спиной к лампе, разделся. Лег в кровать. Закрыл глаза. Открыл. Измаил сидит за столом. Делает вид, что читает газеты, а на самом деле следит за мной. Я отвернулся к стене. Какое-то время лежал так, потом опять повернулся на правый бок. Измаил пересел на другое место за столом и смотрит на меня, не сводя глаз. Я тоже на него смотрю со своего места, и свет лампы больше не жжет мне глаза. Но я сейчас испытываю к Измаилу такую вражду, что не могу сказать ему об этом. Я часто моргаю. Трогаю под подушкой коробочку со снотворным. Он что, собирается так сидеть до утра? Я ведь не смогу проглотить пригоршню таблеток у него на глазах. Ах ты черт побери, сегодня ночью надо покончить с этим. Покончить… Я смотрю на лампу. Глаза не горят. Сегодня надо покончить с этим. Измаил сидит за столом, и я хочу, чтобы Измаил не вставал, хочу, чтобы он до утра не сводил с меня глаз.

ЧЕРТОЧКИ В СТАМБУЛЬСКОМ ПОЛИЦЕЙСКОМ УПРАВЛЕНИИ

Из той камеры Измаила забрали. Теперь он лежит в коридоре возле уборных на складной кровати без одеяла и матраца. Сколько месяцев он уже в тюрьме? Он царапает черточки и здесь, в коридоре. Теперь на стульях уже никто не сидит. Кого-то отпустили, кого-то отправили вниз, в камеры предварительного заключения. Измаила, с тех пор как их с Керимом вместе избили на фалаке, больше на допрос не вызывали. Есть ли новые арестованные? Он не знает. Но со своей переносной кровати, на которой он вот уже три дня, он бы наверняка увидел, если были бы новые.

Дантиста Агопа тоже перевели в камеру предварительного заключения.

Вот уже два дня, как Измаил просит Нериман не приносить ему жидкой пищи. В камере рядом с его койкой кого-то — он не знает кого — пытают голодом. Измаил по ночам, стараясь не попасться полицейским, просовывает в щель под дверью пирожки, сыр, кусочки вареного мяса.

Прошла неделя после того, как его забрали из камеры.

Однажды ночью его грубо будят. Над ним начальник подразделения, очкастый комиссар и еще один в штатском.

— Пошли!

Они повернули налево из коридора. Очкастый комиссар открыл какую-то дверь. Измаил увидел Зию. В пустой камере, перед зарешеченным окном без стекла — на улице льет весенний дождь — стоит голый Зия. На нем только трусы. Руки за спиной в наручниках. Ноги тоже закованы. Под мышками у него пропущена веревка, а концы ее привязаны к самой верхней перекладине решетки расположенного очень высоко окна. Живот Зии вытянулся и провалился внутрь. Все его мышцы вытянулись, словно бы на них воздействует какая-то страшная сила. Зия стоит на кончиках пальцев босых ног. Стоит ему немного качнуться вниз, как веревка начинает резать под мышками. Поднятая вверх голова сжата задранными вверх плечами. Глаза широко раскрыты. Дождь плетью хлещет его по спине.

Начальник подразделения спросил Измаила:

— Знаешь его?

— Не знаю.

— Разве не он дал тебе пишущую машинку и вощеную бумагу?

— Мне никто ничего не давал.

Начальник подразделения подошел к Зие и указал на Измаила:

— Знаешь его?

— Я его не знаю.

Голос Зии — такой, как всегда, мягкий, низкий.

— Разве ты ему не давал вощеную…

Зия перебил начальника:

— Я ничего никому не давал.

Ругаться начальник подразделения не стал. Лишь покачал головой. Они вышли.

Измаил вернулся на свою кровать. Он испытывает к товарищу безмерную жалость — даже хочется плакать. Такого он не чувствовал никогда. Распяли Зию. Как султан Мурад распял и возил на верблюде Берклюдже Мустафу.[56] (Об этом он слышал от Зии.) Внезапно он задумался о другом: почему они не сделали со мной того же, что с Керимом и Зией? Ведь начальник говорил, что они знают, что я взял бумагу с машинкой у Зии и отдал Кериму. От кого они об этом узнали? Но у Керима машинку и бумагу не нашли. Поэтому парню достались такие пытки. (Измаил еще не знает, что Керим сошел с ума.) А Зию распяли потому, что так как он — из числа ответственных лиц, то должен знать, кому Керим отдал машинку с бумагой. Вощеная бумага, пишущая машинка. Несколько пачек вощеной бумаги и старенькая пишущая машинка… Буква «Д» плохо печатается…

КРЕСТ-НАКРЕСТ

Ахмед смотрит на стакан с водой, который держит в руке. Пьет глоток за глотком. Поставил стакан, еще раз открыл кран над умывальником. Закрыл. Позавчера, умываясь, он внезапно испугался звука проливающейся воды. Вчера он даже не пил.

Но сегодня утром спокойно умылся. И вот воды глотнул!. И может на нее спокойно смотреть. Он еще раз поставил градусник: 36,8. Ни головной боли, ни ломоты. Он пересчитал белые черточки на двери: тридцать две. Взял мел. Перечеркнул. Уставился на них. И еще раз перечеркнул крест-накрест — так, чтобы меловые линии дошли до углов двери. Улыбнулся. Слушая гул водокачки, принялся ждать Измаила.

НА ТРАМВАЙНОЙ ОСТАНОВКЕ ЭМИНЁНЮ В СТАМБУЛЕ

На Стамбул льются весенние дожди. Теперь они уже довольно теплые. Нериман стоит на трамвайной остановке Эминёню. Под зонтиком. Живот такой, что чуть ли не до носа достает. Проезжают трамваи. И те, которые ждет Нериман, — до Аксарая — тоже проезжают. Но Нериман о чем-то задумалась. Она улыбается. Проезжают аксарайские трамваи. «Завтра я увижу Измаила. Мне сказали, что завтра ты его увидишь. Завтра я и Эмине приведу».

Льются весенние дожди на купол Новой мечети, на конусы минаретов, на Золотой Рог, на баржи, на Мост.

В такой же дождливый день Керим с Ахмедом продавали здесь свою газету, но тогда дождь только накрапывал, и Ахмед сначала застеснялся и не мог продавать.

Сердце Нериман сжалось. Сестре Керима сказали, что Керима отправили в сумасшедший дом.

Бедная женщина так и рухнула там, перед дверью с двумя полумесяцами. В руке у нее опять были четыре красные розы.

Льются весенние дожди на Рыбный рынок, на площадь Эминёню, на часы на площади, на трамвайную остановку, на крыши, на зонтик Нериман.

Проезжают аксарайские трамваи. Нериман чувствует невыносимую боль. Закусывает губы, чтобы не закричать. В живот, в пах ей словно вонзаются ножи. Завтра я увижу Измаила. Схватки следуют одна за другой. Она останавливает такси. Ей повезло: в такой дождь найти такси не просто.

Спустя три часа Нериман в спальне аксарайского дома с помощью соседки-акушерки родила Измаилу дочь. Соседи позвонили от бакалейщика в Кадыкёй и вызвали Осман-бея. Осман-бей ходит взад-вперед перед дверью спальни, держа за руку Эмине. Нериман в кровь искусала губы, чтобы никто, даже брат, не слышал ее криков. Изорвала простыню. Родила Измаилу дочь.

На Стамбул льются весенние дожди. Льют дожди и на деревянный, некрашеный, с эркером и решетками, дом семьи Эмине.

В ПОЕЗДЕ

Как только Измаил вошел, Ахмед показал ему на дверь:

— Смотри.

Измаил посмотрел. Все понял. Они обнялись.

— Я не стал ждать сорокового дня, Измаил.

— Хорошо сделал. Вообще-то… — Он не договорил. — Дай-ка, братец, я схожу, нужно бутылочку ракы.

— Я завтра поеду в Балыкесир, к Зие, Измаил.

— Как знаешь, но…

— В Стамбул еще ехать нельзя. Поговорю-ка я с Зией. Надо подумать, как мы можем пользоваться этой ямой. Из наших ответственных лиц на свободе только он.

Ахмед сбрил усы. Под губы засунул вату. Форма рта изменилась. Кожу над левым глазом они хорошенько прижгли йодом. Стало похоже на рану.

— Изменилось у меня лицо?

— В некоторой степени.

— Дай-ка мне свой паспорт.

Измаил на фотографии в паспорте похож на кого угодно, но только не на самого себя. У Измаила есть берет — подобные головные уборы носят американские матросы. Ахмед примерил и его и выпустил волосы из-под берета на лоб.

— Теперь совсем изменился, братец.

На следующее утро они проснулись рано. Обнялись. Измаил не пошел на работу.

— Дверь нельзя оставлять открытой! — воскликнул Ахмед. — Кому ты теперь дашь ключ?

Когда он на вокзале садился в вагон третьего класса, то заметил какого-то типа. Стоит на перроне. Выглядит так, будто наблюдает за теми, кто садится в поезд. Этот тип, кажется, мне знаком. Или я его с кем-то путаю? Опять эти мои подозрения. Черт побери!

Поезд тронулся. Ахмед сидит у окна, прислонился головой к стеклу.

* * *

Аннушка прислонилась головой к стеклу; мы возвращаемся в Москву. Ее рука — в моей руке. Мимо проносятся леса. Мы молчим. Она очень крепко держит меня за руку, словно я могу бросить ее в вагоне и убежать. Я бормочу:

Слушай тот ней, как он поет —

о скорби разлуки речь он ведет.

— Ты опять читаешь этого своего мистика?

— Как ты поняла?

— По ритму. Повтори-ка еще раз, сначала по-турецки, потом по-русски. Но только на ухо.

Я повторяю.

— Очень грустно. Этот инструмент, который неем называется, нельзя найти на Кавказе, в Средней Азии?

— Думаю, можно. А что ты будешь с ним делать?

— Попытаюсь найти его. Играть я на нем не сумею. Но дома на стенку повешу.

* * *

Тип, которого я видел на перроне, когда садился в поезд, вошел в купе. Сел напротив меня. Очень похож на того, которого я вспомнил. Черт побери! На меня якобы не смотрит. Вай, мать честная, если за мной следят, то не будут же сразу арестовывать. Им нужно понять, с кем я буду встречаться. Тогда ехать к Зие или нет? Конечно же нет! Не будем ни с того ни с него навлекать беду на парня… Тип вышел из купе. Мы подъезжаем к какой-то станции. Поезд замедляет ход. Значит, я ошибся. Наверное, он здесь сходит.

Я посмотрел в окно, чтобы понять, сошел тот субчик или нет. Не смог увидеть, но если он вышел с другого конца вагона, то я все равно не увидел бы.

Поезд тронулся.

* * *

Аннушка все так же крепко держит меня за руку. Мелькают березы. Русские обожают эти березы. А какое дерево любим мы? Тополь? Платан? Какое дерево люблю я? Иву? Вид у нее, у болезной, слишком слезливый… Я… Аннушка! Аннушка! Мне показалось, что я зову Аннушку по имени про себя, а оказалось, что я зову ее вслух.

— Что, Ахмедушка?

— Я никогда так не любил раньше и не полюблю никогда ни одну женщину так, как тебя…

— Через один-два года ты вернешься на родину, Ахмедушка. Какое-то время будешь меня вспоминать… Конечно, будешь. А потом… Но дело не в этом. У нас есть еще два года. Давай подумаем, как провести их вместе…

Во мне все сжимается. Даже если бы мне можно было открыть ей тайну, что я уезжаю через неделю, самое большее, через десять дней, то я сейчас все равно не смог бы на это решиться. В последнюю ночь скажу, может быть… Через день после моего исчезновения Аннушка все равно все поймет. Что будет, если я скажу ей одной ночью раньше? У меня не укладывается в голове, как я буду говорить Аннушке о своем отъезде.

Немедленно нужно отвлечься, немедленно. На глаза мне попадается пакет с вещами, который Аннушка завернула в старые газеты. Я читаю заголовки: «Террор в Румынии», «Пятилетие Коминтерна».

* * *

Типа из купе я увидел в коридоре. Точнее, он заглянул в купе и сразу отошел. Ясно, что меня узнали, когда я садился в поезд. За мной следят. Как бы мне незаметно сойти на одной из следующих станций? К Зие ехать нельзя. Билет у меня до Балыкесира.

* * *

Мы подъезжаем к Москве. Аннушка спрашивает:

— Маруся с Керимом, кажется, собирались встретить нас на вокзале?

— Так они говорили.

— Керим очень хороший человек. Знаешь, чем больше будет в вашей партии таких людей, тем лучше вы будете работать.

На глаза мне опять попадается сверток. Я вновь читаю те же заголовки: «Террор в Румынии», «Пятилетие Коминтерна».

Мы проезжаем пригороды Москвы. Аннушкина рука — в моей руке.

* * *

Мы проезжаем у подножия какой-то горы. Тип сидит напротив меня. Дремлет. На самом деле дремлет или прикидывается?

МОИ ГОСТИ

У меня гости: Аннушка, Измаил, Ахмед, Нериман, Маруся, Зия, Си-я-у.

Керима нет. Керим умер. Но не в сумасшедшем доме. Он поправился, вышел. Умер в мае 1950 года от туберкулеза.

Мои гости не постарели. Они в том возрасте, в каком я их видел в последний раз. Си-я-у все так же влюблен в Аннушку. Ахмед все так же ревнует ее к Си-я-у.

Зия попросил меня:

— Прочитай стихотворение.

Я прочел:

Коммунист я:

Любовь с головы до пят,

Любовь — смотреть, размышлять, понимать,

Любовь — к ребенку рожденному,

Любовь — к пламени разожженному,

Любовь — к звездам качели летят;

Любовь — сталь, залитая с потом и кровью.

Коммунист я:

Любовь с головы до пят.

Я перевел стихотворение на русский для Аннушки с Марусей.

Измаил прикурил сигарету от моей.

— Хорошо ты написал, — сказал он. Затем встал, открыл окно, и в комнате засияло солнце.

В Аннушкиной белоснежной руке с полными пальцами — рука Ахмеда.

Нериман повторила своим низким голосом слова мужа:

— Жизнь прекрасна, братец мой.

Мои гости не постарели. Они в том возрасте, в каком я их видел в последний раз, а вот мне — за шестьдесят. Прожить бы еще пять лет…

Примечания

1

Ялы — загородный дом на берегу моря, как правило, с причалом. (Здесь и далее — прим. пер.)

2

Юскюдар — район в азиатской части Стамбула.

3

Иттихадисты, или «младотурки», — члены партии «Иттихад вэ тэрракки» («Единение и прогресс»), организовавшие в 1908 году революцию в Османской империи, отстранившие от власти султана и находившиеся у власти вплоть до поражения страны в Первой мировой войне 19 октября 1918 года.

4

«Суд независимости» — система из восьми военных судов, созданных в Турции во время Войны за независимость (1919–1923), где судили за преступления против нового режима.

5

Мехмедики — так в Турции и в наши дни ласково называют солдат.

6

Кордон — прибрежный квартал в центре Измира.

7

Кашар — разновидность овечьего сыра.

8

Минбар — специальная кафедра в соборной мечети, с которой имам читает хутбу, пятничную проповедь.

9

«Месневи» — «Месневи-и маневи», поэма, суфийско-философский трактат, созданный Джалаладдином Руми (1207–1273), в которой автор раскрывает основные положения мусульманского мистицизма, суфизма, на примере ближневосточных фольклорных притч.

10

Намаз — ежедневная пятикратная обязательная для мусульман молитва.

11

Мевлеви, Мевлевийа — религиозный орден дервишей, основанный Джалаладдином Руми.

12

Хафиз — чтец Корана, помнящий его наизусть.

13

Первый бейт (двустишие) вступления к поэме «Месневи-и маневи» «Най — нама» («Песня свирели»). Ней — народный духовой музыкальный инструмент из тростника, разновидность флейты, распространенный на Ближнем Востоке и в Средней Азии.

14

Кавук — старинный мужской головной убор, вокруг которого наматывался кусок ткани.

15

Седир — вид традиционной османской мягкой мебели, подобие тахты, устанавливавшейся по периметру комнаты.

16

Мухсин — имеется в виду известнейший турецкий актер Эртугрул Мухсин-Бей (1892–1979), который жил и работал в СССР с 1925 по 1929 год. За это время он активно сотрудничал с Назымом Хикметом, участвовал в различных постановках, стажировался у В. Э. Мейерхольда, дружил с К. С. Станиславским, В. И. Немировичем-Данченко, С. М. Эйзенштейном и другими видными деятелями театра и кино.

17

Мустафа Субхи (1883–1921) — турецкий революционер, основатель и председатель Коммунистической партии Турции. После Октябрьской революции не раз бывал в России на съездах партии. Во время Гражданской войны был комиссаром турецкой роты Красной Армии. В 1921 году был убит на катере в Черном море вместе с группой турецких коммунистов, когда попытался спастись от преследования сторонников Мустафы Кемаля. Это событие получило название «Бойня пятнадцати» и описывается в романе.

18

Имеется в виду Вильгельм II (1859–1941), германский император и король Пруссии с 1888 по 1918 год, отрекшийся от престола в результате Ноябрьской революции 1918 года в Германской империи.

19

Речь идет о немецком промышленнике Гуго Стиннесе (1870–1924). Будучи сыном фабриканта, Гуго Стиннес еще перед Первой мировой войной сумел создать крупный концерн в области горной индустрии, а после войны его концерн объединял более полутора тысяч фирм самого различного профиля. В прессе активно критиковался как «бессовестный спекулянт», так как состояние заработал, в основном, на военных поставках.

20

Дашнаки — члены партии «Армянская революционная федерация “Дашнакцутюн”», созданной в 1890 году в Тифлисе. Эта партия всегда являлась оплотом армянского национализма и антикоммунистической идеологии.

21

Инеболу — небольшой город в черноморском регионе на северо-западе Турции.

22

Пендик — район в азиатской части Стамбула; в описываемый период — городок в окрестностях Стамбула.

23

Мустафа Кемаль Ататюрк (1881–1938) — турецкий политик, государственный деятель и реформатор, первый президент Турецкой Республики. После того как Турция капитулировала в Первой мировой войне и была почти полностью оккупирована войсками Антанты, возглавил Национально- освободительное движение (1919–1923).

24

Сиркеджи — район на берегу Босфора в исторической части Стамбула.

25

Чаршаф — длинное черное покрывало, закрывающее голову, часть лица и скрывающее очертания фигуры; употреблялось преимущественно в Турции.

26

«Пера-Палас» — одна из самых старых и знаменитых гостиниц Стамбула. Построена в 1895 году для размещения пассажиров первого класса «Восточного экспресса», прибывающих в Стамбул.

27

Ахи — член мусульманского религиозного братства, возникшего в период правления династии Аббасидов (750-1258) и получившего особое распространение в ХШ в. в Иране, Средней и Малой Азии. Первоначально будучи приспособленными к участию в военных походах, со временем члены братства возглавили городские ремесленные корпорации, сохранив свою структуру, впоследствии это братство стали именовать братством ремесленников. Избранному старейшине (ахи-баба) подчинялись главы отдельных цехов. Традиции ахи, принципы их организации сохранились надолго в жизни ремесленных цехов Турции.

28

Мустафа Сагир — имеется в виду реальное историческое лицо. Индиец Мустафа Сагир (1877–1921) действительно был завербован английской разведкой в годы Первой мировой войны для решения различных политических вопросов как с представителями династии Османов, так и с кемалистами.

29

Вилайет — основная территориально-административная единица в Османской империи.

30

Аруз — стихотворный размер, сложившийся первоначально в арабской поэзии на основе чередования слогов с долгой и краткой гласной и затем воспринятый в ряде мусульманских стран Востока, в том числе в Османской империи. Традиционно арузом пользовались последователи традиции высокой литературы.

31

Хедже — стихотворный размер, использовавшийся в народной поэзии, построенный на простом чередовании слогов.

32

Мутасаррыф — в Османской империи глава административной единицы, района.

33

Итиляфисты — члены партии «Хюррийет ве Итиляф» («Свобода и согласие»); либеральная политическая партия, действовавшая в Османской империи с 1911 по 1913 год. Была второй по величине партией в османском парламенте. Считалась оппозиционной партии «Единение и прогресс».

34

Хаджа — человек, совершивший хадж — обязательное для каждого мусульманина паломничество в Мекку; улем — мусульманский богослов.

35

Торцы — деревянные плитки, использовавшиеся для выстилки проезжей части улицы. Такое покрытие использовалось до конца 1920-х годов на улицах больших российских городов.

36

Абдул-Хамид II (1842–1918) — один из последних султанов Османской империи.

37

Шейх Шамиль, Имам Шамиль (1797–1871) — предводитель кавказских горцев на Северном Кавказе, ведший борьбу за независимость против Российской империи.

38

Зыпка — разновидность шаровар.

39

Фалака — традиционное для мусульманского Ближнего Востока орудие для наказания ударами по босым подошвам в виде палки с веревкой, к которой привязываются ноги истязаемого.

40

Эр — древнее тюркское слово, которое с момента фиксации в древних тюркских памятниках VII в. и во многих современных тюркских языках переводится как «муж», «мужчина», «воин», «герой».

41

Мода — район в азиатской части Стамбула.

42

Хызыр-реис Хайр ад-Дин-паша (1475–1546), по прозвищу Барбаросса (Рыжебородый) — османский флотоводец и вельможа, в прошлом пират. После признания власти Османской империи получил от султана Сулеймана Великолепного должность главнокомандующего османским флотом.

43

Исмет-паша — Исмет Инёню (1884–1973) — турецкий военачальник, политик, второй президент Турции, преемник Ататюрка. С 1938 года, будучи президентом Турции, умело руководил нейтральной Турцией. Благодаря его мудрой политике Турция вступила в войну против Германии и Японии лишь 23 февраля 1945 года, когда их поражение было неизбежным.

44

Вакуфный — относящийся к вакфу. Вакф — в мусульманском праве благотворительный фонд, неотчуждаемое имущество, передаваемое на благотворительные цели. Объектами вакфа могут быть объекты общественного пользования — караван- сараи, мельницы, бани, больницы, общественные столовые и питьевые источники, школы-медресе. В ряде мусульманских стран вакф является главным источником существования мечетей, школ и благотворительных заведений.

45

«Джумхуриет» («Республика») — одна из центральных ежедневных турецких газет.

46

Тархана — суп из муки и простокваши, с добавлением специй.

47

Абла — старшая сестра, а также почтительное обращение к старшей сестре либо к молодой женщине старше по возрасту.

48

Султан Хамид — имеется в виду султан Абдул-Хамид II (правил 1876–1909), во время правления которого образовалось несколько революционных партий, в том числе и упоминавшаяся выше партия «Единение и прогресс».

49

Намык Кемаль (1840–1888) — турецкий поэт, прозаик, журналист и политический деятель. Особо прославился как первый романист в истории турецкой литературы, а также как руководитель Сообщества новых османов — подпольной организации, целью которой было введение конституционной монархии и переход к парламентской республике.

50

Зия-паша (1825–1880) — турецкий поэт, прозаик и государственный деятель, друг Намыка Кемаля и сподвижник по Сообществу новых османов.

51

«Айдынлык» («Свет») — ежедневное издание социалистической направленности, которое существует с 1925 года по настоящее время, с перерывами; в разные периоды издавалось то в форме журнала, то в форме газеты.

52

Сюмербанк — один из крупнейших государственных банков Турции.

53

В 1928 году в Турции был принят латинский алфавит, а старый, арабский, полностью выведен из обращения и запрещен.

54

Мевляна (Господин) — мистическое прозвище Джалаладдина Руми.

55

Так Назым Хикмет упрощенно называет Коммунистический университет трудящихся Востока им. И. В. Сталина, учебное заведение, работавшее в Москве с 1921 по 1938 год, в котором он учился.

56

Берклюдже Мустафа (XV в.) — предводитель туркменских бекташи на территории Малой Азии; духовный лидер, создавший систему социальных отношений, отдаленно напоминающую коммунистическую, и собравший вокруг себя крестьян. Своими идеями и проповедями спровоцировал крупное крестьянское восстание, за что был жестоко наказан султаном Мурадом II (1404–1451).


Купить книгу "Жизнь прекрасна, братец мой" Хикмет Назым

home | my bookshelf | | Жизнь прекрасна, братец мой |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу