Book: Форварды покидают поле



Форварды покидают поле

 

Форварды покидают поле


Форварды покидают поле

Форварды покидают поле

НЕВИНОВНЫЙ ОТБЫВАЕТ НАКАЗАНИЕ

В полдень, когда солнце встало над главным корпусом тюрьмы, было приказано прекратить работу, сдать лопаты и построиться в одну шеренгу. По обыкновению я оказался левофланговым. Обидно: однажды человек ростом не вышел, и всю жизнь торчать ему на левом фланге. Правда, определить мой возраст не так легко. Одни говорят: «Ему не более пятнадцати», другие считают уже совершеннолетним. И пусть считают. Нельзя же с такой могучей грудью и бычьей шеей ходить в подростках. Пытаюсь придать своей внешности солидность, но с головой выдает отсутствие усов: ни черта не растет на лице, хоть плачь... Счастливчик мой дружок Степка. У него под носом уже золотится пушок на славу. Мы с Санькой вчера впервые побрили его, при этом, правда, раскровенили в пух и в прах. Смеху было...

— Иосиф Бур! — хриплым басом выкликает надзиратель. И лишь когда он раздраженным тоном повторяет имя и фамилию, я соображаю, что выйти из строя надлежит мне: весь последний месяц я ношу ненавистную фамилию Оськи Бура, или Керзона, как презрительно окрестили его на Черноярской.

— Не выспался, чумазый,— проворчал надзиратель.

Подавляя волнение, я виновато опустил глаза. Надзиратель протянул справку. В ней значилось, что Иосиф Бур полностью отбыл наказание — тридцать суток принудительных работ. Так и подмывало рвануть через тюремный двор, но я сдержался и неторопливо двинулся вслед за всеми к выходу. Лишь за контрольными воротами допра 1 я дал себе волю и, даже не простившись со случайными собратьями по принудиловке, пустился бегом по бульвару. От ощущения полной свободы во мне все бурлило, на спине точно крылья выросли, вот-вот взлечу над бульваром!

На площади обгоняю извозчика, трамвай, вызывая изумление прохожих и постового милиционера. Попробуй — догони! Только солнце всюду поспевает за мной.

Причин для радости более чем достаточно: отныне я навсегда порвал с тюрьмой (а ведь в ней довелось начать свою трудовую жизнь), с унизительной зависимостью от Керзона, с необходимостью обманывать отца, не знавшего, где я пропадал весь этот месяц. К тому же сегодня, впервые за свою недолгую жизнь, я принесу домой деньги, заработанные собственными руками. Целых три червонца!

Никто из черноярских ребят не знал о моем пребывании в тюрьме. Не дай бог, пронюхай они правду,— издевкам не будет конца. При заключении сделки с Керзоном первым и непременным условием я выдвинул ее секретность. Посвятил в свою тайну только мать. Отец, с его гордостью, невзирая на острую нужду, отверг бы такой заработок. Но, к сожалению, в гордость нельзя обуться, ее не натянешь вместо сорочки, не прикроешь заплаты на штанах... Я все еще помню взгляд Зины на выпускном вечере в нашей трудовой школе. В ее глазах я прочел тогда оскорбительное сочувствие, поразившее меня в самое сердце. Не пойму, в чем дело, но при встрече с Зиной мне почему-то становится жарко. На выпускном вечере я готов был провалиться сквозь землю. Хорошо, что мне удалось втиснуться между пианино и подоконником. Оттуда я мрачно наблюдал за общим весельем. Стоило мне вылезть из своего укрытия, в наклонном зеркале сразу же появлялось не очень привлекательное отражение моей персоны. Нет большей муки, нежели увидеть себя со стороны.

Старая, линялая рубашка, казалось, вот-вот лопнет. Брюки из чертовой кожи пестрели заплатами, а ботинки, австрийские ботинки, взятые на вечер у Степки-точильщика, были непомерно велики. Кот в сапогах, да и только!

Вечер, посвященный окончанию семилетки, был в самом разгаре, с минуты на минуту должна была начаться литературная викторина, но я предпочел незаметно уйти и только на улице смог предаться размышлениям. Наедине с вечерними сумерками легко прийти к убеждению, что жизнь в заплатанных штанах лишена всякого смысла. И до тех пор, пока не удастся раздобыть штаны без заплат, не может быть и речи о том, чтобы посмотреть вместе с Зиной кинофильм «Красные дьяволята». Но где взять денег? Работы нет... Керзон говорит: «Сейчас нэп, а при нэпе надо торговать, пусть волки работают». Если это так, согласен стать волком...

И вот нежданно-негаданно подвернулся счастливый случай. Неспроста мать говорила, что из пяти ее ребят я один родился в сорочке. Сорочка эта,— сморщенный, вызывавший у меня тошноту пергамент,—хранилась в комоде, чуть ли не под семью замками, вместе с маминым обручальным кольцом и серебряным браслетом, доставшимся ей по наследству от бабушки.

О злосчастной сорочке я вспомнил именно в ту благословенную минуту, когда Керзон предложил обоюдовыгодную сделку: я отбываю за него наказание за беспатентную торговлю булавками, иголками, дамскими подвязками и прочей мелочью, а он, со своей стороны, платит мне по целковому в день.

Высокие договаривающиеся стороны, не в пример дипломатам всех времен, не составляли никаких письменных обязательств, ибо привыкли верить на слово. Сегодня, после передачи ему справки, Керзон должен уплатить мне деньги.

Я легкой рысью мчусь к Черноярской. Всякая прямая короче кривой. Это единственное, что я отлично усвоил из всего курса геометрии. Перемахнув через забор, я сразу оказался у своего дома. Здесь царила благодатная прохлада, солнцу не под силу пробиться сквозь густые, как в джунглях, кроны деревьев. Каштаны и липы выстроились в такую стройную шеренгу, что Степке, Саньке и мне ничего не стоит, подобно Тарзану, перебраться с дерева на дерево.

Никого из ребят, как ни странно, нет в тополевой аллее, протянувшейся от завода мельничных жерновов до самого Черного яра.

Кругом стоит непривычная тишина, деревья дремлют в ленивой истоме.

«На Собачьей тропе играют в футбол»,— подумал я, но тут же вспомнил, что тренировка должна быть завтра. Скорей всего наблюдают в яру под мостом, как Седой Матрос со своими дружками режется в карты.

Я не ошибся, банк метал Керзон. Он старше меня на два года, и это дает ему право играть в карты в компании с Седым Матросом — почти тридцатилетним верзилой с мрачным лицом и злыми черными глазами. Небольшая серебристая прядь разделяла его волосы, точно пробор, он носил широченный клеш и полосатую тельняшку. Видимо, поэтому и прилипло к нему прозвище Седой Матрос.

Голоден я как сто чертей, но придется терпеливо ждать, пока кто-нибудь сорвет банк: не разглашать же тайну «сделки». Но оказалось, что тайна эта стала достоянием всей улицы. Оскорбительные возгласы нацелены в меня, и даже «кнопки» — малыши, в другое время не смевшие и пикнуть, сейчас наперебой изощряются:

— Горемыка пришел из «кичи»!

— Нажрал хохоталку на казенных харчах!

— Эй, Вовка! — кричит мне Славка Корж.— Сходи вместо Керзона до ветру — он тебе гривенник даст...

— А, привет эксплуатируемому,— поднимаясь с земли и отряхиваясь, отзывается сухопарый и узкогрудый Керзон. — Гони справку.

Подавив в себе гнев и смятение, я снял фуражку-«керенку», достал из-под подкладки справку и протянул ее Керзону. Он вслух, чуть ли не по складам прочел слово в слово, одобрительно кивнул и, вытащив из кармана горсть скомканных червонцев, отделил один, бережно разгладил и протянул мне.

— Давай все сразу,— сказал я.

— Мосье,— ломаясь, пропел Керзон,— я не вижу благодарности. Вы грубиян. Разве таким тоном разговаривают со старшими? Курите, прошу вас.— И протянул пачку «Раскурочных».

— Гони еще два червонца,— со злой решимостью прохрипел я, отталкивая папиросы.

— Какой срам! — Керзон надвинул «керенку» мне на лоб и обратился ко всем: — Сэры и джентльмены! Господа! Вы являетесь свидетелями бунта плебеев.

Отбрасываю в сторону отцовскую «керенку», так как отлично знаю излюбленный прием длиннорукого: надвинуть противнику фуражку на глаза и молниеносно ударить кулаком под челюсть.

— Давай еще два червонца,— глухо повторяю я. Руки у меня слегка дрожат, я даже чувствую, как бледнею. Такое состояние овладевает мной всегда перед дракой, но едва она начинается, как страх и все другие чувства, сковывающие мои движения, мгновенно исчезают.

Все еще манерничая и стараясь казаться спокойным, Керзон тем же издевательским тоном продолжает:

— Джентльмены! Надеюсь, вы знакомы с басней о Слоне и Моське?

Да, он выше меня чуть ли не на целую голову.

Мертвая тишина. Ребята с деланным равнодушием поглядывают на нас. Слышно, как под мостом журчит ручеек, извиваясь по дну яра. Я успел заметить появление Степки-точильщика. Не зная, в чем дело, он делает мне знаки, советуя не связываться с Керзоном.

На целый месяц я выключился из жизни: не играл в футбол, не ходил на стадион, пропустил новинку кинематографа «Знак Зеро», не купался в Днепре, обманул отца, братьев, друзей, подавил в себе стыд и гордость! Нет, не уступлю ни за что!

Должно быть, Керзон увидел в моих глазах бездну ненависти и отчаянную решимость отстоять свои права. Он отступил на шаг и протянул мне еще один червонец.

— Мне подачки не нужны!

Тогда Керзон оставляет свой деланно вежливый тон.

— Прочь с дороги, сморчок! — визжит он, размахивая кулаками.

Но я стою как вкопанный.

— Гони всю тридцатку.

Керзон снова меняет тактику:

— На, купи себе карамель, бутылку «Фиалки» и на том скажи «боржом, мусье...» — говорит он покровительственно.

— Гони деньги, нэпманская душа,— подступаю я все ближе.

— Господа, да это же восстание черни,— медленно разводит он руками и в то же мгновение наотмашь ударяет меня кулаком. Не успеваю я опомниться, как Керзон пинает меня ногой в живот. Я падаю, но сразу же поднимаюсь, с отчаянием кидаюсь на обидчика и повисаю на нем, вцепившись пальцами в худую глотку. Под моими пальцами заходил кадык Керзона. То была мертвая хватка, он отлично понимал всю опасность ближнего боя: длинные руки давали ему возможность в отдалении господствовать надо мной, но в таком положении драка не предвещала Керзону ничего хорошего. Я так сдавил его своими цепкими и сильными руками, что он разорвал на мне рубаху и стал вопить. Тогда Седой Матрос приказал на время прекратить поединок и снять рубашки. Пытаюсь осторожно стащить рубашку через голову, и в то же мгновение на меня обрушивается вероломный удар в переносицу. Помутилось сознание, в глазах зарябило, поплыли фиолетовые круги. Сжимая кулаки, я поднялся с земли. Казалось, нет теперь силы, способной одолеть меня.

Но что это? Седой Матрос скрутил Керзону руки и связал их поясом. Мой долговязый противник напоминает сейчас мышь в лапах у кота. Степка-точильщик и Юрка Маркелов — форварды пашей команды — проделывают то же самое с его ногами.

После этого Седой Матрос, у которого над хрящеватым носом срослись густые брови, взглянул на меня беспокойно горящими черными глазами и сказал:

— А ну, покажи ему, как связанного бить. По зубам его, под дых...

Я растерянно гляжу па Керзона. Бить лежачего?.. Седой Матрос все понимает и говорит наставительно:

— Пижон! Совесть прибереги, она может тебе пригодиться в другой раз, а гадов надо учить без благородства.

Меня так и подмывает проучить Керзона, но я вспоминаю, как однажды, когда я ударил соседского мальчишку, отец отчитал меня:

— Бить слабого — все равно что бить лежачего. Настоящий человек никогда не унизится до такого. Трус силен только тогда, когда он уверен в безопасности.

Видя, что я стою в нерешительности, понурив голову. Седой Матрос, воля которого на Черноярской выполнялась

беспрекословно и мгновенно, разъярился и бешено заорал:

— Бей, тебе говорят, сопля несчастная, не то я тебя голым задом по камням прокачу!

На рябоватом лице его выступили багровые пятна, предвестник жестокой расправы, и мне не оставалось ничего другого, как отвесить Керзону пару оплеух. Я прочел в его глазах благодарность за то, что не воспользовался своим коронным ударом в челюсть. Пусть уж его освободят от пут, тогда поединок возобновится. Но оказывается, суд Черного яра еще не кончился. Седой Матрос продолжал опрос пострадавшего:

— Сколько Керзон обещал уплатить?

— Тридцать целкашей за тридцать суток.

Федор Марченко, капитан нашей футбольной команды, что-то прошептал Матросу. Тот одобрительно кивнул и, смерив презрительным взглядом Керзона, у которого из носа обильно текла кровь на впалую грудь, категорически заявил:

— Отдай пацану три красненьких за принудиловку, и еще три красненьких за порванную рубаху. В общем раскошеливайся, кугут! — Одним рывком он развязал Керзону руки.

Поднялся неописуемый шум и свист. Справедливый приговор публика встретила, как пишут газеты, гулом одобрения.

Керзон знал: приговор окончательный и обжалованию не подлежит, малейшая попытка протеста завершится обыском в его карманах и конфискацией всех найденных ценностей.

Вытерев рукавом кровь, Керзон нехотя вынул из кармана два червонца, но под пристальным взглядом Матроса достал еще шесть пятирублевок и протянул мне деньги. Я не двинулся с места, испытывая отвращение к Керзону и его деньгам. Так и хотелось плюнуть в его лихорадочно бегающие глаза! К черту деньги — не откупится он от меня! Я взял себе только два червонца и положил их в карман, а остальные изорвал в мелкие клочки и швырнул Керзону в лицо:

— На, давись, нэпманская душа!

Никто не успел опомниться, как я уже бежал по тропинке из яра.

— Вот стервец, уж лучше дал бы нам на пропой,— услыхал я за своей спиной голос Гаврика Цупко — центра хавбеков 2 нашей команды.

— За такое пижонство,— донесся до меня жесткий бас Матроса,— надо кровь пускать.

Он не понимал, как можно так обращаться с деньгами, из-за которых он неоднократно сидел в тюрьме, ради которых немало его друзей шли даже на убийство.

А я не знал, куда мне теперь держать путь: не являться же в таком истерзанном виде домой. Лучше дождаться, пока отец уйдет на смену. В лавке Куца я купил пачку «Раскурочных». То была первая пачка папирос, купленная на собственные деньги. Дым папиросы казался особенно ароматным. Но я никак не мог научиться выпускать дым одновременно через нос и рот. Вот Степан наловчился, у него получается замечательно...

Понемногу волнение улеглось, и недавние невзгоды сменило удивительно беззаботное настроение.

Куц щелкнул костяшками на счетах и поглядел на меня из-под очков.

— Вовка, сахарозаводчик Бродский часом не родственник твоей бабушки?

— Нет, а что? — удивился я.

— У тебя ведь уйма денег. Получил наследство? Признайся.

Я передвинул папиросу в левый угол рта, многозначительно подмигнул Куцу: нечего, мол, задавать неуместные вопросы,— и ногой толкнул дверь. На пороге стоял отец. Он посторонился. Старик, очевидно, шел на завод, в руке он держал свой неизменный жестяной баульчик. От неожиданности я поперхнулся дымом, папироса выпала изо рта. Отец никогда не поднимал руки на детей. Уж лучше бы он двинул меня как следует.

Стою, опустив голову, и носком башмака ковыряю землю. Сейчас посыплются вопросы: кто тебя разукрасил? Где ты разодрал рубашку? Давно ли куришь?

Странно, но отец не стал ни о чем спрашивать, а безнадежно махнул рукой, опалил меня взглядом, полным укоризны, и пошел прочь.

Я бросился за ним.

— Папа, папа, выслушай меня.

Чего тебе?

— Я больше не стану курить.

— Лгунишка всегда щедр на обещания,— резко бросил он, но остановился, прислонившись к широкому стволу каштана.

— Когда это я тебе врал?

— Если в доме заводится грибок, такой дом берут под присмотр. Так и человек. Один раз солгал — полагаться на него нельзя. Говорят, лгун лжет и умирая.

Я протянул отцу пачку «Раскурочных».

— Дело не в одном курении.— Он отстранил мою руку с папиросами. — Ты должен сказать: почему тебе приходится лгать? Может быть, я, твой отец, обманул чем-нибудь твое доверие?

— Нет, что ты! Откуда ты взял такое? — Я посмотрел отцу в глаза. Вероятно, ему было нелегко вести этот разговор, он не мог скрыть волнения. Действительно, отец всегда был со мной добр, я мог делиться с ним самыми сокровенными мыслями. Трудно сказать, почему я скрыл от него историю с тюрьмой. Наверное, именно это вызвало у него такую обиду.

— Я не стану уличать тебя во лжи,— сказал он.— Ты должен сам во всем разобраться. Для меня лгунишка и воришка — одного поля ягоды.

Он вытянул из кармана кисет с табаком и стал свертывать папиросу. Я снова протянул ему пачку своих. Он отмахнулся:

— Сегодня угостишь меня папиросами, а завтра — водкой. Уж лучше я буду всю жизнь курить траву...

Вряд ли отец Юрки Маркелова или Федора Марченко стал бы вести подобный разговор. Дал бы по уху — и делу конец. У моих друзей родители были людьми суровыми и из всех воспитательных мер отдавали предпочтение затрещине. Даже Степкин батя и тот, случалось, отпускал подзатыльники сыну. А ведь Андрей Васильевич партийный... Честно говоря, в эту минуту я завидовал Степке.

А старик продолжал ровным и спокойным голосом:

— Ты предлагаешь мне папиросы. Но я-то знаю, откуда у тебя доходы. Завтра тот же Бур предложит тебе не только отсидеть за него в тюрьме, а и вовсе продать совесть за три серебреника — ты тоже согласишься? Начинается всегда с малого, с пятачка. В пятнадцать лет ты уже успел отказаться от себя, принял чужую фамилию и чужое наказание, и все ради чего? Ради денег. Жажда денег губит человека. Иных она сделала преступниками, привела в тюрьму, опозорила навсегда, превратила в грабителей и убийц. Ты думаешь, мне деньги нужны меньше твоего? Едоков у нас в семье предостаточно. Что ж, раз денег нет, выходит — иди на любую подлость?



Кто же открыл старику мою тайну? Мама, наверное. Мне всегда невыносимо тяжко слушать его упреки.

— Нечестные деньги,—продолжал он,— всегда принуждают человека лгать. А ложь, как известно, тот же лес: чем дальше в лес, тем труднее из него выбраться. Между прочим, лгунишка почти всегда труслив как заяц.

Я посмотрел на отца удивленно. В чем угодно можно меня обвинить, только не в трусости.

— Мне всегда казалось, будто ты смелый. Ошибся, значит.

Я недоуменно пожал плечами.

— Ударить связанного — все равно что побить грудного младенца.

— Ты все видел?

— Не слепой я. На мосту стоял.

— Но ведь Седой Матрос приказал...

— Приказал? — переспросил отец. — На него похоже. А если он прикажет побить беззащитную девчонку?

Я молчал.

— Мне нисколько не жаль Керзона. Трутень он и мерзавец, отлупить его, может, и полезно, но чем же ты лучше этого типа, если сам пользуешься его приемами?

— Он ударил меня, когда я снимал рубашку... Матрос такого не прощает.

Отец перебил меня:

— До чего благороден твой Матрос! Берегись его. Завтра скажет: «Идем на дело».

— Что ты, папа!

— Он вдвое старше тебя. Какой он вам всем товарищ, этот человек? Я стоял на мосту и думал: вот сейчас мой сын не испугается Матроса, а смело бросит ему в лицо: «Нет, не стану я бить лежачего». А ты как слепой котенок... Противно!

Старик махнул рукой и, покачивая баульчиком, пошел своей дорогой.

Во мне боролись и стыд за происшедшее, и облегчение от сознания, что бате уже все известно, и злоба на Керзона, и обида за подбитый глаз и разодранную рубашку.

Я все еще держал в руке пачку «Раскурочных», не зная, куда ее девать. Раз дал отцу слово не курить — делать нечего. Я прошел к старому дубу и спрятал папиросы в дупло. Пригодятся Степке, да и мне... Ведь не так легко сразу, в один день, покончить с этим делом.

ПОСЛАНЕЦ ТАРАКАНА

Появиться в нашем дворе с малиновым фонарем под глазом и с рассеченной губой не больно весело, соседушки почешут языки. И пусть болтают сколько душе угодно. Чего только нс придумают, фантазии у них хватит. Меня мучит другое. Почему все мои попытки облегчить жизнь родных, сделать доброе дело обычно кончаются крахом? Кому по нутру праздная жизнь? Разве лень побудила меня отбывать чужое наказание? Право, легче отбывать принудиловку, чем изо дня в день без толку ходить на биржу труда.

Завтра я снова пойду на Московскую улицу и вместе с другими буду часами торчать в прокуренном зале, тщетно надеясь получить работу. В прошлом году в стране был миллион безработных. Сколько в этом году — газеты не пишут, но в общем немало. А подвернись место хоть чернорабочего — и все сразу бы устроилось.

В такие минуты я чувствую себя безнадежно одиноким и несчастным. Почему мир не устроен по-иному? Людей должно быть не больше, чем требуется рабочих и всяких других трудящихся, я так считаю. Наверное, нельзя отрегулировать такую пропорцию. В общем, на земле царит ужасная неразбериха.

Во дворе у нас, как всегда, шумно. Соседи громко переговариваются, высунувшись из окон. При моем появлении они точно онемели. Их явно занимает истерзанный вид Вовки Радецкого. С напускной развязностью, насвистывая «Кирпичики», прохожу под окнами пани Вербицкой и мимо красавицы Княжны. Она высунулась из окна бесстыдно оголенная, в ночной сорочке, курит папироску и машет мне рукой:

— Зайди покурить, малыш!

Я подавляю желание взглянуть на ее плечи и спешу домой. Кто-то торопливо спускается по лестнице. На втором этаже обнаруживаю, что это Зина, Зина Шестакович из нашей школы, из 7-б класса, председатель учкома, всегда нетерпимо относившаяся к моим проделкам. Зачем она здесь? Жизнь полна неожиданностей... Стараясь держаться независимо, я холодно поздоровался. Зина не обратила никакого внимания на каменное выражение моего лица. Я всегда испытывал непонятно тревожное чувство при встрече с Зиной и робел, как жалкий пацан. Правду сказать, во всех моих проделках в школе она тоже была повинна: мне всегда хотелось привлечь ее внимание своей силой, ловкостью и бесстрашием.

— Вова, милый, как я рада, все-таки дождалась тебя,— щебетала она, словно мы были самыми близкими друзьями.

Где-то в глубине души поднималась радость. Зина, обычно не замечавшая меня, хотя мы учились вместе начиная с третьего класса, Зина, в чьих серых глазах я всегда читал осуждение, вдруг пришла ко мне домой. Что случилось? Она, наверное, заметила мое недоумение и сразу перешла к делу.

— Твоя мама все уже знает,— я почувствовал тепло ее ладони на своем локте,— меня прислал Тимофей Ипполитович.

— Таракан? — удивился я.

Зина скорчила недовольную гримаску, и от этого лицо ее стало еще милее.

— Нехорошо, Вова! Физик не заслужил такого прозвища. Честное ленинское — он тебя так жалеет...

— Жалеет? — вспыхнул я.— Меня нечего жалеть — я не калека...

Теплой и нежной рукой она захватила мои пальцы и примирительно сказала:

— Ты ужасно обидчив. Тимофей Ипполитович, ну пусть Таракан, если тебе уж так хочется, послал меня узнать, работаешь ли ты.

На лестничной площадке царил полумрак, и ее серые глаза приняли зеленоватый оттенок, молочно-белая кожа казалась бархатисто-смуглой, а гладко причесанные светлые волосы отливали медью.

Зина вышла из тени и присела на широкий подоконник, натянув на округлые колени синюю юбку. Сейчас, в полосе света, она стала еще привлекательней.

— Боже, Вова, кто тебя так разукрасил?

— Буза, случайно упал,— отмахнулся я, пытаясь рукой прикрыть разорванную рубашку.

Зина с несвойственной ей фамильярностью подтолкнула меня к свету и стала бесцеремонно разглядывать припухшее, в кровоподтеках лицо. Затем, укоризненно покачав головой, достала из своей вязаной миниатюрной сумочки зеркальце и протянула мне.

— Ты все такой же несносный драчун. Погляди на себя. Мама его ждет не дождется. Ну и порадуется она такому сыночку!

Зина рассматривала меня, будто музейный экспонат. А я, обычно не терпевший вмешательства девчонок в свои дела и отвечавший на это грубостью, робко и смиренно слушал ее нотации. Действительно, мое отражение в зеркальце было мало привлекательным. И надо же было Зине прийти именно сегодня, сейчас!

— Тебе необходимо умыться,— помолчав, сказала она.

— Угу...— согласился я,— у пас на черном дворе кран...

— Пойдем вместе.

— Зачем? Ты обожди, я мигом...

Пройти с Зиной под любопытными взглядами соседей казалось невозможным. Я оставил ее на лестнице, а сам метнулся через подъезд на черный двор, отвернул кран, сбросил рубашку и, положив ее на козлы для пилки дров, подставил разгоряченную голову под струю воды. Распрямившись и открыв глаза, я увидел Зину. Она сидела на бревне и зашивала мою рубашку.

Зина откусила белыми ровными зубами нитку, исподлобья взглянула на меня и опросила:

— Ты увлекаешься спортом?

— Спортом? — переспросил я.— В футбол играю, занимаюсь боксом.

— То-то тебя так отбоксировали,— рассмеялась она.— Родная мать не узнает!

— Узнает! Ты ведь узнала.

— Не без труда. А рубашку разодрали по всем правилам бокса.

Откровенно говоря, мне нравились ее ворчливые заботы, насмешливые искорки в глазах и даже ирония.

Наконец она протянула мне наспех зашитую рубашку.

— Попробуй надеть, только осторожно! Тебе нужна одежда из железа. Ну и мускулы! Точно крокетные шары.

Хм, крокетные шары... Все же высокий и худосочный Севка Корбун, сын директора нашей школы, нравится ей, очевидно, больше меня.

Зина подвинулась на бревне, я сел рядом.

— Тимофей Ипполитович,— начала она,— ходил в секцию подростков биржи труда, чтобы устроить тебя на работу.

— Кто его просил? — вырвалось у меня.

— Ты злой и неблагодарный.

— Спасибо!

— Старый учитель старается тебе помочь, а ты платить за это черной неблагодарностью. Мне кажется, его заботы именно тем и хороши, что никто его не просит. По его настоянию тебя зачислили в броню ста.

— Что это за броня?

— Сто подростков, которых в первую очередь пошлют на работу. Теперь тебе надо обратиться к руководителю секции подростков и напомнить о себе.

— Могу сходить.

— Как же мне узнать о вашем разговоре? Вот что. Приходи, Вова, в клуб металлистов. По вечерам я всегда бываю там. Можешь считать,— улыбнулась она,— что я назначаю тебе свидание.

Зина поднялась и протянула мне руку. Я не стал ее провожать, а смотрел вслед, пока она не скрылась в подъезде.

КРУШЕНИЕ НАДЕЖД

Летом я обычно сплю на балконе. Только в те ночи, когда небо заволакивает тучами, ложусь в комнате на полу. Спать валетом в одной постели с Мишкой невозможно. Он так и норовит пристроить свои ноги на моей голове. На балконе никто не мешает курить, размышлять о том, о сем. Фантастические грезы перед сном — самые сладостные минуты. Впрочем, иногда меня занимают и будничные дела. Вот и сегодня я ворочаюсь на жесткой постели, не могу уснуть и долго гляжу в звездное небо, перебирая в уме все свои заботы. Необходимо уговорить старшего брата, Анатолия, дать мне на один вечер ботинки: не могу же я пойти в клуб металлистов на концерт «Синей блузы» в своих полуразвалившихся, перевязанных шпагатом. Может быть, лучше днем, когда Толя на заводе, унести его ботинки в сарай, а вечером надеть — и в клуб. Драться со мной Толик не станет, не так уж легко ему теперь совладать со мной. Значительно больше беспокоит меня предстоящий матч с «Гарибальдийцем». Последнее время капитан «Молнии» Федя Марченко поглядывает на меня косо и явно отдает предпочтение Олегу Весеннему. От капитана с его несносным характером можно ждать чего угодно. Поставит играть центром форвардов Олега — и можете жаловаться хоть самому Ллойд-Джорджу. Будь моя воля, перевел бы Олега в полузащиту — ведь он прирожденный хавбек. Для форварда у него не хватает главного: в решающую минуту, когда всю волю, всю энергию необходимо вложить в рывок к воротам противника, Олег теряется. А потом любит сваливать с больной головы на здоровую...

Большая Медведица сияет над головой, ночные шорохи толпятся у изголовья, как и мысли, лишенные всякой связи. Олегу в центре не сыграть, что бы он ни болтал по моему адресу. С чего это физик стал обо мне заботиться? Таракан всегда относился ко мне с явным предубеждением: мол, из прохвоста Радецкого все равно ничего путного не выйдет. А после истории с Раей Полянской он окончательно махнул на меня рукой. Позапрошлой зимой я остриг ножницами каракулевый воротник на ее пальто. Меня грозились исключить из школы, и больше всех негодовал Тимофей Ипполитович. Помню, он говорил матери:

— Сын ваш способный мальчишка, исключать его жаль, но педагогический коллектив исчерпал уже все меры воздействия. Что касается его способностей, могу сказать следующее: они вашему Вове ни к чему. Чтобы стать полезным человеком, недостаточно одних способностей, необходимо трудиться, трудиться и трудиться, чего он вовсе не желает.

Мать тяжело вздыхала, вытирала слезы.

— Гражданин учитель, прошу вас простить Вову — может, он все-таки возьмется за ум и не пойдет по плохой дороге.

— Да поймите, мадам Радецкая, я рад бы простить, но ведь нельзя больше терпеть все проделки этого юнца.

Мне очень больно все это слушать,— печально про-

молвила мама, и даже меня, подслушивавшего весь разговор под дверью учительской, пробрала дрожь.

— Я понимаю,— согласился он,— но поверьте, па вашего сына нечего попусту тратить силы. Я от него отказываюсь.

— У меня их пятеро, и ни от одного я не могу отказаться...

Я всегда считал Таракана сухим, бессердечным человеком и отвечал ему неприязнью, даже ненавистью. После разговора его с матерью чувство ото возросло. Тем непонятней было стремление учителя помочь мне. Он и прежде предлагал пойти в ученики к маляру. Я много думал о выборе профессии, но такое и в голову никогда не приходило. Тянуло к металлу: стать бы лекальщиком, токарем, ремонтным слесарем, инструментальщиком, пусть жестяником или никелировщиком, но маляром...

И вот физик вмешался в мою судьбу, именно он помог мне: руководитель секции подростков биржи труда пообещал направить меня учеником слесаря на завод центрифуг. Разумеется, центрифуги — это не катера, не моторы и даже не плуги, но куда интересней слесарить, нежели мазать кистью.

Так размышляя, я уснул лишь далеко за полночь. Разбудил меня ливень. Я схватил в охапку тюфячок, подушку, бросился в комнату и прилег на полу. Было еще очень рано. Сон не шел, дождь казался плохим предзнаменованием в день, когда меня должны были послать на работу. Я всегда боялся дождей, попов и черных кошек. Когда снятся деньги, тоже нечего ликовать — жди неприятностей. Черный кот перебежал дорогу — получишь «неуд».

Однако пора уже собираться на Московскую. Биржа открывалась в девять, но длиннущая очередь выстраивалась уже к семи, как в двадцать первом году за осьмушкой хлеба. Даже мать еще спала, хотя она вставала раньше всех, чтобы напоить чаем уходящих на работу отца и Толю, собрать в школу Веру и Мишку. Мишка только первый год учится, а уже ленив и может проспать до полудня. Мне, как обычно, хотелось есть, но в кухне я ничего не нашел. Взяв брезентовую батину накидку, пошел на биржу.

Ливень все-таки угомонился. Поеживаясь от утренней прохлады, я бегом пустился по тополевой аллее к Черному яру, откуда легко можно было пройти к Собачьей тропе и па биржу труда. Высокие тополя зябко стряхивали с листвы серебристые капли. На улице пустынно, серо и мрачно. Перебежав через мост на узкую тропинку вдоль яра, я стал напевать: «Мы конница Буденного, и про нас былинники речистые ведут свой сказ...»

Честно говоря, на уроках пения в школе учитель обычно просил меня молчать, потому что своим голосом я нарушал общую гармонию хора и пугал окружающих. На меня собственный голос не производил удручающего впечатления, а сейчас даже кто-то подхватил за моей спиной: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы смело в бой идем».

Это Степка-точильщик, взбираясь на горку, приветственно помахивал рукой. Я остановился. Степка выше меня ростом, но сложением похуже: покатые узкие плечи, впалая грудь и не в меру длинные руки. Батькин старый картуз закрывает его широкий лоб, под которым светятся удивительно ясные, как у девушки, васильковые глаза. Глаза словно чужие на этом небрежно вылепленном лице, но они придают ему доброе и мягкое выражение, делают привлекательным.

— Привет безработному! — улыбнулся Степка, пожимая мне руку.

— Проспал, старина! — Притянув Степку к себе, я толкнул его рукой в плечо, выражая этим свою нежность.

— А куда спешить? Факт, еще натопчемся в «змейке».— Так называли очередь на бирже труда.

Снова полил дождь. Степка полез под мою накидку. Мы топали нога в ногу по вязкой грязи и здорово промокли, пока дошли до Московской. «Змейка» еще не очень растянулась, но под дождем пришлось мокнуть добрых полтора часа до открытия биржи труда.

Было холодно, от голода сосало под ложечкой.

— Вот гады, хоть бы дверь открыли...

— Не ворчи,— незлобиво отозвался Степка.— Только пришли, а ты уже ноешь. На, закури,— и протянул кисет с самосадом.— Чудак ты, Вовка, факт! Все жалуешься и ноешь, а того не поймешь слабым умишком, что придет такое время, когда тебе, оболтусу, никто не поверит, будто ты на бирже труда под дождем выстаивал. «Биржа труда? — скажут. —Что это за диковина?»

— Ну, пошел молоть Точильщик,— махнул я рукой.— Без биржи не проживешь в двадцатом веке. Ее знаешь когда закроют? — Я жестом продемонстрировал, какая к тому времени у меня вырастет борода.

Меня бесила его слепая убежденность, а он приходил в ярость от моих возражений.

— Я тебя, Вовка, не буду ругать за глупые слова, ведь факт — ты в детстве хворал желтухой и рахитом, а от них на всю жизнь остается того...— Он постучал пальцем по своему темени.

— Я, кроме свинки, ничем никогда не хворал.

— Хрен редьки не слаще, факт. После такой штуковины если дите выживет, у него на всю жизнь остается поросячий ум, факт!

Те, кто стоял поближе к нам, рассмеялись. Я пожал плечами:

— Пижон несчастный! С тобой свяжись... Бреши дальше.

— Мой батя зря говорить не станет, факт,— аппетитно затягиваясь дымом самокрутки, серьезно и зло бросил Степка.— Через несколько годков биржи и в помине не будет.

— Куда же мы по утрам ходить будем? — вмешался в разговор пожилой человек в синей поношенной спецовке.

— Куда? — переспросил Степка.— На работу. Хватит баклуши бить.

— На всех, сынок, работы не напасешься.

Обжигая пальцы окурком, Степка в последний раз затянулся, цыкнул сквозь зубы и швырнул «бычок» в лужу.

— «Не напасешься»,— насмешливо повторил он.— Вот сгореть мне на этом месте — объявления на всех столбах и заборах будут приглашать кузнецов, каменщиков, жестяников, слесарей. Даже чернорабочих днем с огнем не сыщешь, факт!

— Фантазер,— снисходительно сказал человек в спецовке. Лицо Степки приняло оскорбленное выражение, но тут сторож открыл наконец дверь, и толпа хлынула в помещение биржи. Каждый стремился устроиться на одной из немногочисленных скамеек — ведь в этом прокуренном и душном зале предстояло провести несколько часов.



Нам удалось пробраться почти к самому окошку секции подростков. Рассевшись на полу, мы принялись играть в подкидного дурака. Старые, потертые карты Степа всегда носил с собой. Каждый из нас охотно играл с ним в паре — он умел оставлять в дураках противника с четырьмя тузами и козырным валетом на руках. Но сегодня я играл нехотя: никакие карты не могли заглушить дьявольского голода. Почему люди, создавшие аэропланы, пароходы и паровозы, не изобрели пилюль, утоляющих голод? Вот было бы здорово! Ведь большинство обитателей нашей планеты бьется из-за куска хлеба, испытывает постоянный голод. Вот благодать была бы на земле! Захотел свиную отбивную — вынь из кармана пилюльку, проглоти и знай поглаживай живот... В голодном состоянии я становлюсь мрачным и даже опасно злым, в такие минуты со мной лучше не связываться. Свойство иных людей сохранять, несмотря на голод, веселое и бодрое настроение остается для меня загадкой. Иногда мы по три-четыре часа гоняем в футбол, есть после беготни хочется ужасно, и чуть кто из ребят раздобудет какую-нибудь снедь,— все набрасываются на нее, как саранча, а Степка сохраняет олимпийское спокойствие и даже отдает мне половину своей доли. Правда, я тоже не остаюсь у него в долгу, и с недавних пор после каждой тренировки Степка получает от меня небольшой кусок настоящей копченой колбасы и ломоть свежего ржаного хлеба. Однажды, после многочасовой тренировки, невероятно голодный, а значит и злой, я попросил у господина Куца,— хозяина бакалейной лавочки,— в долг полфунта колбасы и фунт хлеба. Куц отказал, он усомнился в моей платежеспособности. Такого я не мог ему простить. Заметив на подоконнике пани Вербицкой мирно дремавшего кота, я похитил его. Юрка Маркелов сбегал домой и принес бутылку со скипидаром. Хлопцы крепко держали кота, пока я вводил ему скипидар и присыпал солью. Затем, открыв дверь лавки, мы бросили туда кота. Мгновенно раздались душераздирающие вопли мадам Куц. Мадам была женщиной болезненной и весьма сварливой. Я решился приоткрыть дверь. Хозяин и хозяйка позорно бежали, не выдержав бешеной атаки кота. Его самого также не было. На полу валялись разбитые бутылки с вином, уксусом, растительным маслом, па полках был полный разгром. Керзон предложил было воспользоваться отсутствием хозяев, его поддержал Славка Корж, но я решительно воспротивился беззаконию.

На следующий день меня вызвали на общественный суд жилкоопа. Заседания происходили в квартире пани Вербицкой. Я не раз уже бывал здесь, и вся эта процедура была мне знакома. В ожидании, пока председатель суда огласит обвинительное заключение, я без особого интереса рассматривал богатую обстановку, редкий хрусталь в горке и дорогие вазы. Очень нравилась мне высокая, в половину человеческого роста ваза с изображением нагой женщины, склонившейся над младенцем. Я даже отвернулся в смущении, но какая-то тайная сила тянула снова взглянуть на нее. Юрка Маркелов, также привлеченный к суду, толкнул меня в бок. Толчок был настолько неожиданным, что я, не удержавшись на ногах, свалился на тумбочку, и чудесная ваза грохнулась об пол и разбилась вдребезги. Я был в отчаянии. Честное слово, меня нисколько не пугал предстоящий суд — не мог же я отвечать за поведение какого-то кота. А суду нечего становиться на защиту нэпмана Куца — так и скажу! Но теперь, когда я разбил такую бесценную вазу, оставалось только бежать. Скрылся я на Черепановой горе, затем допоздна торчал па стадионе, наблюдая за легкоатлетическими соревнованиями, и лишь в сумерки поплелся домой, размышляя о предстоящей взбучке.

Лавочник Куц вырос предо мной совершенно неожиданно. Он благожелательно ухмылялся и манил меня пальцем.

— Послухай, Владимир, ты же знаешь — у мене добрая душа. Я сам в детстве был башибузуком, и мой покойный папаша, пусть ему не икается на том свете, так хлестал меня по этому самому месту,— Куц четко очертил границы пониже спины,— что и сейчас в сырую погоду имею чувствительность.

Лавочник положил мне руку на плечо и черным ходом повел к себе, в комнатушку за лавкой.

— Покойный папаша,— продолжал Куц,— мог меня бить. Попробовал бы он справиться с тобой! Бог свидетель — ты похож на ломовую лошадь.

Мадам Куц встретила меня без всякого восторга, больше того — я прочел в ее глазах жгучую ненависть. Но хозяин не дал ей промолвить и слова.

— Ева,— сказал он угрожающе,— ребенок хочет кушать.

— Если он подавится вместе с тобой, я ничего для вас не пожалею,— отпарировала мадам.

— Ева, дай мальчику поесть.

Она плотно сжала губы и язвительно прошипела:

— О, мой Адам, а может, он не ест рыбы? Может, ему больше по душе кнур под хреном?

— Не волнуйся, Ева, ребенок любит все, кроме гвоздей и керосина. Правильно я говорю?

На столе появилось блюдо с рыбой и даже вишневая наливка в графинчике. Куц налил две крохотные рюмочки и с необычайной торжественностью произнес:

— Не будь Пуришкевичем. Пусть подохнут все коты. Аминь!

Я нетерпеливо поглядывал на рыбу и пытался вспомнить, кто такой Пуришкевич. Спросить или не стоит? Тем временем Куц продолжал развивать свои взгляды на жизнь.

— Владимир, ты же не болван и должен понимать. Я не сахарозаводчик Бродский, я бедный лавочник, с меня фининспектор, язва ему в кишку, сдирает семь шкур. Даром кормить тебя я не могу, даром, как говорят приличные люди, и болячка не сядет. Ты меня понял? Я уже стар, мне трудно разгружать хлеб, вино и другие товары; делай это вместе со мной, а я тебе каждый божий день буду выдавать полфунта чайной или даже краковской колбасы и целый фунт хлеба.

С тех пор после нескольких изнурительных часов игры в футбол я посылал кого-нибудь из малышей за пайком и делил его со Степкой. Кое-что перепадало и посыльному. Разумеется, меня тяготила вся эта история, и я понимал всю унизительность взятки, ибо, в сущности, это была взятка. Несколько буханок хлеба и колбасу Куц и сам мог разгрузить. Почти ежедневно я давал зарок не прибегать больше ко взиманию налога, однако, едва утихали футбольные страсти, посылал за данью. Вот и сейчас, сидя на бирже, я отчужденно глядел на карты и думал о колбасе.

— Вовка! —услыхал я возмущенный окрик Степки.— Будешь ты играть?

— Ах да,— опомнился я, кивнул и сделал на редкость дурацкий ход.

Степка не простил бы мне такой оплошности, но тут появился руководитель секции подростков, которого вмиг окружили ребята. По выражению его лица я угадал все, что он скажет. После многословного, никому не нужного вступления он произнес надоевшее: «Нарядов нет!» В ответ ему раздался пронзительный свист. Работая локтями, я стал пробираться сквозь толпу. Заметив меня, руководитель секции крикнул:

— Радецкий, ты первый на очереди, но в ближайшие дни даже не надейся!

Безработные нехотя расходились: уйдешь — а вдруг пришлют наряд, и ты прозеваешь работу...

Дождь прекратился, сквозь серые тучи даже стало проглядывать солнце. Это значило, что матч с «Гарибальдийцем» состоится. С какой-то злобной яростью молча шлепали мы по огромным лужам, обдавая брызгами прохожих. Вдруг Степка стал напевать — сперва тихо, потом все громче. Голос у него грудной, мягкий и задушевный. Мне всегда казалось, что между Степкиным голосом и его глазами существует невидимая связь. Каждому человеку природа, насколько я успел заметить, дарит разум или силу, красоту или здоровье. Степку же с необыкновенной щедростью одарила таким голосом и такими глазами, что все черноярские девчонки будто и не замечают его скуластого лица с уродливым носом, напоминающим футляр для зубной щетки. Когда Степка поет, хочется закрыть глаза и слушать. Мир становится сказочно прекрасным: глубже чувствуешь чарующую прелесть весны, благодать звонкого лета, тихую грусть увядающей осени или холодное безмолвие зимы. Иногда вечерами, после утомительного футбола, мы заставляли Степку петь нам «Песнь о двенадцати разбойниках». Тогда изо всех дворов, словно горные ручьи, стекались люди к тополевой аллее, и он пел до полного изнеможения.

— Степка, скажи правду — неужели тебе вовсе не хочется есть?

Он умолкает, останавливается и, по-наполеоновски сложив на груди руки, с презрением говорит:

— Живот твой — враг твой, факт! Таких героев, как ты, Вовка, легче похоронить, чем накормить. Так вся твоя житуха и пройдет в поисках жратвы. А ведь кто не работает — тот не ест.

— Где же взять работу?

— Где, где! Пирожков с горохом хочешь? — вдруг спросил он.

— Еще бы!

— Так пошли точить ножи.

Я сморщился, но взглянул на него с завистью. Как все просто у него делается — просто и весело! Хочешь есть — взвали на плечи станок и айда по дворам выкрикивать: «Кому точить ножи, ножницы!» Станок достался Стенке в наследство от деда, умершего два года тому назад. Отец Степки — краснодеревщик и работает на верфи, он недоволен тем, что сыну приходится точить ножи, но так как его получки на жизнь не хватает, старается не замечать Степкиного ремесла.

Я знаю — едва мы соберем полтинник, дружок не поскупится: накупит пирожков с горохом, чайной колбасы и накормит меня досыта. Впрочем, иногда мы полдня бродим, а полтинник заработать не удается. Но Степка не станет жаловаться на голод и невезенье. Удивительный тип! Правда, он не всегда так покладист. Если, скажем, я не буду время от времени сменять его и носить точильный станок, он мне и колбасной кожуры не даст. Принцип «кто не работает — тот не ест» он соблюдает неукоснительно. Таскать на плече станок не очень легко, но что поделаешь...

Перекладина станка страх как натирает плечо. Правда, я отдыхаю, пока Степка точит. Работы сегодня достаточно. Пацаны с любопытством окружают нас и даже помогают искать клиентов. Время от времени я выкрикиваю: «Точим ножи, ножницы!» Степка не хочет кричать, он бережет свой голос, будто его ждет карьера Шаляпина. Вот псих! С этакой рожей... А пока изо всех окон на нас глазеют люди, некоторые Степкины клиенты кричат: «Степан Андреевич, наше вам, вот ножик затупился!» Точильщик улыбается, приветливо кивает. Разговаривать он не может: один нож точит, а другой держит в зубах. От этого лицо его приобретает хищное выражение. Когда заказы идут на убыль, Степка работает не спеша и под аккомпанемент точила напевает:

Цыпленок жареный,

Цыпленок вареный,

Цыпленок тоже хочет жить.

Его поймали, арестовали,

Велели паспорт предъявить.

При этом Точильщик выделывает руками такие кренделя, что, кажется, камень на станке не выдержит напряжения. Я лениво гляжу на пацанов, толпящихся у станка, и жду не дождусь, когда уже Степка подавит в себе дух стяжательства, бросит работу и пойдет со мной в Крытый

рынок, где продаются лучшие в мире пирожки. Когда эта минута наступает, шагаю бодро, словно на плечах у меня вафельное полотенце, а не тяжелый станок. Степка проявил сегодня барскую щедрость. Ко всему прочему он купил еще бутылку ситро «Фиалка», от которого приятно щекочет в носу.

Наконец мы устроились завтракать на булочном рундуке нэпмана Душкова, прекратившего торговлю в знак протеста против непомерных налогов. Полный бородатый старик в чесучовой паре ходил вдоль своих рундуков, разглядывая торговые ряды. Завидя нас, он повел густыми, как усы, бровями, видимо, намереваясь прогнать, но, узнав Точильщика, улыбнулся и миролюбиво сказал:

— А, мастеровой. Что, точить нечего?

— Мы уже свое отработали, Онуфрий Пантелеич, теперь время и подкрепиться. Чем богаты, тем и рады,— Степка делает радушный жест, приглашая Душкова к трапезе.

Фамильярность старику не по душе. Он грозно поводит усами и удаляется. Я молчу — рот набит едой. Точильщика всегда возмущает мое чревоугодие. Глядя, с какой быстротой я уничтожаю пирожки и колбасу, он отделяет порцию.

Я разочарован. Моя часть меньше, Степка учитывает съеденное.

— Нэпманские штучки,— проглотив все, что было во рту, протестую я. — Чего смеешься? Ты недалеко от нэпмана ушел.

Лицо Точильщика мгновенно наливается краской, он зло прищуривается:

— Душков — нэпман, и я тоже?

— Натурально, нэпман. Частная собственность налицо, — показываю на сиротливо стоящий в отдалении точильный станок.

— Частная собственность? — И вдруг он взрывается: -Чего ж ты, гад ползучий, жрешь нэпманский хлеб? Сам-то ты что за ерой?

Слова «факт» и «ерой» занимали в его лексиконе большое место.

— Кто я? — спрашиваю с невозмутимым спокойствием и, не задумываясь, отвечаю: — Наемная рабочая сила, пролетарий!

Степка молча взваливает на плечо станок и, стараясь не горбиться под его тяжестью, идет прочь из Крытого рынка, ни разу не оглянувшись. Я быстро заворачиваю в газету остатки снеди и плетусь за ним. Вот чудак — все он принимает за чистую монету...

БУТСЫ ДЛЯ КАПИТАНА

Капитан нашей футбольной команды «Молния» Федор Марченко нетерпеливо ждал нас со Степкой. Все уже собрались и, переговариваясь, сидели под каштанами. Игра должна была проходить на Собачьей тропе.

Капитана начинало тревожить отсутствие двух форвардов.

— Профессора,— с возмущением говорил о нас Федор Марченко,— вот дам им разок по сопатке, научатся вовремя являться.

— А пора,— как всегда, подлил масла в огонь Керзон. Он знал — Федор слов на ветер не бросает. Капитан — признанный вожак черноярской младшей шпаны. Не только возраст (лет ему семнадцать-восемнадцать) выдвинул его в главари. Он отличается гордым и властным характером, умеет одним взглядом заставить повиноваться, а если кто и пытается проявить независимость, тому он наносит сокрушающий удар. Пока еще никому не удавалось устоять после этого на ногах. Стройный и широкоплечий, с гибкой и тонкой талией, он выглядит заправским гимнастом. Да и лицом хорош: ровный нос, насмешливые глаза, волевой и резко очерченный рот. Незнакомый человек никогда бы не заподозрил его в жестокости, а ведь она была, пожалуй, главным свойством его характера. Впрочем, иногда он проявлял поразительную справедливость, становясь на защиту младших и слабых. Разумеется, на Черноярской, да и во всей округе ребята подчинялись ему беспрекословно. Сам он настолько привык к власти, что малейшее противодействие рассматривал как предательство. Даже Седой Матрос, вожак старшего поколения черноярской шпаны, относился к Феде с уважением, как к своему преемнику.

— Да разве это команда? — продолжал бушевать капитан. — Сброд блатных и нищих! Мешком надо запастись — набросает нам «Гарибальдиец» голов, погляжу я тогда, хвастунишки, что вы заноете.

«Хвастунишки» сидят у забора, зашнуровывают бутсы и молча усмехаются. Только Керзон позволяет себе изредка вставлять слово. В другое время ему бы досталось на орехи, но несколько дней тому назад он приволок пять пар поношенных бутсов для команды и одну пару новеньких — для капитана. Такой подарок, естественно, ставил его в привилегированное положение. Зная природную скупость вратаря, Федя не мог понять, что заставило Керзона пойти на такие расходы. Сколько стоили бутсы, где он их купил? Об этом Керзон упорно молчал.

С особым нетерпением ждал нашего появления Санька Либредо. Фамилия эта была псевдонимом его матери — известной цирковой актрисы. Саню выводило из себя злорадство Керзона.

— Физкульт-ура рабочему классу! — обрадовался Саня и обратился к капитану: — Хлопцы с работы идут, напрасно их ругали. У них ведь нет собственного магазина или акционерного общества по торговле булавками.

Федя бросил на нас мрачный взгляд и велел всем подниматься. Я хотел забежать домой, но не решился и пошел вслед за командой. Точильщик устало плелся позади, у меня у самого гудели ноги — ведь таскал я станок чаще Степана. И все же мысль о предстоящей игре будоражила кровь, вливала в тело свежие силы, смывая усталость. Предстояла интересная и острая игра. Все мы знали: «Гарибальдиец» — крепкий орешек. Команда, созданная мальчишками с Пушкинской улицы, постепенно превратилась в хорошо спаянный коллектив при клубе металлистов. Но и мы в нынешнем сезоне еще не знали ни единого поражения, были в хорошей форме и верили в свою фортуну.

Я, Степка и Санька шли в хвосте команды, рассуждая о предстоящем матче. Стая птиц, громко хлопая крыльями, пронеслась над нашими головами. После утреннего проливного дождя стоял влажный зной, природа застыла в ленивой истоме.

Мы подошли к садам, огороженным высоким забором, и Степка сказал:

— Скоро мы здесь повеселимся, факт!

Обычно после игры ребята лакомились яблоками и грушами из этих садов. Правда, прошлым летом усилили охрану, вооружив сторожей дробовиками, и охотиться за фруктами стало опасней. Степка любил весенние сады, когда яблони и груши кудрявились молочным цветом, я же не замечал поэзии в природе и предпочитал август, когда деревья сгибаются под благодатной тяжестью плодов.

— Ей-богу, стоит рискнуть даже сегодня,— не выдерживает Санька. — Черешня поспела!

Степка не разделяет его решимости.

— Загонят тебе, за милую душу, заряд дроби в зад!

— Так сразу и загонят? — сомневается Санька.

Я прихожу ему на помощь:

— Волков бояться — в лес не ходить. Один из нас будет сторожу баланду травить, а двое поработают.

— Тот, кто умеет — делает, кто не умеет — учит, как делать,— съязвил Санька и попал в самую цель. Я сразу насупился и умолк.

Однажды меня уже поймали сторожа и высекли так, что я две недели сидеть не мог.

— Хлопцы,— попробовал я перевести разговор,— а что, если «Гарибальдиец» навешает нам?

Степка взглянул на меня с осуждением: существовал неписаный закон — перед игрой ни в коем случае не выражать вслух своих сомнений.

— У них, я считаю, одно преимущество,— заметил Санька,— они все в бутсах.

Я взглянул на свои босые ноги, и мне стало не по себе. Где уж мечтать о бутсах, если простых ботинок не на что купить! Играл я обычно босиком, но, учитывая серьезность предстоящей встречи, Федя дал мне свои старые ботинки. Они были очень велики и к тому же нуждались в капитальном ремонте. Бутсы стали моей навязчивой идеей. Я видел их во сне, подолгу простаивал у витрины спортивного магазина, рассматривал белые, чуть голубоватые бутсы. Даже Точильщик играл в австрийских ботинках, привезенных отцом с гражданской войны. В этом таилось и Степкино преимущество — некоторые игроки побаивались его, хотя вел он себя на поле очень деликатно. Тем не менее он, без всякого злого умысла и намерения, мог отдавить кому угодно пальцы железными подковками.

На Собачьей тропе уже было полно болельщиков. Непонятно, по какому телефону узнают они об игре? Зрители сплошной стеной окружили окопанное узкой канавкой иоле, на котором с обеих сторон стояло по две штанги без верхних перекладин, что нередко приводило к острым конфликтам, а то и дракам. На этом пустыре играли десятки уличных команд. Не раз сооружались настоящие ворота, но зимой верхние перекладины растаскивали на топливо. На поле давно стерлись линии штрафной площадки, лицевые линии, в центре выросла густая трава.

Гарибальдийцы уже начали разминку. Все они были в оранжевых майках и черных трусах, в белых с синей каймой гетрах и настоящих бутсах, а голкипер3 даже носил нарукавники и щитки на коленях, напоминая рыцаря, стоящего у входа в Исторический музей. Черноярцы собрались под акацией на высотке, где команды оставляли одежду под охраной малышей. Я чувствовал себя неловко в старых линялых трусах. Обычно играли в штанах, но сегодня на поле были настоящие спортсмены, в форме. Рассматривая мою нижнюю сорочку и старые трусы, Федя в отчаянии махнул рукой и сказал:

— Ну и шайка-лейка! Придется играть без маек.

Керзон не на шутку испугался и стал просить капитана разрешить ему играть в свитере. Рядом с крепкими, мускулистыми ребятами тощий и непомерно долговязый вратарь выглядел карикатурно.

Когда команды вышли на поле, солнце уже спустилось до крыши больницы. Игру с центра начали гарибальдийцы. Я сразу же забыл обо всем на свете и бросился па левого крайнего, но он мгновенно передал мяч своему центру форвардов. У того завязался поединок с нашим беком 4 Славкой Коржом. В конце концов Славка вышел победителем: ему удалось сорвать первую атаку в сторону наших ворот, и даже я, презиравший Коржа, испытывавший мстительную радость, когда его постигали неудачи, теперь восхищался напористостью, с которой, он пошел на форварда. Наша взаимная ненависть зародилась давным-давно. Семейство Коржей жило в шикарном собственном доме и владело писчебумажным магазином. Карманные деньги Славки — младшего отпрыска коммерческого рода — равнялись бюджету всей нашей семьи. Это не мешало Коржу отличаться скупостью Гобсека. Славка был выше меня на полголовы и внешне производил впечатление гиревика. Он не переставал бахвалиться своей силой и непобедимостью среди ребят нашего возраста, пока случай не столкнул его со мной. Совершенно неожиданно для всех и для себя самого я не только не сдрейфил, а сразу же ошеломил противника жестоким ударом. Корж взвыл и, закрыв лицо руками, убежал прочь. С тех пор он слегка косил правым глазом, за что был прозван Косым, и настолько привык к прозвищу, что даже не откликался, когда его звали по имени. Наша взаимная ненависть все возрастала. Нередко повторялись поединки, и мне, по правде говоря, доставалось. Но Славкино могущество было подорвано. Не раз пытался он помириться со мной, но я не хотел его дружбы. Даже когда Славка вдруг раскошелился и купил для команды настоящий мяч с камерой и покрышкой, вызвав общий восторг, мы со Степкой остались равнодушными.

Между тем игра продолжалась в довольно бурном темпе. Славка отличался точным и сильным ударом, благодаря чему нам нередко удавались неожиданные прорывы по краям. Вот и сейчас он точно передал мяч Саньке, а сам перебежал на половину поля противника. Санька оттянул на себя все внимание защиты и полузащиты гарибальдийцев и передал мяч свободному Коржу. Тот ловко обвел двух игроков, вышел на штрафную площадку, но так как левая нога у него «костыляла», то есть он мог бить только правой, то вынужден был остановить мяч. Гарибальдийцы успели стенкой закрыть перед ним ворота, но совершенно неожиданно он через головы гарибальдийцев перебросил мне мяч. Я не решился ударить с ходу, боясь промазать, и отпасовал Славке. Все последующее произошло в какое-то неуловимое мгновение. Возвращаясь к центру поля, откуда гарибальдийцы должны были начать игру, и наблюдая, как ребята обнимают и похлопывают Косого по плечу, я испытывал странное чувство радости и неприязни одновременно. Радовало наше преимущество над гарибальдийцами и злил успех Славки. «Никакой нужды не было передавать ему мяч,— казнился я.— Мог и сам пробить по воротам или отдать Степке, ведь он бежал слева от меня. Теперь Косой и вовсе задерет нос». Мной овладела апатия. Я с тупым безразличием наблюдал за попытками соперника овладеть инициативой, пробиться сквозь нашу защиту. Федю им не взять! И действительно, капитан отобрал мяч у центра форвардов «Гарибальдийца» и спокойно отпасовал Коржу. Тот медленно, не обращая внимания на хавбека, следовавшего за ним по пятам, решил повторить однажды удавшуюся комбинацию. Оставил свою зону и Федя, даже хавбек Илья бросился к воротам противника. Но тут Славка вдруг засуетился и потерял мяч, его перехватил юркий хавбек гарибальдийцев и сильным ударом послал на свой левый край. Там им мгновенно овладел низкорослый форвард и, словно камень с горы, стремительно понесся к нашим воротам. Мяч катился, будто прикрепленный резинкой к его ноге. Я с мстительной радостью следил за всем происходящим. «Зазнайки, хотели нам, форвардам, показать, как надо атаковать! Доигрались...» — бормотал я, наблюдая, как Федор и Славка отчаянно пытаются нагнать форварда. Но тот использовал представившуюся возможность. Керзон беспомощно взмахнул руками и упал, а мяч уже трепыхался в сетке, как рыба в бредне. Разъяренный капитан, не зная, на ком выместить злобу, бросился к судье и, не стесняясь в выборе выражений, размахивая кулаками, стал доказывать, будто гол был забит из офсайта. Судья хранил мрачное молчание, спокойно указывая правой рукой на центр поля. На помощь Феде поспешил и Корж, тучи над судьей стали сгущаться, однако скандированные возгласы зрителей «С поля, с поля!» отрезвили капитана. Решительно повернувшись к пришедшему на помощь Коржу, Федя съездил ему по шее, подчеркнув этим свое исключительное право вести переговоры с судьей.

Меня разбирала досада. Зрители с негодованием осуждали наглое поведение черноярцев, их симпатии явно были па стороне гарибальдийцев. А симпатии зрителей — могучая сила! Игра явно не клеилась, и я искренне обрадовался, когда сирена судьи возвестила об окончании первого тайма.

Федя вел себя так, как часто ведут себя виноватые люди: ходил туча тучей и изливал досаду на всех и вся.

— Форварды все «на костылях», хавбеки — кто в лес, кто по дрова. Если и во втором тайме будем так «костылять», унесем мешок голов!

Не знаю, как все остальные, но я старался не слушать капитана — осточертели все эти поучения и попреки. Во мне боролись физическая усталость и душевное возбуждение. Машинально растирал я пальцами стебелек мяты, с наслаждением вдыхал острый ее запах. Деспотизм Марченко, подавляющий наше достоинство, перейдет всякие границы, если все будут вести себя подобно Керзону. Он, как всегда, полон трепетной, рабской услужливости. Протягивая капитану лоснящиеся румяные пончики, он по обыкновению подливает масла в огонь.

— Сеньоры, у меня ведь все поле как на ладони. Вы спросите, кто играет, а кто бегает, как беременная сука. Я вам отвечу ясно, чтоб мне сгореть на медленном огне. Форварды (жест в мою сторону) разжирели, как свиньи. Слово джентльмена — играет один капитан: он в защите, он и в нападении, как поется в одной блатной песне — «Фигаро здесь, Фигаро там». Вовка бегает по полю, будто он на сносях и вот-вот родит двойню. Нет, так наше предприятие долго не продержится. Вовка Радецкий считает себя уже знаменитым Бутусовым 1. Мячик ему нужно подавать на тарелочке. Его корешок, сеньор Точильщик, тоже не ай-ай-ай.

Ответом было ледяное молчание, но Керзон уже не мог остановиться.

— Нет, хлопцы, лучше сразу тикать с поля, чем так играть. Ей-богу, Вовка, будешь хлопать во втором тайме — мы все тебе морду набьем.

— Ты, нэпманская душа, за всех не расписывайся! — вскипел я.

Капитан примиряюще бросил:

— Хватит вам, играть надо, а не трепать языком.

Он в последний раз затянулся папиросой, бросил ее на землю, тщательно затоптал ногой и первым пошел на поле. За ним, понурив головы, двинулись и мы.

Хавтайм начался в стремительном темпе. Но команда не могла уже вести согласованную игру. Необъяснимая неприступность ворот гарибальдийцев выводила из себя черноярцев, с лихорадочной поспешностью пытавшихся добиться успеха. Все атаки разбивались о стойкость гарибальдийских защитников. А прорывы их правого края — приземистого паренька — становились все более угрожающими и в конце концов закончились красивым голом.

Пока Керзон поднимался с земли (кстати, его прыжок в противоположный угол не мог ничего изменить), стояло гнетущее молчание, затем его сменили бурные аплодисменты, крики и свист зрителей. Я чуть не взвыл от огорчения, как и все наши. Ведь поражения на футбольном поле были для нас редкостью за последний год, и мы твердо верили в свою непобедимость. Вот почему так остро переживали сегодняшнее поражение все игроки «Молнии».

В самом мрачном настроении установил я мяч в центре поля и равнодушно отпасовал Олегу Весеннему, тот — Юре Маркелову. Юрке удалось пройти по краю чуть ли не к самой боковой отметке. В это время почти вся наша команда, кроме Керзона, оказалась у ворот противника, каждый в нетерпении ждал паса. Один Степка почему-то оказался позади всех, но именно ему попал мяч. Он умудрился, словно таран, пробиться сквозь стену своих и чужих игроков. Я видел, как под ним упал защитник гарибальдийцев, и в то же мгновение мяч оказался в воротах. Мы все бросились обнимать Степку, но ликование наше было преждевременным: судья гол не засчитал, более того — назначил штрафной удар от ворот «Гарибальдийца». Федя побагровел, бросился к тщедушному судье и, ухватив его за косоворотку, швырнул с такой силой, что тот, сбив с ног голкипера, сам кубарем покатился в ворота. Капитан гарибальдийцев подбежал к Марченко, но он встретил его ударом в челюсть и сбил с ног. В ярости Федя был страшен. На помощь ему кинулись другие игроки.

Бей! — крикнул он, и завязалась одна из тех страшных драк, которыми нередко завершались футбольные встречи. Мы стеной пошли на гарибальдийцев. Ребята просто озверели. Все это произошло молниеносно, зрители вначале растерялись, но вскоре стали напирать на нас со всех сторон, возмущенно крича:

— Хулиганы!

— На мыло боксеров!

Разыскать судью так и не удалось. Впрочем, гарибальдийцы и не собирались продолжать игру и оставили поле, выкрикивая в наш адрес всякие угрозы. Досталось им основательно. Из наших пострадал я один: в драке мне подбили глаз. А ведь вечером я собирался пойти на летнюю площадку клуба металлистов в тайной надежде встретить Зину! Теперь об этом не могло быть и речи.

Вконец расстроенный, я не заметил появления Игоря Студенова. Футбол, кажется, интересовал его не больше, чем меня синтаксис. Игорь жил на Черноярской, но ни с кем из наших не водился, держался особняком и на «шпану» смотрел с искренним сожалением, с веселой гордостью уверенного в себе человека. Непонятно, почему все, от мала и до велика, относились к братьям Студеновым с почтением.

Хлопнув меня по плечу, он сказал:

— Что, штрафной удар пришелся по глазу?

— Не приставай,— огрызнулся я,— болеешь за гарибальдийцев?

— Дураки эти гарибальдийцы! Нашли с кем связываться. Команда, называется. Вам на большой дороге финками орудовать.

Это было уже слишком. Я смерил Игоря негодующим взглядом. На нем были поношенные сандалии, широкие брюки, белая рубашка с небрежно завязанным на шее пионерским галстуком и кимовским значком на груди.

— Напялил на себя детский галстук! Тебе вон уже бриться впору. Кто ты— пионер или комсомолец?

— Я пионер и комсомолец одновременно,— отрезал Студенов.— А вот кто ты такой — одна милиция и уголовный розыск могут сказать! И в кого ты пошел? Знаю батю твоего, ведь он с моим вместе работает, братуха у тебя вроде самостоятельный хлопец, а ты, дурень, со шпаной связался...

Пусть Игорь старше, умней меня (он, говорят, даже отличился в прошлом году при уничтожении какой-то банды в Голосеевском лесу), но спесь я с него собью.

— Чего болтать языком — пошли считаться...— выпалил я.

Игорь беспечно рассмеялся и оскорбительно вытер мне пальцами нос.

— Я думал — ты умнее. Нечем тебе крыть, петух ты несчастный, вот и лезешь с кулаками. Тебе кажется — это самое убедительное доказательство. Человек,— продолжал он,— отличается от животного тем, что действует по велению разума. А ты... Сегодня Федор Марченко прикажет ходить на четвереньках — и ты пойдешь, прикажет лезть на солнце — ты рад стараться. А попробуй не ползать, попробуй стать человеком.

Студенов резко повернулся и ушел, не попрощавшись.

«Ладно,— думал я,— мы еще встретимся, непрошеный учитель!» Но хуже всего было то, что в глубине души я чувствовал его правоту, как ни горько в этом сознаваться самому себе.

В ОХОТНИЧЬЕМ ДОМИКЕ

Отец еще опит после ночной смены, мать ушла за покупками, а я чиню камеру футбольного мяча. На ней уже нет живого места, вся в заплатах, как мои штаны. Наждаком зачищаю резину и одним глазом слежу за сестренкой, ползающей на полу. Ее зовут Пашей, она еще даже не умеет произносить свое имя. Я у нее вроде няньки. Толя работает, Мишка ходит в школу, Вера учится в фабзавуче, а я, как говорит мама, «неустроенный» и должен хоть чем-нибудь помогать семье. Паша лепечет что-то непонятное. Наверное, у таких крошек, как у птиц и у животных, есть свой язык, не разгаданный еще человеком.

Оглушительно хлопает дверь, и в комнату врывается взлохмаченный и потный Санька.

— Не еду, не еду! — вопит он и кидается мне на шею. Успокоившись, он принимается читать письмо от мадам Либредо и Черной Маски. Мадам Либредо — Санькина мама, а Черная Маска — папа. Они гастролируют в Минске и должны были вызвать туда Саньку: он ведь тоже циркач, выступал со знаменитым воздушным гимнастом Морфи под куполом цирка. Но Никита, так по-настоящему звали Морфи, сломал ногу на репетиции, надолго вышел из строя, а потому родители просят Саньку засесть за учебу, чтобы осенью попытаться поступить в профшколу.

— Красота,— разделяю я радость друга.— Значит, все лето вместе. Ура!

Санька читает приписку отца:

«Еще передай, сынок, привет Вове. Хватит ему гонять в футбол. С его наковальней и двумя молотами (речь идет о моей груди и кулаках) сам бог велел идти на ринг

или заниматься борьбой. Год-другой тренировки — и, может быть, весь мир узнает имя Вовы Радецкого».

И вот я уже нежусь в лунах воображаемой славы. Санькин отец однажды показал мне несколько приемов и правил бокса. Я быстро научился вкладывать в каждый удар всю силу и вес своего тела.

Санька прячет письмо за пазуху и говорит наставительно:

— Тебе, Вовка, нужно все выбросить из головы и по-настоящему заняться боксом. Уж если мой батя советует...

— Угу, заниматься боксом и жить на батиных хлебах. Кто ж за бокс станет денежки платить? В цирке ведь боксеры не выступают.

— Да-а,— соглашается Санька.— Может, ты и прав. Борис Ильич однажды сказал, будто профессиональный боксер имеет такое же отношение к спорту, как уличная девка к любви. Но погляди лучше на малышку...

Я гляжу, у меня глаза на лоб лезут, а Санька хохочет. Боже, что она натворила! Никакой сознательности у малышей нет. Будто уж и не могла у меня попроситься. Учили ж ее...

Санька бежит на кухню, приносит таз с водой, мыло и полотенце. Ужасно хочется отшлепать девчонку, но ведь противно к ней прикоснуться. Наконец преодолеваю отвращение, сажаю сестренку в таз с водой, и в это время на пороге появляется мама.

— Шкуровец! — ее лицо бледнеет.— Что ты сделал с ребенком? — Мать отталкивает меня в сторону.

Я пытаюсь рассказать о происшедшем, но мать хлопочет около малышки, причитает и пытается свалить на мою голову все грехи человечества. Я молчу, а Санька стоит у дверей смущенный и растерянный.

— Все дети как дети,— говорит она,— ты один никого не слушаешь, не учишься и не работаешь, дерешься, гоняешь проклятый мяч, и нет тебе дела ни до чего: «В роботі «ох», а їсть за трьох». Даже за ребенком не может присмотреть, душегуб, махновец проклятый...

«Махновец?» — мысленно обращаюсь к летописи своей жизни, но не могу определить, где я был, когда батько Махно вывел своих хлопцев из Гуляй-Поля.

— Вовка, не сердись на мать,— говорит Санька, когда мы наконец оказываемся во дворе,— ты ведь должен был глаз с девчонки не спускать. Мать мечется, бьется как рыба об лед, попробуй ваш взвод накормить, обуть, одеть. Вам сколько одних подушек надо...

— А я виноват? Нечего рожать. Коржи богатые, а детей трое, ты один, а у нас что ни год — новый появляется. Выходит, я не хочу работать?

— Матери не легче от того, хочешь ты или не хочешь.

Разумеется, он прав, но и я не виноват, черт возьми! Во всем себе отказываю. Даже деньги, заработанные у Керзона, я все до последнего гроша отдал матери, так и не купив штанов и сорочки; взял только восемь рублей, да и то не для себя, а купил в подарок отцу гитару, о которой он давно мечтал.

За спиной я слышу чье-то дыхание. Оглядываюсь и вижу запыхавшуюся маму.

— Куда тебя понесло, голодного? — в голосе ее знакомые мягкие нотки, их трудно скрыть под внешней суровостью. — Ты же во рту росинки не имел, чаю даже не выпил. Поешь, сынок! — И она протягивает завернутый в газету пакет. Во мне заговаривает ложное самолюбие.

— Не хочу.

— Разве на маму можно обижаться? Вся душа моя в слезах... Ешь, мой мальчик!

— Кусок в горло не идет. Отдай Толику, Вере, папе — ведь они работают, а безработным жрать не положено.

Я знаю, как уязвить мать. Слезы текут по увядшим бледным щекам, она тихо говорит:

— Маленькие дети — тяжесть на коленях, а большие — на сердце.

Санька, стоя в отдалении, показывает мне кулак. В конце концов в моих руках оказывается бутерброд. У меня у самого глаза полны слез, и, быть может, впервые в жизни не хочется есть. Хлеб густо намазан мятой фасолью с луком. Мама дает мне еще горсть черешен и в знак примирения целует в щеку.

— Приходи, сыночек, часа через два — накормлю тебя перловым супом.

Расправляясь с бутербродом, мы с Санькой идем в охотничий домик, притаившийся на самой вершине зеленой горы. В полуразрушенной хате некогда жил сторож огородов — профессиональный охотник. После его смерти никто там не поселился, и домик стал пристанищем черноярских ребят. Здесь можно было размять кости на перекладине, поработать на кольцах, висевших на старом дубе, сыграть в «буру» или очко с компанией взрослых, куда уже входили Федор Марченко, Керзон и даже Славка Корж, как человек денежный. Не раз и я безуспешно пытал здесь счастье.

Куда это все попрятались? — недоумевал Санька.

— Дуются в очко,— заверил я.

Но в хате мы застали совсем иную картину. В центре комнаты на краю стола сидел Федя Марченко и держал речь перед рассевшимися вокруг ребятами. Завидя нас, он на миг умолк, дождался, пока усядемся, затем сказал, обращаясь ко мне и Саньке:

— С «Гарибальдийцем» у нас переигровка. Я обо всем договорился с их капитаном. Через неделю играем на поле Райкомвода. — Федор обвел всех угрожающим взглядом.— Кто пустит руки в ход...

— Пусть у того они отсохнут,— заключил за него Керзон.

— Аминь! — воскликнул Гаврик Цупко.

— Мы решили,— не обращая внимания на реплики, продолжал капитан,— выйти на поле в полной форме: в майках, трусах и бутсах.— Он многозначительно взглянул на меня, свистнул и прибавил: — Силь ву пле.

Никто не знал, что означает это выражение, но капитан «Молнии» неизменно пользовался им, когда хотел подчеркнуть неопровержимость своего решения.

— Если у тебя, Федя, завелись деньжата, чтобы одеть пас по форме,— это очень хорошо,— с насмешкой сказал Санька.

— Заткнись, умник,— вспылил капитан.— Дай высказаться старшим...

Поднялся Керзон. Он приложил палец к ноздре, высморкался, вытер нос рукавом рубахи и с необычно серьезным выражением лица начал речь. Острый кадык забегал па его шее.

— Господа! Сэры! Товарищи пролетарии! По моим суммарным подсчетам, для превращения команды блатных и нищих в грозный футбольный клуб «Молния» потребуется 56 рублей 27 копеек советской валютой. Если означенную сумму разделить на 11 основных и трех запасных калек, выйдет по четыре рубля ноль две копейки с брата. Резюме: каждому надлежит, господа, через два дня внести означенную сумму капитану.

— Я согласен,— поддержал Славка.

Юрка Маркелов одобрительно качнул головой:

— За два дня и петух сможет достать.

— Тебе, Юрка, и пяти минут хватит,— разозлился я.— В маминой сумке деньги без счета, пятерку слямзишь — никто и не заметит.

Юрка, поджарый и белобрысый правый край, незлобиво глянул на меня правым глазом. Левый он потерял при взрыве гранаты, найденной им возле Косого Капонира.

— А ты у своей покопайся в сумке,— может, тоже слямзишь,— посоветовал он.

Юркин отец владел мельницей и был даже богаче Коржа, но детей деньгами не баловал, держал в черном теле. Поэтому и мы относились к Юрке с большей симпатией, чем к Славке. К тому же он не кичился, а даже стыдился зажиточности родителей и искренне завидовал своему дружку Олегу Весеннему, отец которого был дворником. Да и внешне Юрка скорей напоминал сына дворника: одежда на нем «горела», новая рубашка через день-два выглядела так, точно он ее носил со дня рождения. До глубокой осени Юрка ходил босиком, умывался главным образом под дождем. Олег Весенний, игравший в паре с Юркой правой связкой, был его прямой противоположностью и не случайно носил прозвище «Красавчик». Обычные брюки из чертовой кожи всегда были отутюжены и казались новыми, серая косоворотка застегнута на все пуговицы и подпоясана красивым шнуром. Едва кончался матч или тренировка, Олег шел умываться, и проделывал это необыкновенно тщательно. Даже старые ботинки его казались лакированными. Причесывался он на пробор и всегда носил при себе расческу, в то время как почти все мы пользовались для этого собственной пятерней.

Дружба правого крыла «Молнии» возникла не случайно. То, чего не хватало Юрке Маркелову, с избытком можно было найти у Олега Весеннего. Юрка — молчалив и немногословен, Олег болтает не умолкая, короткими и длинными очередями. Юрка — тщедушный и ленивый, Олег острый и колючий, как ёж.

Вот и сейчас он рьяно заступается за меня:

— У Вовкиной мамы сумок не водится, а когда деньги появляются, она их за пазухой прячет.

Все смеются. Противный Керзон тоже пытается острить:

— Джентльмены! Цивилизованному обществу давно известно о счастливой сорочке, в которой, благодарение богу, родился Вовка Радецкий. Но родиться в сорочке и всю жизнь ходить в маминой кофте, а сорочку хранить за семью замками в комоде — чудовищно...

— Чья б корова мычала, а твоя б молчала, факт! — встал Степка-точильщик.— Ты же, Керзон, родился за месяц до маминой свадьбы. Или ты недоносок, или байстрюк. Факт!

Тут вмешался капитан и велел Саньке высказаться по существу.

Санька поднялся и спокойно сказал:

— Керзону нечего кичиться своей мошной. Так зарабатывать каждый из нас сумеет, но не каждый захочет. Дело не в том, будем мы в майках или без них. Главное— дружно играть.

Степка-точильщик с ним не согласился.

— Не говори, Санька! Конечно, без спайки ни шиша не выйдет, факт. Но ты вот о чем подумай. Если играем, например, против такой же шпаны, как сами, можно и без трусов бегать, а когда против нас хлопцы по всей форме, один в один, и даже гетры на ногах — получается некрасиво. Деньги нужны большие,— столько сроду не соберешь, факт. А я знаю, где их взять. Спектакль или концерт в воскресенье на пляже устроить, вот что.

— Какой спектакль?

— Хлопцы! Точило заело! — воскликнул Гаврик Цупко.

Керзон расхохотался:

— Нет, вы поглядите на этого артиста! Вылитый Шаляпин.

— Цыц, ты, сопливый оратор,— обиделся Точильщик. Керзон страдал хроническим насморком.— Спектакль можно устроить, это же факт. Вовка принесет гитару, будет на ней аккомпанировать. Отгородим канатом сцену на пляже и дадим четыре номера. Жонглер — Вова Радецкий, он же аккомпаниатор. Племянник Федора Шаляпина,— при этом Степан ткнул себя пальцем в грудь,— исполнит пять песен. Затем знаменитый Саня Либредо, помощник всемирно-известного Морфи, покажет акробатические номера. В заключение Красавчик станцует чечетку, а Керзон выступит с шапкой в руках и соберет с фраеров пенензы.

— А правда, хлопцы, попытка не пытка,— поддержал Федор.

— Полста мы не соберем,— усомнился Гаврик Цупко. Мрачный, как демон, и черный, как ворон, Гаврик в свои шестнадцать лет работал грузчиком на пристани, хотя внешне и не производил впечатления сильного человека. Когда я видел его с мешковиной на плечах, согнувшегося под тяжестью куля муки пли сахара, мне казалось — вот-вот он свалится. Но грузчики считались с ним как с равным и заработок делили поровну. Гаврик был молчалив, вызвать его на разговор было так же трудно, как и заставить прочесть книгу: даже к приключениям Шерлока Холмса он относился с пренебрежением. Но сегодняшнее обсуждение даже его не могло оставить безучастным, и он угрюмо буркнул:

— Ночью можно заработать двадцатку на пристани.

— Что делать?

— В пять часов придут две баржи с сахаром. За ночь разгрузим, если дружно взяться.

— И сколько заплатят? — капитан любил ясность.

— Два целкаша на брата.

— Хм... Дело! Махнем, ребята, всей командой.

Все молчали. В открытом окне шелестела листва каштанов.

— Я не могу, хоть убейте,— первым встал Славка.

Его примеру последовал и Керзон:

— Ночью работать? Мерси, господа! Я вношу своих полтора, ну, пусть даже два целкаша, и общий привет почтенному обществу.

Подчас моя ненависть к Керзону перерастала в бешенство, но я не успел и слова сказать, как встал Илья:

— Если у тебя денег куры не клюют — давай двадцатку или полста, и мы купим форму команде.

Керзон осыпал Илью бранью. Атмосфера накалялась. Илья держался спокойно, но когда Керзон стал втягивать носом воздух, гримасничая и кривляясь, Илья вмиг преобразился. Мы знали: Илья и его брат Леня, игравший запасным хавбеком, могли стерпеть что угодно, кроме клички, которой их дразнил Керзон. Эта позорная кличка, намекавшая на профессию их отца, работавшего в ассенизационном обозе, приводила близнецов в бешенство. Добродушный и всегда готовый помочь товарищу, Илья был любимцем команды и старательным игроком. Федор Марченко и даже Седой Матрос никогда не прибегали к прозвищу, придуманному Керзоном, щадя самолюбие братьев.

Разгневанный Илья ударил Керзона головой в нос. Кровь хлынула так обильно, что о продолжении поединка не могло быть и речи.

— Молодец, старик! — хлопая Илью по плечу, сказал капитан.— Неплохо бьешь головой по воротам.

Все рассмеялись, а Керзон, задрав голову и утираясь рукавом, пошел во двор умываться.

— Поговорили, и хватит! — прекратил дальнейший спор капитан, когда вратарь вернулся и молча сел в углу. — Сегодня все до одного будут в пять часов на пристани, а кто не хочет, хай на бога пеняет, понятно?

— Уполне,— огрызнулся Керзон,— люблю джентльменский разговор.— А как же с концертом Федора Шаляпина? — показал он глазами на Степку.

— В двенадцать часов можно устроить на пляже представление.

— А нас не повяжут? — заколебался Олег.— Что за частный театр Соловцова?

— Нэп есть нэп,— махнул рукой Степан.

НАСЛЕДНИК ШАЛЯПИНА

Вечером на пристань явились все. Над рекой догорал закат. Пока Цупко договаривался с начальством, мы молча глядели на горизонт, где растекалось багряное зарево. Баржа уже пришвартовалась, и вскоре всем выдали мешковину. Мы выстроились в цепочку и пошли на баржу. Гаврик Цупко первый принял мешок сахару.

На шатких сходнях я чувствовал себя неуверенно. Смутный страх овладел мной. Гаврик успел уже возвратиться к сходням и теперь помогал каждому из нас. Керзон и Олег почти одновременно вышли из строя, да и у меня с непривычки разламывало поясницу, но признаваться в этом не хотелось. Степка и Санька, обливаясь по том, работали, как заправские грузчики. Медленно тянулось время. Но странное дело — чем выше росли штабеля мешков на берегу, тем легче и уверенней ступал я. Рядом со мной пыхтел и стонал Славка Корж, проклиная нашу затею, всех нас, в том числе и капитана «Молнии». Честно говоря, у него были для этого основания: сегодня 50-летие отца, дома праздник, а наследник сбежал сюда таскать мешки. Вскоре Керзон с Олегом сбили из досок носилки и приспособились работать вдвоем. Далеко за полночь, когда упала большая звезда, прочертив серебристую линию в темно-синем небе, артель в полном изнеможении поплелась по домам. Один Цупко чувствовал себя превосходно и слегка подтрунивал над нами. Теперь, когда напряжение кончилось, я ощутил боль во всем теле. Капитан отдал заработанные 19 рублей на сохранение Сане, справедливо считая его самым честным и неподкупным из всего состава «Молнии».

В воскресный знойный полдень вся команда собралась на пляже. Славка явился мрачнее тучи, губа у него вспухла. Представляю себе, как отец благословлял его — старый Корж придерживался самых суровых методов воспитания. Но стоило нам искупаться, и Славка приободрился, стал помогать в устройстве сцены. Хлопцам пришлось стащить с бона три доски — не мог же Красавчик выбивать чечетку па песке. Один Керзон не утруждал себя черной работой, он раздумывал над очень важным делом — как заинтересовать публику.

Керзон взял на себя роль конферансье не случайно: своим противным фальцетом он сразу же привлек внимание толпившихся вокруг людей. Многие поднялись с песка, вышли из-под грибков и с любопытством рассматривали долговязого конферансье в красных трусах, черном галстуке и белой дамской шляпке.

— Друзья, сэры, джентльмены, леди, милорды, пролетарии от серпа и молота! — вдохновенно заливался конферансье. — Перед вами выступают не какие-нибудь урки или дешевые типы, а игроки знаменитой футбольной команды «Молния».

Он осмотрел публику и остановился на толстом пожилом гражданине с бесстрастным лицом бульдога:

— Папа, да, да, вы — толстый папа, не знаю, кто вы по происхождению: швагер Ллойд-Джорджа, холера ему в желудок, или корешок Гришки Распутина, камнем пусть лежит на нем земля; возможно, вы даже любовник Веры Холодной или тесть Мишки Япончика. Но не к чему кривить, простите за грубое слово, физией и усмехаться в жилетку; скоро вы своими глазами убедитесь, что Мэри Пикфорд и Дуглас Фербенкс ничем не лучше выдающихся артистов, которых мы собираемся вам показать. Это говорю вам я — двоюродный племянник Шолом-Алейхема. Ах, вы не знаете Шолом-Алейхема? Тем хуже для вас. Невежда! Больше я ни слова не скажу о себе и всех других артистах. Вы сами увидите, чего они стоят. Сгнить мне и вам, папа, от дизентерии, если вы с усмешкой на устах не раскроете свои загашники и не соберете тридцать целкашей чистой валютой для покупки бутсов, мяча и формы, без которых команда «Молния» не может отстоять футбольную честь лучшей улицы нашего знаменитого города. Каждый гражданин, пожертвовав полтинник, получит, кроме наслаждения от нашего концерта, билет на единственную в этом сезоне встречу знаменитых футбольных команд «Молния» и «Гарибальдиец». Кстати, на матч обещал приехать сам Бутусов. Итак, представляю участников незабываемого концерта.

Керзон грациозно склонился перед Санькой и торжественно произнес:

— Законнорожденный сын Черной Маски и мадам Либредо.

— Брехня,— раздался чей-то голос в толпе.

Однако Керзон неспроста первым представлял Саню — все у него было рассчитано на эффект. Конферансье моментально развернул огромную цирковую афишу, сообщавшую о бенефисе мадам Либредо. Гул одобрения пронесся среди зрителей, хоть афиша ничего не доказывала. Но конферансье понравился зрителям, им уже хотелось верить ему.

— Факир из страны чудес, глотает собственную голову, жонглер и фокусник, он же аккомпаниатор.

Керзон толкнул меня в спину, и я дважды церемонно поклонился публике.

— Чечеточник виртуоз, получивший золотой кубок на острове Ява. Не спутайте остров Ява с Трухановым островом.

Олег-чечеточник понравился публике, но появление Степки и комментарии Керзона вызвали хохот.

— Незаконнородженный сын Федора Ивановича Шаляпина. Круглый сирота, брошенный знаменитыми родителями в самую пасть жизни! Редкий дискант, питается только желтками, пьет только «Фиалку» и керосин.

Итак, господа и товарищи всех социальных классов и прослоек: нэпманы, рабочие, хлебопашцы, замужние женщины, невинные и виноватые девушки — слушайте нас.

Ей богу, «публика — дура». Я лез из кожи вон, выкидывая такие фортели, что, право, профессиональному иллюзионисту под стать, но каменные лица стояли перед глазами, и ни одного одобрительного взгляда я не встретил. Редкие хлопки тонули в волнах свиста. Да что говорить — Санька, выступавший на арене московского цирка, тоже не пришелся им по душе. Зато Красавчика с его дешевой чечеткой встретили бурным восторгом.

Но вот к этим голым и бесстыжим кретинам вышел Степка. Едва он появился, как кто-то оглушительно закудахтал. Степан насупился и вовсе рассвирепел, когда в него швырнули недоеденным огурцом... Керзон с трудом вытолкнул Степку снова на сцену, уговаривая его разжалобить публику песней со слезой. Зол я был на публику ужасно и испытал мстительную радость, когда увидел преображенные Степкиной песней морды, раскрасневшиеся под палящим солнцем.

Ты жива еще, моя старушка,

Жив и я, привет тебе, привет...

— пропел Степан, и зрителей словно подменили. Толпа подалась вперед, точно по команде, и зажала нас в тесное кольцо. На лицах людей появилось удивление и восторг.

Даже мы, черноярцы, не раз слушавшие в исполнении Степки «Письмо к матери», здесь, в толпе завороженных зевак, вдруг ощутили, как пишут в газетах, всю притягательную силу его голоса. Одна мадам так искренне плакала, что даже не заметила руку Федора на своем плече.

Степка пропел последний куплет. Долго грохотал шторм аплодисментов. Толстяк первым протянул гривенник. Керзон правильно оценил обстановку.

— Степан Шаляпин,— крикнул он в толпу,— споет бессмертную и трагическую песню о двенадцати разбойниках. Но прежде прошу щедро оценить наш труд.

Керзон снял кепку и вместе с Ильей стал обходить зрителей.

Степку вызывали четыре раза, под конец он совсем изнемог и сел на землю. По команде капитана мы подняли его на руки, раскачали и бросили в реку. Керзон, весело моргая, подсчитывал выручку.

— 21 рубль 68 копеек! — крикнул он, не обращая внимания на медленно растекавшуюся толпу. Отобрав у Керзона выручку, мы кинули в Днепр и его, забыв, что он, единственный из нас, не умел плавать. По-видимому, об этом забыл в пылу радости и сам Керзон. Он покорно поднял над головой длиннущие худые руки и скрылся под водой.

— Глиста не умеет плавать,— довольно спокойно сказал Славка Корж.

Илья вдруг словно ужаленный бросился в реку, крикнув не своим голосом:

— Керзон тонет!

Поднялась настоящая паника. Ужас, что творилось. Вскоре спасательная лодка с неподвижным телом Керзона на носу приблизилась к берегу.

Из Керзона вылили чуть ли не цистерну воды. Наконец голкипер открыл глаза. Дежурный спасательной станции, указывая на Илью, сказал:

— Вот кого благодарите.

Керзон перевел взгляд на маленького Илью и слабо улыбнулся.

В МИРЕ ГРЕЗ

После случившегося Керзон несколько дней не являлся на тренировки. Приближалась игра с «Гарибальдийцем», и капитан велел зайти к нему домой и узнать, долго ли он будет валяться в постели. Завидев меня, Степана и Саню, Керзон обрадовался и даже выставил угощение, благо никого дома не было: принес яблочное повидло и густую, как мед, наливку.

Когда мы, чуточку охмелевшие, возвращались домой, Точильщик неожиданно предложил:

— Хлопцы, давайте махнем в плавание!

• — В какое плавание?

— Вниз по Днепру.

— Тоже мне плавание! Я думал — в Индию. Там виноград, изюм и кокосовые орехи...

Не успел я договорить, как Точильщик обрушился на меня:

— Тебя первым делом интересует жратва.

— Если уж идти в плавание, так лучше по Черному морю,— заметил Санька.— А без жратвы долго, Степка, не поплаваешь.

— Да ну вас,— рассердился тот.— Я вам дело говорю. Чего дома торчать, когда, факт, можно заработать копейку и свет повидать. Если мы на пляже подмолотили, то в местечке пли в селе чудаков полно, и деньжат у них куры не клюют.

— И это ты на своем дредноуте собираешься плавать? — спросил я.

— А почему бы и нет?

— Батя тебе башку оторвет.

— Не пугай, я пуганый. Во-первых, лодку дед оставил не только бате, но и мне, а во-вторых — как же он мне оторвет башку, если мы драпанем тайком? Ищи ветра в поле! Будем выступать в каждом селе, на каждой пристани со своей концертной программой!

Нас захватила Степкпна идея. Первые дни мы жили в мире грез, а затем стали тщательно готовиться к побегу.

Тут как раз на бирже труда объявили, что на ближайший месяц не предвидится никаких нарядов. И мы твердо решили после игры с «Гарибальдийцем» взять курс, на юг.

На первых испытаниях в Матвеевском заливе мы убедились в хороших ходовых качествах нашего корабля. Оставалось лишь отремонтировать уключины и запастись продовольствием. Сушили сухари, накапливали чеснок, соль, сахар. Санька утащил у бабушки целый кулек перловой крупы, мы со Степкой раздобыли полмешка картошки.

На совещании экипажа было принято Санькино предложение: па борту лодки краской написать «Бриг «Спартак», меня назначить капитаном, Степку — боцманом, а Саню — старшим рулевым.

ПОЕДИНОК

Капитан разделил основных и запасных игроков «Молнии» на две команды. Форвардов он оставил на своих местах, чтобы не нарушать их взаимодействие в атаках ворот противника. Таким образом, игра велась между нападающими, с одной стороны, и защитой — с другой. Отсутствовал лишь Славка Корж.

Жара в тот день стояла неимоверная, а мы уже часа два гоняли мяч. Сам капитан умудрился «подковать» Саню — впрочем, это и немудрено. Ведь играли мы босиком. Забинтовав поврежденную погу, Санька сидел па траве и сонно наблюдал за игрой. И кто знает, сколько еще длилась бы игра, не появись на поле Славка Корж. Он примчался в самый центр площадки на новом велосипеде. Солнце играло на никелированных частях машины. Сегодня Славкин день рождения, и «предки» преподнесли ему этот подарок.

Игра мгновенно прекратилась. Каждому хотелось подержаться за руль, проверить звонок, толкнуть ногой тугие шины. Один лишь Санька остался безучастным. Растянувшись на траве, он будто и не заметил появления Славки с его роскошной машиной.

— Царский выезд! — не скрывая зависти, промолвил Юрка.

— М-да...— почесал затылок Олег.— А мне в день рождения купили нательный крестик. Хорошо иметь папой Бродского!

Разумеется, Керзон также сказал свое слово:

— Мосье, сколько стоит ваш рысак?

— Лавочник лавочника видит издалека. Факт! — изрек Степа.

— Лавочник, лавочник! — передразнил Корж, протирая носовым платком и без того ослепительно блестевший руль.— Не всем же быть рабочими. Все бы тогда с голоду подохли.

Лежавший на траве Саня сразу оживился, он приподнялся с земли и, нюхая растертые в ладонях травинки, в упор посмотрел на Славку:

— Могу тебе ответить.

- Выходит, без нэпманов нельзя существовать? — вмешался в разговор Олег Весенний.

— Ты, Красавчик, дай Саньке сказать.

Все знали — немногоречивый Санька редко вступает в перебранку, но уж если решил ответить Коржу, то сделает это лучше нас всех. Он смело и спокойно глядел на Коржа..

— Ты, конечно, не читал «Мартина Идена»? — Санька глубоко вдохнул в себя аромат травы.— Лучшая книга Джека Лондона. Там знаешь что сказано? Если бы каждый трудился два-три часа в день, человечество даже уборные сооружало бы из золота.

— Здорово! Клозеты? — переспросил капитан Федор Марченко.

— Ничего удивительного,— продолжал Санька.—Подумай, сколько людей трудятся для того, чтобы накормить Славку, его сестер, их мужей и деточек, их прислугу.

Корж не сразу сообразил, к чему ведет Санька.

— Им подавай па стол булку, масло, икру, творог, мясо, молоко, фрукты, лучшие вина. К тому же они не могут обойтись без граммофона, рысаков, велосипедов.

— А мы на это ни у кого денег взаймы не берем.

— Я так и говорю,— невозмутимо согласился Саня.— Набить твое брюхо нелегко. Ох и много людей гнут на вас горб!

— А мы их бумагой, чернилами, красками обеспечиваем.

— Ну да,— не стерпел я.— Твой «пахан» разве своими руками бумагу делает? Он ее покупает, а затем втридорога перепродает, ну, скажем, как Керзон дамские подвязки. Спекулянты!

У Коржа глаза стали узкими, как щелочки, бычья шея побагровела, лицо перекосилось от злости. Давняя неуемная злоба против меня пробудилась в нем с повой силой.

— И до чего ж у тебя душа завидущая, голодранец! — Он подступил вплотную.— Твой «пахан» — нищий, и выходит, что я в этом виноват. Ему, конечно, хотелось бы иметь такой магазин, как у нас.

— Не думаю. Чем в нэпманах ходить, лучше с голоду пухнуть,— пробурчал я.

Тут уж Косой не выдержал и пошел на меня.

— Бросьте, петухи,— пытается унять нас Олег,— и охота вам стукаться!

— А ты не суйся,— повелительно бросает капитан, и его замечание служит сигналом к поединку. Я слышу биение своего сердца, чувствую, как бледнею. Коварный Славка постарается первым нанести удар, от которого, пожалуй, зависит исход поединка. Косой выше меня на полголовы и шире в плечах, его кулак напоминает боксерскую перчатку, он легко выжимает двойник (Двухпудовая гиря) одной рукой. Единственное мое преимущество — ловкость, свойственная форвардам и выработанная тренировками по боксу. Низколобый, остриженный в скобку, Славка держится подчеркнуто небрежно. Это выводит меня из равновесия, и я отчаянно бросаюсь на него. Он легко парирует удар моей левой руки. В этом его просчет. Я ведь не левша, взмах левой только отвлекает противника, я молниеносно ввинчиваю под его челюсть правый кулак. Что-то хрустнуло. Мне становится страшно, ведь я не намеревался огреть его с такой силой.

— А-а-а! — завыл Косой и схватился за челюсть. Ко всему он еще прикусил язык.

Стою в страшном напряжении, готовый ко всему. На Черноярской господствует право сильного. И вдруг между нами кто-то вырастает.

— Пойдем домой,— слышу я голос отца.

Как он попал сюда? Неужели уже закончилась смена? Никто не нарушает напряженной тишины. Славка отходит в сторону. Низко опустив голову, шагаю чуть впереди отца.

Старик молчит, разглаживая свои аккуратно подстриженные усы. Мне становится невмоготу от его молчания, уж лучше дал бы мне по шее. И вдруг он начинает заразительно смеяться.

— Ох, стервец,— задыхается он и устало опускается на скамейку у наших ворот.— Ну и разукрасил ты его! И откуда ты такой в нашей семье?

— Тебе видней, папа.

— Он против тебя, что слон против моськи. Думал — задавит одной своей тяжестью, весом распластает, а он половину языка проглотил.

Теперь мы хохочем оба. Опомнившись наконец, он напускает на себя серьезность.

— Приведи себя в порядок. Мама не очень порадуется такому виду.— И он протягивает мне свою жестяную расческу, всегда торчащую у него из кармана спецовки вместе с кронциркулем.

Пока я пытаюсь причесаться, он глядит исподлобья, словно сомневаясь, справлюсь ли я с этим делом.

— За что ты его?

— Буржуй проклятый!

— Буржуй не он, а его отец.

— Все равно. Теперь не посмеет тебя голодранцем называть.

— Ах, вот в чем дело! Выходит, виноват я.

— Знаешь, что он сказал? Вы,— говорит,— беситесь от зависти, сами бы рады такой магазин иметь.

— А ты бы сказал — нам, мол, чужого не нужно.

— Он не поверит. Ему можно втолковать лишь кулаком.

— Кулак — довод неправых людей. Недаром говорят: «Из двух ссорящихся виновен тот, кто умнее». На одних кулаках далеко не уедешь. Разве всегда прав сильный? Ох, Вовка, Вовка, нарвешься ты когда-нибудь...

— Возможно,— усмехаюсь я.— Наполеона и того побили.

— А почему? Зарвался. На одну силу понадеялся. Не советую тебе лезть в Наполеоны. Представь себе на минуту, что все люди станут друг друга убеждать по-твоему, кулаками.

У бати всегда в запасе неопровержимые доводы.

— Возьми, к примеру, нас с тобой,— продолжает он. — Я не разрешаю тебе играть в карты, отрабатывать в тюрьме наказание за других, гонять целыми днями в футбол, курить, а ты все это делаешь. У меня, пожалуй, больше оснований отлупить тебя, чем у тебя — бить Коржа, однако я кулаков в ход не пускаю.

— Можешь бить,— небрежно бросаю я.

— Глуп ты, Вова. «Можешь бить»... А у меня рука не поднимается на человека более слабого. Ей-богу, это унижает меня. Ничем другим, значит, повлиять не могу, вот и лезу с кулаками.

Сонная тишина стоит на улице. Ни одно деревцо не шелохнется, все изнывает в знойной дремоте. Отец вытирает потный лоб и принимается крутить козью ножку. Скрутив, он вдруг протягивает ее мне.

— Бери. При всех ты куришь, только от меня таишься.

— Взрослым ведь тоже вредно курить? — спрашиваю.

— Конечно. Но тебе куда вреднее.

— Ах да, я ведь не зарабатываю.

— Не в том дело. Организм твой сейчас растет, набирается сил, а ты его отравляешь никотином.

Ростом я и вправду невелик, только широк в плечах. Но ведь Федор, Славка Керзон и другие ребята курят вовсю, а ростом бог их не обидел. Тут не все ясно. Однако старик, кажется, намерен говорить совсем о другом.

— Завтра маме сорок лет. Ты знаешь об этом, Вова?

Честно говоря, не знаю.

— А дома ни гроша. Думал, сегодня выдадут зарплату, так нет, не получили.

«А ведь отец, пожалуй, впервые посвящает меня в свои заботы»,— думаю я. Это возвышает меня в собственных глазах. Наверное, я уже взрослый, и он разговаривает со мной, как мужчина с мужчиной.

— Можно занять у Андрея Васильевича,— предлагаю я, зная, что Степкин отец готов поделиться с нами последним куском.

— У них на верфи тоже денег не платят, да я ему уже должен. Вот если бы ты, сынок, сбегал на Демиевку, к дяде Мирону, и попросил десятку до субботы!

— Я мигом,— срываюсь я, обрадовавшись такому обороту дела.— Ты иди, папа, домой и не беспокойся — я к вечеру вернусь.

Демиевка — очень далеко, в кармане у меня шиш, но я могу добраться хоть на трамвайной дуге.

Там, где Черноярская сворачивает на центральную магистраль города, я натыкаюсь на Саньку и Степку.

— Задали дома взбучку? — пытливо глядит на меня Точильщик.

— Порядочек,— подмигиваю я.— Как там Косой?

— Признал себя побежденным. Факт! Говорит: «В этот раз Тарзан мне настукал, но мы еще встретимся...» А ты куда собрался?

— Старик послал меня на Демиевку занять у дяди Мирона десятку, завтра маме сорок лет,— выпаливаю я.

— Что же ты раньше не сказал?—огорчается Санька.- Можно бы у бабушки взять, а теперь она в церковь ушла.

— Да я сам только сейчас узнал.

— Хорош сынок,— смеется Степка. В мою душу закрадывается сомнение: а вдруг и у дяди Мирона в кармане только вошь на аркане?

— Ладно, мотай на Демиевку, а мы с Санькой попробуем здесь где-нибудь слямзить.

Степкино «слямзить» не надо понимать буквально. Он просто подражает Седому Матросу. У того, конечно, есть все основания пользоваться таким словом, а Степан лишь рисуется, подлец. А сам ведь гроша чужого не возьмет и ворюг ненавидит. Помню, однажды мы с Гавриком Цупко разыграли настоящий спектакль в лавке Куца. Пока я заговаривал хозяину зубы, Гаврик стянул две пачки «Дели» — самых роскошных папирос. Их, между прочим, обожает красавица Люська, по прозвищу Княжна. Она даже меня иногда угощает папиросами «Дели». Мировой табак!

Сам Ллойд-Джордж их курит. У Степки чуть глаза па лоб не полезли, когда я небрежно открыл перед ним коробку «Дели».

— Где? — спросил он.

— У Куда!

— Платил?

— Нашел дурака! Я травил баланду, а Гаврик слямзил. Сила?

— Ворюга, дешевка, ворюга!..

Как вам нравится этот интеллигент? Набросился па меня, точно я взломал сейф в Государственном банке. Видели бы, как он оттолкнул мои «Дели» и взял у Олега бычок, жалкую сороковку...

Такой это тип, Степка Головня. Попробуй перевоспитай его. Несколько дней избегал меня, словно прокаженного, пока я не поклялся не воровать и даже не брать больше без денег у Куца несчастную колбасу. Нет, Степка рехнулся совсем, но я почему-то и дня не могу прожить без него.

Долго бежать по улице неудобно. Прохожие сторонятся и смотрят с подозрением. Перехожу на нормальный шаг. Теперь легче размышлять о том, о сем. Правда, не стоило вспоминать историю с папиросами «Дели» — захотелось курить да и есть тоже. Раздобыть папиросу можно у Керзона — он торгует невдалеке от Дома металлистов.

Но кто это идет впереди меня, чуть подгибая колени? Зина! Степка говорит, будто у меня лошадиное сердце. Почему же оно мечется сейчас, точно канарейка в клетке? Почему становится жарко и кровь стучит в висках? Никогда со мной такого не бывало, с девчонками у меня вообще разговор короткий...

На Демиевку надо влево, но я следую за Зиной по Жилянской. Она такая нарядная в вязаной голубой кофточке и широкой юбке! Но где ее косы? Ах да, теперь комсомолки кос не носят. Мне жаль Зининых кос. Очень хочется взглянуть, идут ли ей короткие волосы. Неужели она не оглянется? Слежу за каждым движением. На углу Кузнечной она останавливается, ставит на тумбу ногу, чтобы завязать шнурок на ботинке. Два парня, шедшие сбоку, тоже останавливаются, и один из них, в красной майке, слегка толкает ее. Зина падает, а парни продолжают свой путь как ни в чем не бывало. Ах, так? Коршуном налетаю на них, хватаю обоих за загривки и ударяю головами.

Сдрейфили они не на шутку и сразу пустились наутек. Зина с удивлением глядит на меня.

— Вовочка, милый, неужели это ты?

— Я и сам не совсем уверен,— отшучиваюсь я.

— Большое спасибо! Нет, право, лучше быть мужчиной. Как ты здорово расшвырял этих хулиганов!

— Подумаешь, сявки. Все сявки — трусы.

Зина идет рядом и с интересом оглядывает меня.

— Ты очень возмужал, Вова!

Она кладет руку мне на плечо, и по телу пробегает дрожь, словно в меня включили ток.

— Давно я тебя не видела,— говорит она.— Правда?

— Не помню, когда мы с тобой последний раз встречались.

— А я помню. Приятно встречать школьных товарищей.

— Да,— согласился я.

— Ты спешишь?

— Нет, а ты?

— Я с удовольствием погуляю. Хочешь, пойдем в Купеческий сад на вечер молодежи — у меня пропуск на двоих. Я только забегу домой предупредить маму.

— Надо бы переодеться,— неуверенно говорю я.

— Причешись, и все.— Она протянула мне белую гребенку.

Насчет переодевания я сказал просто так. Мой гардероб состоял из стареньких брюк, которые были на мне, и косоворотки, севшей после стирки так, что даже ворот не застегивался.

Пока я расчесывал волосы, Зина не сводила с меня глаз и щебетала:

— Все же ты отчаянный, Вова. Ведь их было двое, они могли тебя здорово отделать.

— Ну, положим!

Это уже было бахвальством. Сейчас она скажет: «Вова, скромностью ты никогда не отличался». Но тут мы подошли к ее дому, и я остался у ворот, пока она ходила к маме. Я заметил: когда я остаюсь один, спесь мигом сходит с меня. Но что делать дальше? Ведь старик ждет денег. Если я пойду с Зиной на вечер, червонец раздобыть не удастся. Как быть?

— О чем ты задумался? — голос Зины прозвучал неожиданно.

— Ты уже вернулась?

— Я ведь только сказала дома, куда иду.

— А с кем — сказала?

— Конечно!

— Твоя мама не очень-то обрадовалась, наверное.

— Не очень,— в тон ответила Зина.

В школе меня распекали на всех собраниях, значит, и Зининой маме я врезался в память. Но у девчонок толком не узнаешь.

— Мама знает, что я с плохими мальчишками не дружу.

— А со мной разве дружишь?

Зина снисходительно улыбнулась, две веселые ямочки появились на ее щеках.

— Ты сомневаешься в моей дружбе? Значит, не веришь и в свою.

— Верить я верю, но дружба, мне кажется, должна быть не такой. Случайно встретиться — разве это значит дружить?

— Да, мы редко видимся, но у меня сейчас по горло нагрузок, Вова. Я ведь по поручению райкома работаю с отрядом юных ленинцев.

— Скучное дело.

— Нет, очень интересно! Мы только что возвратились из похода в Голосеевский лес. Вот весело было! Представляешь — привал в лесу, песни у костра. А запевала у нас в отряде...

— До Степки ему далеко. Вот поет, почище Шаляпина.

— Вова, не преувеличивай. Будто ты слышал Шаляпина!

— Клянусь. Точильщик как запоет — все ребята плачут навзрыд.

— Точильщик? Странная фамилия.

— Это не фамилия. Он ходит по дворам и точит ножи.

— А какие он знает песни?

— О двенадцати разбойниках, «Ревела буря, гром гремел», «Не скорби ты, мать родная», «Заковали меня в кандалы».

— До чего все мрачные песни!

— Веселых песен не люблю,— соврал я.

— Тогда тебе должна нравиться скрипка.

Сразу и не ответишь. Правда, когда бродячий музыкант играл на скрипке у нас во дворе, я слушал его как зачарованный. Голос скрипки казался мне волшебным и рождал тревожную радость.

— Да, люблю,— наконец сказал я.

— Приходи тогда ко мне. Я сыграю.

— У тебя есть скрипка?

— Конечно, ведь я собираюсь поступить в консерваторию. Если твой друг действительно поет, приходи с ним.

Пытаюсь идти в ногу с Зиной, но ничего не получается, я сбиваюсь, так как мой шаг равен трем ее шажкам.

Не стоит водить Степку к Зине домой. Отлично помню ее маму, надменно красивую и важную, с прищуренными близорукими глазами, какую-то чересчур холеную и чистую. Представляю себе, что она скажет, если мы с Точильщиком ввалимся в ее хоромы! В моем воображении квартира Зины была чуть ли не дворцом: с такой мамой жить в клетушках, наподобие наших, невозможно. Степка с его малиновым носом вряд ли придется ей по вкусу, да и я...

Мы уже прошли Прорезную улицу и приближались к Думской площади. Рядом с Зиной я всегда ощущал тихую и непонятную радость, а сегодня мне было особенно хорошо и от случайного прикосновения Зининого плеча, и от милой улыбки, и той душевности, что была, пожалуй, самой привлекательной ее чертой. Увлекшись разговором, Зина взяла меня за руку, и таинственное тепло наполнило всего меня. Ни у кого, наверное, ладони не бывают такими теплыми, как у Зины. Пальцы у нее длинные и какие-то хрупкие, точно вот-вот надломятся. От прикосновения этих волшебных рук во мне вспыхивает жажда совершить нечто необыкновенное, поразить и восхитить всех.

Мы шли рядом, улыбаясь друг другу. Сумей я выразить словами свои ощущения,— все улыбались бы вокруг нас. И правда, даже взрослые (а их я всегда считал виновниками всех неурядиц на земле — ведь они между собой не могут ни о чем договориться, воюют, убивают, сажают друг друга в тюрьмы) провожали нас добрыми улыбками.

Мы вошли в сад, и перед нами открылись зеленые заднепровские дали. Обычно я не очень замечал красоты природы. Но сейчас, рядом с Зиной, я, затаив дыхание, смотрел на расплавленный солнечный шар, повисший над рекой, и даже припомнил вдруг стихи, которые мы учили еще в пятом классе.

Заиграл симфонический оркестр. Мы уселись с Зиной в третьем ряду открытой площадки. Я ловил завистливые взгляды хлопцев, стоявших неподалеку, мне даже казалось, будто и взрослые смотрели на меня с уважением. Еще бы! Ведь со мной была такая девушка! Степка сказал однажды, что Княжна красивей Зины. Кретин несчастный, до чего мне хотелось мазануть его по сопатке! Сравнил ангела с чертом... Что с него возьмешь, если он в подобных делах ничего не смыслит, хоть уже бреет бороду.

Оркестр играет очень хорошо, но бог с ней, с музыкой. Я думаю совсем о другом. Мне грезится, будто мы с Зиной здесь одни, музыканты играют только для нас. Легкий ветерок шевелит ее гладкие волосы, она время от времени поправляет их движением головы. Она шепотом просит меня не глазеть на нее: люди подумают невесть что. Пусть думают! На кого же мне глядеть — на постные морды взрослых? Сидят с таким видом, будто не Они разрушили Колизей, уничтожили Джордано Бруно, сожгли на костре Тараса Бульбу, убили Овода!

Мне еще никогда-никогда не было так хорошо.

Сегодня весь мир принадлежит нам обоим, каждая звезда глядит только на нас, липы и каштаны шепчутся о нас, полная луна широко нам улыбается. Сижу, затаив дыхание, боюсь спугнуть Зину. Она молчит, но чувствует себя, по-видимому, свободно. Вот она повернулась и, чуть коснувшись губами моего уха, отчего у меня сладко закружилась голова, спросила:

— Знаешь, что играют?

Да простят меня композиторы, но самой чарующей музыкой в эту минуту я считал шепот Зины, ее дыхание.

— «Персидский базар»,— снова прошептала она.

Музыка, полная томных восточных напевов, никак не

вязалась с моим представлением о шумном, многоголосом базаре. Конечно, «Персидский базар» — это тебе не песня о двенадцати разбойниках. Уж я разыграю Степку, пусть не считает себя великим знатоком.

Зина все-таки настояла на своем, я отвел от нее глаза и уставился в огромное синее небо, мечтая о том, как мы с Зиной будем всегда вместе, а Севку Корбуна задавит ломовой извозчик или переедет автомобиль. Интересно, Степка или Санька такое испытывали? Княжна, конечпо, тоже довольно красивая, однажды она меня даже поцеловала. Девчонки любят всякие нежности, поцелуи и так далее. Но сейчас мне самому ужасно хотелось поцеловать Зину.

В антракте мы, не сговариваясь, пошли извилистой тропинкой среди густой зелени парка к Днепру. Пахло свежестью, водой и Зининым теплом. Над нашими головами завел серенаду соловей или скворец — я в птицах не очень-то разбираюсь, во всяком случае, это была птица с музыкальными способностями. В темноте я чувствовал себя смелее и осторожно взял Зину за руку.

— Пора домой,— вдруг, словно испугавшись нашего уединения, сказала Зина.

Неужто конец нашей прогулке?

Впрочем, Зина продолжала идти рядом со мной, и мы еще долго выбирались из темных аллей.

Луна светила робко, и я был ей благодарен, так как при ярком свете не мог бы так крепко сжимать ладонь Зины. Наверное, ей было больно, но она молчала. Я боялся, как бы она не отняла руку, и от этого страха не произнес ни слова, пока мы не подошли к самому Днепру. Широкая река играла отражением звезд, зыбкими серебристыми дорожками.

— Вова, с кем из ребят ты сейчас дружишь? — нарушила она затянувшееся молчание.

— Почему сейчас? Настоящая дружба должна быть вечной,— несколько напыщенно произнес я.

Откровенно говоря, я обрадовался этой теме разговора: ведь рассказывая о Сане и Степе, я мог показать себя с лучшей стороны. Разумеется, оба они были бы весьма удивлены, услыхав, какие добродетели им приписываются. Степку я рисовал необыкновенным певцом и верным другом, Саньку — умнейшим парнем, чертовски отважным. Тут же на ходу я придумал, будто Санька работал под куполом цирка без всякой сетки. Стоит мне придумать какую угодно историю и рассказать ее, как я сам начинаю в нее верить.

Рассказ о Саньке и Степке заинтересовал Зину, и она предложила:

— Приходи, Вова, с твоими друзьями в клуб металлистов, там бывает очень интересно, особенно на молодежных вечерах.

— А нас пустят?

— Конечно, я всегда могу достать контрамарки.

— Ладно, я с охотой.

Потом Зина рассказывала, как ее отряд ходил в Триполье, где от рук зеленовцев погибли киевские комсомольцы. Мне всегда казалось, что будь я среди тех ребят, бандитам бы несдобровать. А иногда приходили другие мысли: хорошо бы погибнуть такой смертью, тогда и обо мне будут рассказывать, как о герое. Но нет, если говорить начистоту, погибать мне все-таки не хотелось. Можно ли совершить подвиг и остаться в живых? Нельзя, наверное. Раз человек так много думает о себе, о том, как сохранить свою драгоценную жизнь, героя из него не выйдет. И вообще волна несет меня не к тому берегу. Вот, например, Зина. Она любит скрипку, собирается учиться, увлечена юными ленинцами, походами, «Синей блузой». Отец, мать, дядя Мирон, Андрей Васильевич Головня, мой брат Толя, даже младший, Мишка,— все они к чему-то стремятся, а я слоняюсь по земле и не знаю, чего хочу. Нет, правда. Плетусь, точно подбитый форвард.

— Ты о чем думаешь? — опрашивает Зина.

— Думать не в моем характере, пусть кони думают,— выпалил я.

— Тебе всегда хочется выглядеть хуже, чем ты есть на самом деле,— укоризненно говорит она. — Прости, но тебе кажется, будто грубость украшает мальчиков.

Пытаюсь возразить, но она отмахивается, словно от назойливой мухи, и продолжает:

— Одна девчонка из нашей школы,— не хочу называть ее имени,— правильно тебя охарактеризовала... У Радецкого, говорит она, два лица: одно лицо непутевого драчуна, грубого и разболтанного мальчишки, а второе лицо— робкого и разумного парня. Кто же в нем победит? А я думаю, что ты просто надеваешь на себя маску.

— Кто это сказал, Зина?

— Не все ли равно! Важно, что это правда. Ох,— вдруг всполошилась она,— уже, наверное, очень поздно!

Я попрощался с Зиной у ее ворот и снова остался один со своими мыслями и заботами. Бежать на Демиевку к дяде Мирону было поздно, там уже давно все спят, а возвращаться домой без денег, не выполнив просьбы отца, просто невозможно.

Расставшись с Зиной, я словно спустился с облаков на грешную землю. Что сказать старику?

На Черноярской тихо, как на кладбище. Редко попадаются освещенные окна. Улица спит. У ворот нашего дома слышу звонкий смех Княжны. Она провожает кожаного гостя: у него брюки, куртка, сапоги и даже фуражка из кожи. Княжна слегка пьяна, но меня узнает сразу же.

— Вот еще один гуляка, нашего полку прибыло! Где ты, малыш, шлялся? —и она, хохоча, пытается обнять меня.

От Княжны разит дешевыми духами и водкой. Она охотно даст взаймы десятку, ведь сегодня она при деньгах. Но я молчу — знаю, каким образом она зарабатывает.

До чего противен этот кожаный тип! За деньги покупает он Люськину любовь. Люська очень красивая, самая красивая на Черноярской, ей еще нет семнадцати лет, а она уже все-все знает, даже больше меня. Юбку Княжна носит узкую и такую короткую, что просто глаз не оторвешь от ее голых коленок, а прозрачная блузка вот-вот лопнет под напором тугих грудей. На пляже все парни пялят на нее глаза. Люська иногда такое говорит, просто ужас. Она поклялась сделать из меня мужчину. Интересно, как это она будет делать из меня мужчину, черт возьми!

— Не уходи, голубок мой,— воркует она.

Я отмахнулся и пошел к своему дому.

Два черных силуэта шагнули мне навстречу.

— Где ты ходишь, фраер несчастный? — сказал один голосом Степки.

— А ты чего здесь торчишь ночью?

— Мы ждем его не дождемся, а он еще опрашивает, отчего да почему.

— Деньги принес? — спросил Саня.

— Деньги? Ни черта не достал.— Я почему-то принялся выворачивать карманы.

— Сухой, я ведь сказал — пижон придет сухой.— Степка вынул из-за пазухи десять рублей. Он всегда носил деньги под рубашкой, так как брюки ему шили без карманов. Я вздохнул с облегчением и на радостях чистосердечно признался, где провел вечер. И как мы слушали «Персидский базар», и как бродили по парку — все рассказал.

— Нас на бабу променял,— попрекнул Точильщик.

Саня молчал. Он просто завидовал мне. Ведь у него была уже «любовь» с одной укротительницей львов, они будто даже целовались за кулисами. Мы присели на лестнице, никому не хотелось идти домой. Я вспомнил о приглашении Зины в клуб металлистов.

— Мне там делать нечего, факт,— отмахнулся Степан.

— Шаляпин будет там выступать,—соврал я первое, что пришло на ум.

— Шаляпин? — удивился Точильщик.— Тогда дело другое...

Но Санька все испортил:

— Вовка, не трави. Шаляпин давно рванул за границу. Он в Америке или во Франции.

— Вчера приехал московским поездом,— тут же нашелся я.

— Тогда твоя Зина вряд ли достанет контрамарки. Да разве Шаляпин будет петь в клубе — мало для него театров?

Ох, уж этот мне Санька! Говоришь ему вполне авторитетно, а он бубнит свое. Ну ладно, сама жизнь ему докажет. Хм... Ничего она ему не докажет! Но ведь я уже говорил: стоит мне выдумать любую историю, я сам начинаю в нее верить.

ПОСЛЕДНИЙ БАЛ

Тысячу раз ругал я себя за болтливость. Ну, зачем было рассказывать о приглашении Зины?

Теперь житья нет; «Пойдем да пойдем!» Степка говорит: «Слабо тебе нас повести».

Степка малообразованный тип и всегда скажет что-нибудь невпопад. Поведи его к Зине — он уморит ее своим «фактом». Точильщик значительно выигрывает, когда молчит. Вот если запоет — дело другое.

Зину Точильщик уже однажды видел. Ужасно нахально пожирал ее глазами, быстро застегнул ворот рубашки, поправил пояс, вмиг подтянулся, точно Зина собиралась устроить строевой смотр.

Когда я думаю о Степке, он тут как тут. Вот и сейчас явился ни свет ни заря. Делаю вид, будто ужасно хочу спать, разговариваю с ним, не открывая глаз.

— Раз мы решили срываться, так давай хоть сегодня подработаем,— дышит он мне в ухо.

— Лучше завтра,— жалобно говорю я.

— Рахит несчастный! — бесится Точильщик.— Забыл, какой сегодня день?

Сон все еще держит меня в своих объятиях. Еще минутку бы соснуть. Степка наконец умолк, слава богу. Какая-то проклятая муха устроилась у меня на лице, щекочет ноздри, ухо. Всю жизнь человеку мешает какая-нибудь назойливая муха! Спать невозможно. Открываю глаза, и Степка, с соломинкой в руке, делает испуганное движение назад.

— О кат проклятый! — взревел я. Степка хохочет.

Встал — и сразу захотелось есть. А когда сосет под ложечкой, все остальные дела и желания отступают. Но Степка умеет отгадывать чужие мысли.

— Ты хочешь жрать, я вижу. Подработаем, и я куплю хлеба.

— Только хлеба? — опрашиваю разочарованно.

— Вот чудак. А долг Седому Матросу кто отдаст?

— Какой долг?

— Десятку для тебя дал Матрос. Он, правда, не требовал возврата, а сказал, что ты ему поможешь в одном деле.

— Ни в каких его делах я не помощник. Зачем ты брал у него?

— У кого же взять? Да еще ночью. Чего ты сдрейфил? Подработаем и отдадим ему эту десятку. А если нет, мы ведь все равно на днях...— и Степка так свистнул, что воробьи в испуге взлетели с перил балкона.

— До игры с «Гарибальдийцем» я никуда не поеду.

— Но матч будет недели через две, не раньше,— сам капитан сказал.

Я вмиг умылся, натянул брюки, рубашку. Сестренка попыталась было напоить нас чаем, но я уже был во власти наших планов и взвалил точилку на плечи.

— Если добре подработаем, купим твоей мамке подарок. Мой батя сказал, тоже к вам придет.

Мне впервые захотелось обнять друга. Всегда, почти всегда ему первому приходят в голову разумные мысли!

Базар гудел, как улей.

— Вот свежие баранки, свежие баранки!

— Пирожки с печенкой, гривенник пара!

— Медовики! Только у нас! Со скидкой!

В булочных ларях работы было хоть отбавляй. Степка едва успевал точить. Я сбегал за колбасой, французской булкой и на свой риск купил еще бутылку «Фиалки».

Бросив взгляд на покупки, Степка сказал:

— У тебя размах акулы капитализма, факт.

Спокойно поесть мне не дали. Неожиданно подошел Седой Матрос и, сунув руки в карманы широкого клеша, повелительно сказал:

— Тарзан, завтра вечером в половине десятого жди меня на углу Совской и Кузнечной.

Он даже не стал дожидаться ответа. Седой Матрос — подлинный хозяин Черноярской. Все и вся в его власти. Федор Марченко и тот не решался ему перечить.

Матрос одет всегда одинаково: морская полосатая тельняшка и широченный клеш, зимой — поношенный бушлат и капитанка. Все тело его пестрит татуировкой. Среди множества этих рисунков один, наиболее живописный, сделан цветной тушью. Грозные волны плещут о берег. Золотистый шар солнца опускается на горизонте, озаряя одинокую могилу моряка на острове. Лицо Седого Матроса в морщинах, изрыто оспой, а демонические глаза и плотно сжатый рот подчеркивают его жестокость. Сам он ни одного стихотворения запомнить не может, но Саню заставляет читать вслух, и чаще всего есенинского «Черного человека». Саня читает по памяти, с большим чувством и правильной интонацией:

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен!

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

В такие минуты Седой Матрос — весь внимание, на глазах у него появляются слезы, и если кто-нибудь произнесет хоть слово, он наотмашь бьет по лицу. Моя мать его боится, считает исчадием ада и носителем всех пороков. Я и сам его побаиваюсь.

Степка сразу заметил, как я помрачнел.

— Надо отвязаться от Матроса. Он задумал темное дело, факт.

— Как же отвязаться? — спросил я.

— Может, сегодня вернем червонец, а нет — пусть

завтра ищет ветра в поле.

Слова Точильщика меня несколько успокоили, я снова принялся за еду.

День выпал удачный. К обеду набралось целых восемь рублей. Из этих денег три рубля Степка истратил на подарок моей матери: в красивом пакете, притороченном к точилу, лежал ситец на платье. Оба мы были веселы, несмотря на усталость. Степка работал, напевая себе под нос. Его грубое лицо казалось мне даже красивым.

Солнце палило, не скупясь, будто собиралось поджарить все человечество, и под конец дня мы едва держались на ногах. Степка предложил пойти отдохнуть к ним в подвал. Отец его дома бывает мало, иногда он даже ночует у себя на верфи. Правда, при жизни Степкиной матери, в прохладном подвале, куда лучи солнца почти не проникали, всегда пахло хвоей и ладаном, в углу под иконой теплилась лампадка. После смерти жены Андрей Васильевич икону убрал, в подвале вообще стало неопрятно и неуютно, запахло погребом и мышами. Я хорошо знал Стёпкину мать, высохшую, как шелковица в нашем дворе, с болезненным румянцем на щеках. Всегда печально-ласковая, она не отпускала меня, пока не угостит студеным домашним квасом с ржаной лепешкой. С год назад она умерла от туберкулеза.

Дверь в подвал оказалась открытой. Степка испуганно заглянул вовнутрь — не забрались ли воры? — но в глубине комнаты увидел склонившегося над сундуком отца. Андрей Васильевич — тощий, высокий, волосы на голове и рыжеватые усы торчат ежиком. Лоб большой и шишковатый, как и у Степки. Моя мама считает это признаком ума. Андрей Васильевич — лучший из всех людей, кого я знаю. И хотя Степке частенько перепадает от него, он считает батю самым справедливым человеком на земле.

— Явились, бродяги,— пряча улыбку в усы, чуть потемневшие по краям от табачного дыма, встречает нас Андрей Васильевич.— Я и не знал, где вас, чертей, искать.

— А зачем мы вам?

Меня всегда удивляло, что Степка говорил отцу «вы». Андрей Васильевич, со своей стороны, величал сына по имени-отчеству и обращался с ним как с равным, за исключением тех случаев, когда сердился и отпускал ему чувствительные затрещины.

— Я, Степан Андреич, завтра отбываю в Пески, один остаетесь на хозяйстве. Вернусь деньков через пять-шесть, кое-какие дела здесь закончу и снова махну на месяц, а то и на два...

— И дались вам те Пески...

Андрей Васильевич удобно уселся на широкую лавку у стола, положил ногу на ногу.

— А без рабочего класса в селе коммуну не построишь.

— Вы же говорили, что коммуна в Песках уже есть.

— Не коммуна, а товарищество совместной обработки земли.

— Есть товарищество — пусть и обрабатывают.

— Товарищество в Песках есть, а порядка нет. Вот и посылают меня дело наладить.

— Андрей Васильевич,— опросил я,— а когда на заводе плохи дела, крестьяне из Песков приезжают к вам наводить порядки?

Степкин отец расхохотался.

— Лопухи вы, хлопцы, настоящие бессознательные лопухи. Азов политики не разумеете. Рабочий класс — он за все ответственный, как самый передовой и революционный класс. У него не было и нет собственности, кто же, как не он, поможет мелкому собственнику-крестьянину найти путь к новой жизни? Наш завод шефствует над Песками. Вот я и собираюсь туда на месяц-другой по поручению партийной ячейки. Уж больно распоясалось там кулачье.

Встав из-за стола, он обнял меня за плечи.

— Сегодня приду поздравить твою мать, а завтра утром — на пароход, и в Пески.

— Ну вот, а мне тут одному оставаться...— недовольно протянул Степка.

Отец лукаво взглянул на него.

— Думал я — сын у меня герой, а ему, выходит, нянька нужна!— Обняв Степку, он прижал его к себе.— Обо всем я подумал, Степан Андреевич. Будешь пока жить у Вовки. Его мать сама предложила.

Оба мы очень обрадовались.

— А в погреб все-таки наведывайся,— наказал Андрей Васильевич. Погребом он называл их квартиру.

Вечером вместе со Степкой он пришел к нам.

Сегодня в доме царит необычное веселье. На стол подает отец. Он до того смешон в пестрой косынке на голове, в мамином переднике! На руке у него, как у заправского официанта, висит салфетка. Раз в год, в день маминого рождения, старик с шутками и прибаутками выполняет обязанности хозяйки, мама же занимает его место за столом. Время от времени она порывается встать и припять командование, но мы дружно протестуем, и она безропотно подчиняется.

Забавно наблюдать за отцом. Вот он несет блюдо с дымящейся картошкой, затем огурцы, квашеную капусту, тарелку С неумело нарезанными кусками сала. Мама всегда нарезает его тонкими ломтиками. Она беспокойно ерзает на стуле, но Андрей Васильевич не даст ей подняться, говоря:

— Представь себе, что человечество вернулось к матриархату.

Мама улыбается. Вряд ли она знает, что такое матриархат. Да и я, признаться... Надо спросить у Саньки.

Наступает торжественная минута. Старик церемонно наливает из бутылки вишневую наливку в стопки. Для себя и Андрея Васильевича он приберег четвертинку водки. Окинув всех строгим взглядом, отец держит речь:

— Дорогое общество! Я поднимаю бокал за королеву бала, за самую прелестную и благородную женщину на Земле, за мать, подарившую мне пятерых детей, а человечеству — пять выдающихся личностей вроде... Ай-ай-ай, Мишка! Кто же вытирает нос скатертью? — вдруг произносит он самым прозаическим тоном, укоризненно глядя на моего младшего братишку.

Все весело смеются. Я же с волнением жду, пока утихнет хохот, чтобы поздравить маму от имени ее детей.

Наконец я вскакиваю на стул, поднимаю над головой пакет с ситцем и читаю стихи собственного сочинения:

Дорогая мама наша,

Нет тебя на свете краше!

Словно по команде, мы все окружили растроганную до слез маму и закружились хороводом.

Как-то совестно теперь бежать из дому...

В конце вечера, когда гости собрались уже расходиться, поднялся вдруг старший брат, Анатолий. На лице у него загадочная улыбка, в руках — военный билет.

— Хочу вам всем сказать,— настороженно глядит он только на маму,— сегодня я зачислен в пограничные войска. Идет специальный набор молодых коммунистов на охрану границ.

Вот здорово! Толька будет ловить контрабандистов и шпионов. Правда, он не очень смелый — например, ужасно боится мышей. Интересно, а шпионы боятся мышей?

Андрей Васильевич первый обнимает Анатолия.

— Почетная и боевая служба,— говорит он.

Отец растерян, ему никак не удается развязать узел на переднике, чтобы снять его. В конце концов он оставляет эту попытку и подходит к Толе.

— В добрый час, сынок! Почему же ты скрывал от нас? Вышло как-то очень неожиданно.

— Не хотел маму огорчать.

— Меня? — обиженно спрашивает мама.— Можно подумать, будто у вас вовсе старорежимная мать. Почему я должна огорчаться? На такую службу не всякого возьмут. Конечно, нелегко расстаться со своим дитем, да еще с самым старшим и самым хорошим сыном.

Слезы бегут по ее лицу, но разве когда-нибудь можно понять, отчего плачет мама — от радости или от горя?

Старик обнимает ее за плечо:

— Птенцы начинают покидать нас. Орлята вылетают из гнезда. Не успеем оглянуться — и Вовка расправит крылья.

— Да я хоть сегодня готов идти в пограничники,— не выдерживаю я.

Все смеются, а мама сокрушенно качает головой:

— Коня куют, а жаба ногу подставляет...

Она снимает руку отца со своего плеча, подходит к Анатолию, гладит его по волосам. Не пойму, за что она его так любит? Подумаешь, орел! Счастливчик, наденет зеленую фуражку, получит винтовку, будет скакать верхом на коне, гоняться за лазутчиками. Эх, почему мне не девятнадцать лет? По-моему, Степка тоже ему завидует. Ужас как медленно идет время...

НАВСТРЕЧУ БУРЯМ

Синие майки и белые трусы с красной каймой преобразили команду. Даже Керзон в черном свитере, в бутсах и гетрах с наколенниками выглядит мужественно, как рыцарь.

Первая тренировка «Молнии» в новой форме привлекла немало ротозеев с Черноярской. Но в полдень капитан «Гарибальдийца» прислал Федору Марченко записку, в которой сообщал об отсрочке матча на неопределенное время в связи с отъездом пяти игроков его команды на село по комсомольской мобилизации. Неужели все они подались в эти Пески вместе с Андреем Васильевичем?

Теперь Степку, Саньку и меня ничто не удерживало, мы могли отправляться в путь-дорогу.

Итак, решительно все готово. На рассвете мы снимаемся с якоря. Степка и Санька уже давно на Днепре. Я, чтобы не вызвать подозрений у домашних, вышел из дому лишь в восьмом часу вечера и, беззаботно посвистывая, проследовал через двор. Княжна, как и обычно, лежала грудью на подоконнике. Она обожгла меня взглядом своих неестественно больших глаз, в которых всегда тлела искорка иронии, и подарила воздушный поцелуй.

Ощущение свободы переполняло меня. Бог ты мой, до чего хорошо никому не подчиняться! Санька утверждает, будто я по природе анархист. Шут гороховый! Даже назвал меня Бакуниным, объяснив, что был такой тип — анархист. Впрочем, у Саньки, как и у всех много знающих людей, иногда ум за разум заходит. Отныне я — властелин своих желаний, своего времени, могу делать все, что взбредет в голову. Меня всегда злили рассуждения взрослых о свободе вообще и о свободе личности. Ведь в то же время они самым беззастенчивым образом подавляют на каждом шагу нашу свободу. В сущности, мы бежим из родного города именно по этой причине: хочется, пусть на время, освободиться от воспитателей. Честно говоря, жаль расставаться только с футболом. На этот вопрос у Саньки своя точка зрения. Он справедливо говорит:

— И до нас были люди, во имя человечества приносившие в жертву любые удовольствия, лишавшие себя многих благ. Кто знает, а вдруг нам выпадет на долю совершить в этом плавании какое-нибудь открытие?

Итак, в последний раз окинув Черноярскую растроганным взглядом и мысленно простившись со стариком, настраивавшим на балконе гитару, я решительно пошел навстречу бурям, как любит выражаться Санька. Хлопцы еще вчера погрузили все в лодку, и я шел налегке. Только несколько головок чеснока нес я в кармане, стянув их у матери перед самым уходом. Может быть, она уже хватилась пропажи, но ведь это не самое большое огорчение из тех, какие я причинил ей.

Воображение рисует мне смятение и ужас на лице мамы, когда она обнаружит наше исчезновение. В записке я написал: пусть о нас не беспокоятся, мы едем подработать деньжат честным трудом, не хотим жить трутнями.

По улицам течет веселый шум. Над кинотеатром Шанцера уже зажглись огни рекламы. Сегодня идет новый фильм. Людской поток медленно растекается по Крещатику. Невозможно пробиться к рекламе, а хочется взглянуть на Мэри Пикфорд. Работаю локтями. У самого входа в театр мелькает лицо Зины. Рядом с ней высокий парняга, в вышитой шелковой косоворотке. Да ведь это Севка Корбун! Держится с ней запросто, весело болтает. Трепаться он умеет! А ведь совсем недавно эта Зина так же щебетала с Вовой Радецким...

Но удивительно, к Зине у меня нет неприязни. А Севке я бы с удовольствием набил морду. Силясь побороть волнение, прячусь за колонну и наблюдаю за ними. Сердце стучит, как молот. Прежде, в школе, этот самый Севка мне даже нравился, а сейчас... Вот подойду и, ни слова не говоря, трахну. Да, я вовсе забыл о Степке и Саньке, а ведь они меня ждут. Хорош капитан, нечего сказать!

И почему он выбрал именно Зину? Мало, что ли, девушек! В сущности, ему скорей подходит Люська.

Да и я тоже хорош: пи разу, болван, не пригласил Зину в кино или в сад на концерт, даже не предложил сходить вместе на пляж, хоть она дважды намекала, что хотела бы научиться плавать. Пока я разыгрывал из себя гордого рыцаря, этот прыщавый Севка не дремал. И что она в нем нашла? У него на лице синее родимое пятно, и вообще он противный. Может, пройти мимо них, беспечно поглядывая по сторонам? Пусть Зина увидит меня, пусть в ней заговорит совесть. Нет, в актеры я не гожусь, такая роль мне не по силам. На миг, пока закуриваю папиросу, я теряю их из виду. Все-таки курение успокаивает, во всяком случае я чувствую себя значительно уверенней после двух-трех затяжек. Проталкиваюсь сквозь толпу. Шелковая косоворотка мелькнула у самого входа в зал и исчезла за дверью. Этот нахальный Севка не будет сидеть истуканом полтора часа. Клянусь, он уже гладит Зинину ручку, ее тонкие длинные пальцы.

Подавленный, бреду по Крещатику. В Купеческом саду гремит музыка милицейского оркестра. С тяжелым сердцем спустился я к Цепному мосту, там знакомый лодочник переправил меня на левый берег.

Неприятности всегда идут косяком, как сельдь в море. На берегу меня встретил бешеным лаем Санькин Трезор. Будь они трижды прокляты, этот Трезор и все псиное племя! Любая плюгавая сука при моем появлении ощетинивается и злобно рычит, точно я собираюсь откусить у нее лапу. Шпицы и дворняги, пудели и сеттеры, таксы, мопсы, пинчеры, терьеры, волкодавы, даже уродливые бульдоги и жалкие болонки так и норовят впиться зубами в мою ногу или в ягодицу.

Санька все это отлично знает, зачем же он привел своего Трезора?

— На кой черт ты взял собаку? Я с ней в лодку не сяду.

— Вова, лучшего сторожа не найти. Иначе придется ночью дежурить по очереди.

— Плывите тогда без меня, такого уговора не было,— не сдавался я, держась на почтительном расстоянии от пса.

— Не дрейфь, Вовка,— примирительно сказал Степка,— ты будешь на корме, а Трезор — на носу.— При этом он солидно посасывал знаменитую батину трубку. Чашечка ее была сделана в виде головы Мефистофеля.

— А еще прешься в капитаны,— презрительно сказал я. — Нос корабля должен быть свободен, иначе мы не сделаем и трех узлов в час.

Я достаточно начитался книг о пиратах и морских сражениях и среди ребят слыл авторитетом по этой части.

— Вовка, вот те крест, Трезор не кусается, он только лает,— стал уверять Санька.— Погляди. —Он ударил Трезора босой ногой в бок, на что тот ответил жалобным повизгиванием.— Отвечаю головой, что Трезор тебя не укусит.

— Я свидетель,— согласился Степка,— факт! И потом Трезор ведь не бешеный, если и укусит — уколов делать не надо. Факт! Пошли к лодке.

Я поплелся за ними по песку. Над куполами Лавры выплыл месяц, и мне почудилось, будто он смеется над моей трусостью.

Я хорошо знаю залив, где стоит паша лодка, но сейчас в темноте ориентируюсь плохо. Вода в реке густая, как студень, и темная, как тушь.

Лодка оказалась основательно нагруженной: рыболовная снасть, одежда, запасы еды. Мы подтянули ее на песок и стали устраиваться на ночлег. Растянувшись на теплой после знойного дня земле, я молча гляжу в синее небо.

Не хочется сознаваться, но встреча у кинотеатра больно ранила меня. Где сейчас Зина? Сеанс уже закончился. Веселая и довольная, она идет в сопровождении Севки домой.

— На, лопай,— прервал мои размышления Степка, протягивая ломоть хлеба и половину луковицы, густо посыпанную солью. — Кажется, капитана потянуло к мамусе, — ядовито замечает Степка.— Совсем приуныл, факт.

— До чего красиво ночью на Днепре! — мечтательно произнес Санька.

— Еще бы, — согласился Степка,— такой красоты нигде не увидишь.

— Ну положим, а на Миссисипи? — Я вспомнил Марка Твена.

— А ты там был? Факт, не был.

— «Факт», «факт»,— передразнил я его. — А ты читал «Тома Сойера»?

Степке явно не хотелось сознаваться в своем невежестве, потому он оставил вопрос без ответа и стал разглагольствовать:

— Вот бы махнуть на нашем бриге по всем морям и океанам. По Днепру до Черного моря, а там через Дарданеллы в Средиземное море и до самого океана...

— Пешком? — перебил его Саня.

— Почему пешком? А лодка зачем?

— Чучело гороховое, а лодку ты пронесешь на горбу через пороги?

Я пытался представить себе путь в океан, но Босфор, Гибралтар и Дарданеллы смешались в моей памяти, теперь бы я наверняка получил «неуд» по географии.

— Нет, хлопцы,— примирительно сказал Степан, — все-таки здорово мы придумали, факт. Жить, как вольные птицы, никто тебя не понукает, делай, что хочешь: работай, пой, спи... Каждому человеку надо, прежде чем жениться, свет повидать, а то ведь потом будешь ходить на поводке, как Трезор.

Точильщик всегда был склонен к философии.

Рассвет еще только заклубился на востоке, а хлопцы уже поднялись. Под покрытым утренней росой брезентом знобило, но ногам было тепло: они покоились на мягкой шерсти Трезора, свернувшегося калачиком. Осознав это, я окончательно проснулся.

На корме «Спартака» уже полоскался красный флажок.

— Изволили проснуться, господин капитан? — встретил меня Санька и сразу же перешел на деловой тон.— Чтобы никому не было обидно, каждый гребет один час, час сидит за рулем и час дремлет.— Саня показал на ложе из свежей травы между кормой и сиденьем.

Нет, правда, в нашем экипаже все выглядело солидно, как на настоящем судне.

— Отдать концы,— скомандовал я.

Санька устроил Трезора на носу, мы общими усилиями столкнули с отмели лодку и расселись по местам.

Вместо гудка Степка дважды пронзительно свистнул, я сделал первый гребок — и бриг «Спартак» легко пошел вниз по течению.

На востоке с величественной медлительностью выплывало солнце, пробуждая все к жизни. Полной грудью вдыхаю утреннюю прохладу. Мировая жизнь! Один Трезор с ленивым безразличием созерцает окружающий мир. Санька развалился на травяном ложе и мурлычет «Славное море, священный Байкал», Степка с достоинством несет вахту на корме.

Бриг взял курс на юг. Мы отлично знаем, что бриг — двухмачтовое парусное судно, но уж больно заманчиво звучит!

Стремясь произвести впечатление на экипаж, я легко загребаю веслами, и они скользят по зеркальной поверхности реки. Все это проделывается с небрежным видом опытного моряка. Санька и Степка считают меня авторитетом в морском деле — вероятно, потому, что я часто щеголяю заимствованными из книг морскими терминами, хоть далеко не всегда понимаю их значение. Фок-мачта, рея, пакетбот, полный штиль, кубрик, гальюн — все эти слова обезоруживают Степана. Что касается Саньки, то он тактично помалкивает, но нередко я замечаю в его глазах снисходительное выражение.

Согрелся я быстро и так же быстро устал, но старался не подавать виду.

Медленно удалялся высокий киевский берег, сливались в серую громаду его зеленые очертания. Не меркло лишь золото куполов Лавры, они гроздью сверкали издалека, провожая нас в неизвестность.

Все молчали. Каждый думал о своем. Дома уже, конечно, хватились нас. Как отнесется отец к моей записке? Станут ли нас разыскивать?

«Спартак» шел вдоль каменного острова, старые ивы купали свои зеленые косы в воде. Несмотря на раннюю пору, на камнях уже застыли рыбаки.

— Эй, плотва,— крикнул нам вдогонку бородатый рыболов, — куда это вас несет?

Лодку вдруг понесло к камням. Встречные течения образуют здесь такой водоворот, что смотреть нужно в оба, а мы зазевались, особенно Степка, сидевший на руле. Когда мы выбрались на чистую воду, я отчитал его по всем правилам, и Санька меня поддержал. Степка молчал: с капитаном надо считаться.

Я уже чувствовал мозоли на ладонях и с нетерпением ждал конца вахты.

— Ты, Вова, греби равномерно, не напрягайся так,— советует Саня.

Поучения мне не по душе — ведь они подрывают престиж капитана. Но я молчу, не найдя убедительных возражений, да и усталость берет свое.

Теперь бриг идет вдоль низменного левого берега. За кормой неустанно бормочет Днепр. Солнце припекает. Трезор и тот с жадностью купальщика глядит на прозрачную воду за бортом. Слева от нас выплывает стая гусей, она держит курс вдоль песчаной кромки, где сидит мальчишка с длиннущей лозой в руке.

— Искупаться бы,— несмело предложил я.

— И позавтракать,— поддерживает меня Саня, поглядывая на часы.

Степан направляет лодку к берегу.

В окаймлении высоких тополей маленькая хатка кажется театральной декорацией. Мальчишка на берегу неохотно отвечает на вопросы. Он глядит исподлобья — кто знает, зачем пожаловали непрошеные гости. Но Степка скоро находит с Грицем общий язык, и тот приносит два кувшина холодного, обросшего румяной коркой молока.

Наспех искупавшись, мы с жадностью едим черствый, пахнущий чесноком хлеб, запивая его густым и вкусным молоком.

Путешествие продолжается. Впереди сверкает излучина реки в зеленой рамке берегов. Все чаще встречаются буксиры, на их волне наш бриг угрожающе покачивается. В полдень мы встретили плот. С него просигналили нам белым флажком, но, к сожалению, мы не знали морского кода.

— А хвастался — мол, любой сигнал разберет. Ну и капитан! Да еще такого судна, как «Спартак»...— засмеялся вдруг Степка.

Санька снова применил свой излюбленный прием, чтобы предотвратить ссору:

— А ты, Степка, знаешь, кто такой Спартак?

Степка сосредоточенно стал возиться с уключиной, из которой часто вылетало весло.

Еще в шестом классе я впервые услышал о восстании рабов, но нередко путал Спартака с Гарибальди, поэтому предпочел не вступать в разговор. Молчание явно затягивалось.

— Не знаешь? — в упор опросил гребца Санька. Его лукавые глаза сводили на нет усилия Степки сохранить достоинство.

— Чего пристал? — огрызнулся он.— Спартак, Спартак! Я что — обязан все знать? Кажется, спортсмен знаменитый. Спартак — спартакиада, это же факт.

Тут уж и я невольно засмеялся. Он знал историю не лучше, чем я математику.

— Университетов мы не кончали, факт! — И сразу же сдался: — Давай трави, Санька. И откуда только ты все знаешь!

Санька сполоснул руки за бортом, плеснул водой в лицо и тихо начал:

— О Спартаке мне рассказывал Гуттаперчевый Человек, даже книжку о нем подарил.

Мы сразу навострили уши. Гуттаперчевого Человека, Бориса Ильича, мы никогда не видели, но слышали о нем много интересного от Саньки и его родителей.

— Жил Спартак задолго до нашей эры. Сам он фракиец. Есть такая область в Греции, Фракия. В ту пору римляне хотели властвовать над всем миром, ну, как Антанта или, скажем, Наполеон Бонапарт. Они взяли Спартака в плен и отдали в гладиаторы.

— А кто такие гладиаторы? — спросил Степка.

Забыв обо всем, мы слушаем рассказ о драматических событиях, разыгравшихся в 74 году до нашей эры в городе Капуя, где началось восстание в гладиаторской школе. Тихо журчит вода за бортом, так же тихо льется Санькино повествование о талантливом полководце, организовавшем сильную армию.

Да, Санька—человек образованный! И не мудрено: он успел уже много поездить, был в Третьяковской галерее и в Эрмитаже. Знаменитых художников он знает не хуже, чем я — футболистов. В доме у них альбомы с репродукциями. Санькина мать происходит из богатой дворянской семьи. Еще курсисткой она влюбилась в циркового артиста Пауля Стона и бежала с ним из дома родителей. От Анны Ивановны Санька и набрался знаний по искусству, литературе, она развила в нем любовь к книгам.

В их клетушке с крошечным, как на голубятне, оконцем над столом висит портрет Максима Горького, а под ним выведены каллиграфическим почерком слова из «Моих университетов»:

«Если бы мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!» — я, наверное, принял бы это условие».

Вот и сейчас, пока мы со Степкой купаемся, Санька сидит на раскаленном песке, по-турецки поджав ноги, и, грызя ногти, читает основательно потрепанную книгу.

— Сань, а Сань! Где мы находимся? Что это за земля? — выходя из воды, спрашивает Степан, оглядываясь вокруг, словно наш бриг пришвартовался невесть где.

Санька недовольно глядит на него. Он поглощен сейчас образом благородной Джеммы, историей о муках и мужестве Овода, о тайной организации «Молодая Италия» и горькой судьбе падре Монтанелли.

— Откуда мне знать? Говорил — надо взять карту. Тоже мне мореплаватели!

Мы принялись разглядывать берег, пытаясь определить свое местонахождение. А вдруг «Спартак» действительно заплыл за тридевять земель, в неведомые страны, и о нас с восторгом будут вспоминать потомки, как вспоминают Фритьофа Нансена.

В ТУ СТОРОНУ, ГДЕ ТИШЬ И БЛАГОДАТЬ

Чуть поодаль от золотого песчаного берега тянулся густой лес, манивший к себе прохладой. В этот знойный день все мы остро чувствовали усталость. Подолгу грести оказалось нелегким делом.

Трезор остался сторожить лодку, а мы поднялись на пригорок и сразу же вошли в густой и пасмурный лес. Зеленая полутьма и сыроватая прохлада навевали тоску, лес всегда немного пугал меня мертвой тишиной и строгой насупленностью деревьев. Вдруг что-то метнулось над головой. Две белки, обгоняя друг друга, стремительно взбирались под самую крону могучего дуба. Рядом, словно фабричная труба, поднялась к небу сосна, на ее шелушащемся стволе застыл ручеек смолы, похожей на засахаренное абрикосовое варенье.

— Хлопцы, еж! — вдруг крикнул Санька и стал подбираться к заросшему папоротником овражку. Еж лежал почти на самой поляне: то ли грелся под едва проникавшими сюда лучами солнца, то ли охотился за какой-нибудь тварью. Наше появление нарушило его замыслы.

— Давайте возьмем его в лодку,— предложил Степа.

— Ежа нам еще не хватает! — рассердился я. — В лодке и так повернуться негде. Собаки, ежи — может, подать вам еще суслика или носорога?

Только Трезор поддержал меня. Лютым несмолкающим лаем встретил пес нового члена экипажа. Он буквально набросился на Степана, державшего ежа в кепке. Точильщик отступил. Я ликовал, от радости тоже стал прыгать позади Трезора и даже лаял. В конце концов Санька, отлично знавший неспокойный характер Трезора, решительно взял из рук боцмана кепку с ежом и пошел в лес.

На опушке, где был найден еж, разложили костер. Пока мы с Саней чистили картофель, боцман, он же кок, варил пшено. Откровенно говоря, я не очень верил в кулинарные способности друга. Жили они с отцом по-холостяцки, питались всухомятку и, только выезжая на рыбалку, варили какую-то особенную уху, ароматную и острую.

Но мои опасения оказались напрасными. Обжигаясь горячим и удивительно вкусным супом, мы рассыпались в похвалах. Даже Трезор отдал должное Степкиному мастерству.

Мы развалились на душистой траве и сладко дремали, не думая ни о настоящем, ни о будущем. Вахту нес Тревор — самый непритязательный и бескорыстный член экипажа. Теперь я оценил его самоотверженную службу на бриге «Спартак».

Проснулся я поздно, по все-таки раньше всех. Санька спал, широко раскинув ноги, Степка храпел, будто у него в груди работал мощный двигатель. Взяв длинную травинку, я стал водить ею по пятке товарища, но пятка настолько затвердела от грязи, что Степан потерял всякую чувствительность. От скуки поймал жучка в траве. Сперва пустил его на оголенный Степкин живот. Жучок исколесил его вдоль и поперек. Тогда, сняв жучка с живота, я бросил его в открытый рот Точильщика. Тот мотнул головой и с жадностью проглотил беспомощное насекомое. Второй жук оказался более крупным, примерно таких габаритов, как таракан. Я с боязливым любопытством следил за ним, он скрылся в темной Степкиной пасти. В старину люди приносили в жертву идолам даже своих детей. Эта пасть мне теперь казалась жертвенником. Но где я мог набрать такое множество жуков? Они будто разгадали ненасытность спящего идола и больше не попадались мне на глаза. Ободренный успехом, я поймал муху. Проглотив и ее, Степка вскочил словно ужаленный. Он дал бы волю своему гневу, но Санька вырос между нами:

— Настоящие психопаты, даже поспать не дают! Того и гляди, перегрызут друг другу глотки.

С грозным достоинством Степка спросил:

— Ты что сделал?

В нем чувствовался задор мужчины, решившего идти напролом. Я же находил свою шутку весьма забавной и с трудом сохранял серьезность.

Точильщик, посылая на мою голову проклятия, отошел в сторону и, вложив два пальца в рот, легко освободился от супа, жуков и мухи.

Солнце садилось в червонном зареве. Исполинский прекрасный мир простирался перед нами, вызывая восторг и изумление.

Медленно плывет «Спартак» вдоль зеленых берегов. Природа полна волшебного великолепия и таинственного очарования. Небо в пепельно-оранжевых облаках словно плывет вслед за малахитовой рекой, унося меня, Степку, Саньку и Трезора в неведомые дали.

Санька сидит на корме, свесив ноги в воду, и подгребает веслом. Но вдруг он кладет весла и заводит фальцетом:

Мы теперь уходим понемногу В ту страну, где тишь и благодать...

Значит, не я один настроен лирически. Я счастлив. Кончилась вахта. Санька сел на весла, Степка на корму, а я растянулся, на целых шестьдесят минут свободный от всяких обязанностей.

Таракан — наш физик — утверждал, что лентяи обычно бывают людьми посредственными. Очевидно, он прав.

Ладони горят от мозолей, грести сегодня ужасно не хочется. Попытаюсь уговорить ребят устроить ночлег на берегу, лечь спать пораньше и подняться на зорьке, задолго до наступления жары.

Ночь мы проспали на небольшом островке, под сенью плакучей ивы.

Разбудил меня Степкин глухой кашель. Солнце уже всходило. На широком днепровском раздолье было пустынно.

— Подъем! — крикнул я.

Наскоро умывшись и поев, мы тронулись в путь.

— Сегодня надо добраться до Вишенок,— сказал Санька. На Вишенки мы возлагали большие надежды: там — первый концерт. Разумеется, мне в нем отводилась не самая главная роль. Я, как утверждал Степка, должен быть «на подхвате»: зазывать публику, собирать дань, аккомпанировать на гитаре и жонглировать старыми теннисными мячиками.

Мы порядком соскучились по людям и были рады Вишенкам. «Спартак» прошел в отдалении от причала, возле которого грузили мешки и бочки. Мы привязали лодку к большой коряге и выбрались на белый песок. Вдоль пристани тянулись деревянные склады. Здесь толпились крестьяне. Они не обратили внимания на появление брига, но зато нас сразу окружила ватага деревенских мальчишек. Больше всего, пожалуй, их привлекал Трезор, важно восседавший на корме.

Пока я блаженно потягиваюсь на песке, разминая натруженные руки, Степан терпеливо ведет разведку и выясняет возможности нашего выступления в Вишенках, Федю, самого старшего из ребят, он назначает нашим импрессарио, поручив ему оповестить местных жителей о прибытии киевской театральной труппы. Выступать решили у хлебных складов, куда съехались сегодня, накануне ярмарки, крестьяне окрестных сел. Федя оправдал надежды: уже через полчаса к пристани потянулись люди. До нас доносился звонкий Федин голос:

— Знаменитые бродячие труппы! — кричал он, выучив наизусть написанный Степкой текст концертного объявления.— Единственный концерт! Плата принимается хлебом, яйцами и наличной валютой! Знаменитые бродячие труппы!

ПЕРВЫЙ УСПЕХ

Торжественно и чинно вышли приезжие актеры на присыпанную мучной пылью цементную площадку перед складом. Зрители безучастно разглядывают нас, в их глазах можно прочесть убийственное равнодушие.

Я вышел вперед и сыграл "I шумить, і гуде, дрібний дощик іде". Это, пожалуй, единственная мелодия, которую я знаю полностью. Думаю только об одном: как заставить этих мрачных людей развеселиться, чем заинтересовать их? Пытаюсь подражать Керзону, его удачному конферансу на пляже:

— Единственный в своем роде сын знаменитой Черной Маски и таежной охотницы мадам Либредо, гуттаперчевый человек, удостоенный почетного звания человека-лягушки на мировом конкурсе акробатов в Багдаде.

Санька не заставил себя ждать и побежал на руках прямо на толпу. Затем, сделав мост, он просунул голову между рук и показал зрителям язык. Раздался смех, аплодисменты. Я продолжал наигрывать на гитаре все ту же мелодию — «І шумить, і гуде...» Неописуемый восторг вызвало Санькино превращение в лягушку.

— А хай Тобі грець! — восторгается основательно подвыпивший усатый дядька, пятясь перед акробатом. В глазах зрителей — не только удивление, но и страх перед сверхъестественной гибкостью человека.

Вот Санька, лежа на животе, заложил ноги на собственный затылок и покатился колесом, Затем сдедал несколько передних и задних сальто. Пока не стихли аплодисменты, обхожу толпу, держа в руке Степкину кепку.

Нет, вишенских крестьян нельзя заподозрить в расточительности: на собранные медяки вряд ли купишь две булки.

Представляю зрителям нашего солиста, даже не упомянув, в противовес Керзону, о его родстве с Шаляпиным: полуголый Степан в старых штанах никак не сойдет за отпрыска великого артиста. «Хоть бы ноги вымыл, причесался», — думаю с досадой. Бренча на гитаре, я мечтаю поскорей закончить весь этот балаган: тут не разбогатеешь...

Но едва запел Степан, толпа замерла. Даже мальчишки стояли молча, с широко раскрытыми удивленными глазами. Я и сам невольно поддался общему настроению и вместе со всеми поднял голову к небу, когда зазвучало «О боже мій милий, за що ти караєш...», словно господь вот-вот снизойдет на грешную землю и разъяснит, за что Он карает людей. Грудной Степкин голос звучит здесь, у реки, особенно чисто и звонко. Поет он легко и свободно, без всякого напряжения, звуки льются привольно, как воды Днепра. Степкин репертуар разнообразен, но он отлично понимает, какой песней можно растрогать здешнюю публику.

— «Чому я не сокіл, чому не літаю...» —спрашивает Степан, воздев руки к голому небу, и молит дать ему крылья. Будь это в моей власти, клянусь, я исполнил бы его желание: пусть летает, если ему так хочется.

Уголками платков женщины вытирают слезы, одна из них плачет навзрыд. Отец как-то рассказывал об успехе Шаляпина, в концерте которого ему удалось побывать, но я убежден, что Степан обладает не меньшей силой воздействия на сердца и чувства людей. Весь он преображается во время пения: грубые черты лица смягчаются, глаза светятся вдохновенно.

Певца награждают дружными аплодисментами, а усатый дядька целует Степана в обе щеки и дарит ему кисет с самосадом.

Теперь мне не приходится никого упрашивать, каждый сует мне плату за концерт: кто мелкие деньги, кто — яйца, лук или кусок сала.

Степка с достоинством поднимает руку. Мгновенно водворяется тишина.

Ты жива еще, моя старушка,—

начинает Степан «Письмо к матери». Даже избалованная черноярская публика всегда требует его на «бис».

Я вернусь, когда раскинет ветви По-весеннему наш белый сад...

Почему природа не одарила меня таким голосом, не Дала мне такой власти над людьми? Каждому человеку, наверно, хочется славы. Степка рожден для сцены, для искусства, а не для точильного камня. Не может быть, чтобы этот волшебный голос всю жизнь выкрикивал: «Точу ножи, ножницы!..»

Так забудь же про свою тревогу,

Не грусти так шибко обо мне...

Санька толкнул меня и показал глазами на Степана. Да, наш боцман пел и плакал, слезы катились по его грязным щекам. (Кругом столько воды, целый Днепр, неужели нельзя было ополоснуть морду!) Песня будила в нем воспоминания о матери, рано оставившей его сиротой. Я на миг закрываю глаза и представляю себе не крестьян, а расфранченную публику киевской оперы, восторженных зрителей, бросающих букеты на сцену, где стоит великий артист Степан Головня во фраке и лакированных туфлях.

Мои грезы прерывает бесцеремонный толчок в спину и сердитый шепот:

— Болван, очнись!

Оказывается, уже смолкла последняя Степкина песня, а я все бренчу на гитаре. Смущенно кланяюсь откровенно хохочущей публике и принимаюсь за подготовку последнего номера программы.

Мы со Степаном кладем себе на плечи два трехметровых шеста. Санька упирается ногой чуть пониже моей спины и легко взбирается на плечи. Он умеет делать сальто-мортале с балансиром в руках. Легко и грациозно скользит он по шестам от меня к Степке.

— Аллё! — доносится его возглас. Я ощущаю сильный толчок в плечо. Номер окончен. Восторг зрителей неописуем.

На этом и следовало закончить концерт. Но лавры чужой славы не дают мне покоя, а тут еще Степка шепчет:

— Тебе, Вовка, не стоит выступать.

— Заткнись, Шаляпин!

В моих карманах хранятся четыре теннисных мячика, но я взял еще три яйца, подаренных зрителями, и вышел на манеж. Жонглировать я научился давно, еще в десятилетнем возрасте. «Дождик» считается моим коронным номером. С него и начинаю. Проделываю все с такой быстротой, что публика не может отличить мяча от яиц. Но вдруг пароходный гудок на реке отвлекает мое внимание, ритм движений нарушается, яйца надают мне на голову и разбиваются. Раздается убийственный хохот. Вконец сконфуженный бегу к реке, чтобы умыться.

Укладывая шесты в лодку и поглаживая радостно повизгивающего Трезора, Санька говорит:

— Никогда, Вова, из тебя не выйдет настоящего иллюзиониста. Дальше артиста униформы ты не пойдешь.

— Факт! Под занавес весь концерт испоганил.

— Я не рожден для сцены!

— Л для чего ты рожден?

Вот пристал! На выручку приходит Санька.

— Из пего может выйти только настоящий форвард.

— Какая же это специальность? — возмутился я.— Ноги протянешь, на хлебный квас и то не заработаешь.

— Дело разве только в том, много или мало заработаешь? — пожал плечами Санька. — Главное—любить свое дело, приносить пользу людям.

— Какое мне дело до людей! Им тоже плевать на мою персону.

Точильщик искоса глядит па меня.

— Я знаю, что из тебя выйдет.— По его физиономии никогда нельзя определить, шутит он или говорит серьезно. — Быть тебе, Вовка, поваром. Факт!

— Почему?

— Да ведь для тебя жратва превыше всего.

— Ну и ладно! Буду кормить людей, чем плохо?

— Скучно,— махнул рукой Саня.— Настоящий человек никогда не станет одним делом заниматься. Вот, скажем, Юлий Цезарь был не только полководцем, а и писателем, Ломоносов — поэтом и ученым, Горький — пекарем и писателем, Чехов — врачом и писателем. А ты боишься себя перегрузить. О таких, как ты, правильно говорит Гуттаперчевый Человек: «Они хотят от жизни получить во сто крат больше, чем дать ей».

Носится со своим Гуттаперчевым Человеком, как дурак с писаной торбой! Я уже столько наслышался о нем, будто он Чапаев, или Котовский, или Сергей Лазо. Увидеть бы этого Гуттаперчевого Человека, которому сам Буденный подарил саблю. «Взять от жизни во сто крат больше, чем дать ей...» Но как же все-таки жить? Словно угадывая мои мысли, Санька достает из-под сиденья книгу.

— Вот Овод,— говорит он,— брал от жизни самую малость, а отдал за счастье людей всего себя.

— Овод — герой,— согласился Степан, хотя знал о нем очень мало — ведь только здесь, на бриге «Спартак», из уст Саньки, он впервые услыхал историю Артура Бертона.

Санька перелистал книгу и спросил нас:

— Знаете, что сказал кардинал Монтанелли в своей последней проповеди, когда его сын Артур был расстрелян? «Так вот же вам ваше спасение! Берите его! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! Цена вашего пира уплачена за вас. Так ступайте, ешьте до отвала, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон течет со ступенек престола горячая, дымящаяся кровь! Она течет из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же ее, валяясь в грязи, и вымажьте ею ваши лица!..»

ПОГОНЯ

В Вишенках, в местной харчевне, мы наелись до отвала. Разморенный едой и зноем, я уснул в лодке и очнулся, когда уже взошла полная луна. Свернувшись клубком, лежал возле меня Трезор. Куда девались Саня и Степа? Где их носит? Медленно бреду по тропинке, пытаясь определить, вечер сейчас или глухая ночь. Друзья точно в воду канули. Пришлось возвратиться к лодке и зажечь сигнальный фонарь. Залаял Трезор — ага, идут! Первым показался Саня.

— Рви когти,— свистящим шепотом сказал он.

— Что случилось?

— Бегом в лодку!

Тяжело дыша, Саня порывисто гребет, кормовой тоже работает изо всех сил. Тревога передалась и Трезору. Пес ощетинился и в темноте стал похож на волка. Я жду, пока «Спартак» уйдет подальше от берега, чтобы выяснить причину нашего бегства из Вишенок. Внезапный толчок едва не выбросил всех нас в воду.

— Пропали! — ахнул Саня.

Сели на мель, факт! — констатировал Степан.

Стащить лодку с песчаной отмели оказалось не легко. Долго маемся, пока вытягиваем бриг на чистую воду.

Сев в лодку, я сразу же заметил суетливо бегавшие у причала огоньки.

— Кого-то ищут!

— «Кого-то»! — передразнил Точильщик.— Вас лично, господин Радецкий!

Степка загребает веслом с такой силой, что нечего ждать от него вразумительного ответа. Решимость и самообладание не покидают ребят, и это единственное, что обнадеживает меня и вселяет веру в спасение. Спасение? От кого и от чего я должен спасаться?

Свежеет попутный ветер. «Спартак» довольно резво несется вниз по течению. Санька и Степка гребут, я в такт их движениям раскачиваюсь на сиденье, чтобы придать лодке большую скорость. В темноте кажется, будто Трезор также раскачивается. Уж не чувствует ли он, что за нами погоня?

— Послушайте,— взмолился я наконец.— Когда меня станут вязать, я хочу знать, за что.

Санька смилостивился и, подняв весла, стал рассказывать.

Проснувшись раньше меня, он со Степкой пошел в Вишенки, а там в парке первую серию «Красных дьяволят» пускают.

Одну часть только и успели посмотреть, вдруг кто-то так вежливенько берет меня и Степку под руки и шепчет: «Пойдемте, молодые люди». Гляжу, милиционер. Делать нечего — пошли. Руку его на своем локте чувствую, ведет нас, словно кавалер барышень. Спрашиваю, в чем дело,— молчит. Привел нас к дежурному и что-то шепчет ему на ухо. Дежурный напялил очки, морду сморщил, как обезьяна. Потом допрос повел по всей форме. Фамилия? Имя? Отчество? А я ему, не долго думая, назвался:

— Гоша и Пека Сашковы.

— Родные братья? — удивилась обезьяна.

— Так точно, — говорю,— от одних родителей. А он, шимпанзе, так и пронзил меня взглядом!

— Сдается мне, уважаемые граждане, был с вами третий урка.

— Что за слово — «урка»? — прикидываюсь ангелочком. Начальник снял очки.

— Не прикидывайтесь, нам все как есть доподлинно известно.

— Гражданин начальник,— объясняю ему,— вы нас с кем-то перепутали. Третьего с нами отроду не было. Мы едем к своей тете в Триполье.

— В Триполье? — насторожился начальник. — Какое, например, занятие вашей собственной тетки? Может, она кума самого батьки Зеленого?

— Тут я, факт, не стерпел,— перебивает Сапьку Степан, — и загнул ему: «Не имеете, мол, права путать нас с контрой, мы есть дети самых настоящих пролетариев от станка, членов профсоюза с дореволюционным стажем». Думаешь, шимпанзе испугался? Встал и давай выворачивать у нас карманы, а затем милиционеру приказ:

— На предмет проверки заключи их, Остап, у сарай. Утром повезу их к любимой тете.

Остап рад стараться.

В сарае мы сперва собрались отбить доску, да нечем было, а время идет...

Стали мы что есть силы колотить в дверь. Потом Степан давай кричать — ведите, мол, меня в уборную. Остап появился заспанный, злой — видно, разбудили его наши крики. Только открыл дверь,— мы рванули когти. Ох, и кричал же он! У меня от его крика до сих пор в ушах звенит.

Сменив Саньку, я налег па весла.

ДЕВЯТЫЙ ВАЛ

Течение легко несет лодку. Луна спряталась, небо потускнело. Тьма заволокла все вокруг, вода казалась черной, как тушь. Ночь надвинулась на нас черным великаном.

Чтобы подбодрить себя, тихонько напеваю: «О дайте, дайте мне свободу», но Санька, оказывается, не спит:

— Вовка, будь другом, замолчи, у меня от твоего пения начинает под ложечкой сосать.

— Жрать и вправду хочется,— соглашаюсь я.

— Ночью люди не едят.

— Но и не работают. Буди Степку, его очередь на весла...

— Я с охотой,— говорит боцман,— а то зуб па зуб не попадает.

Действительно, свежий ветер пробирает нас, о борт бьется небольшая волна, обдавая холодными брызгами.

Ветер крепчает. Грязные, рваные тучи плывут по небу. Уже полночь. Но разве уснешь на голодный желудок?

Издалека доносится невнятный гул. Будто ухнули орудия. Через минуту гул значительно приблизился и над Днепром прокатился гром.

— Надо где-то укрыться,— вслух подумал я.

— Не дрейфь, «велика хмара — малий дощ». Факт! Где спрячешься? — продолжает Степка. — В лесу опасно. Факт! На лугу тоже невесело — зажжет молния скирду и сделает из тебя шашлык.

Капитан должен принять решение. Пока я раздумывал, огромной силы электрический разряд как бы рассек реку надвое, осветив все вокруг вплоть до одинокого деревца, сиротливо приютившегося на берегу. Ничего не скажешь — красиво! Днепр здесь очень широк. Пытаемся подойти ближе к берегу, но это не удается. «Реве та стогне Дніпр широкий...» Никогда я не видал Днепр ревущим и стонущим. Грозная картина!

Лодку с силой швыряет во все стороны. Наши попытки пристать к берегу напрасны. Гребем теперь вместе со Степаном, а Саня помогает на корме. Мы промокли до нитки, но холода не ощущаем — все подавил страх.

— Куда рулишь? — кричу я Сане. — Держи право руля, дубина!

Но лодка не повинуется. Трезор жалобно воет. «Воет пес — быть мертвецу»,— говорила мать. Заткнись, Трезор! Все может быть. Человек, рождаясь, уже занимает очередь к смерти, как на бирже труда. Но зачем же мне лезть без очереди! Лермонтов, говорят, погиб в двадцать семь лет, почему же я должен умереть еще раньше?

Надо бы зажечь сигнальный фонарь, но спички промокли. Даже на миг нельзя оставить весла. Впервые испытываю гнетущую тоску по дому и теплу. И хотя Степка и Санька рядом, меня давит чувство одиночества. Густой ливень обрушивается на бриг. Настоящий всемирный потоп!

Степка что-то кричит, во грохот грома и шум ливня заглушают его слова.

Наша лодка несется, словно испуганный конь. Едва ли мы выберемся из этого водоворота.

И все же берег, желанный берег приближается. В темноте вырисовывается причал. Вот уже Саня прыгнул в воду, схватил канат и пытается набросить швартов на причальную тумбу, но что-то у него не клеится. Прыгаю и я, но сразу ухожу под воду, захлебываюсь и, хотя плаваю хорошо, теперь беспорядочно машу руками, пытаясь выбраться на поверхность. Неотвратимый страх расползается по телу, в висках учащенно бьется кровь, руки слабеют. Вся недолгая жизнь промелькнула в памяти. Прежде всего вспоминаю пророчество Таракана. Дышать все трудней и трудней. Неужели я никогда больше не увижу отца и мать, братьев, сестер, Степку, Саньку? Я мог бы сейчас многое простить даже Керзону и Коржу. По мне, не иначе как по мне выл Трезор...

Собрав остаток сил, делаю какие-то нелепые движения руками и на миг вырываюсь из цепких объятий реки. Хочу крикнуть, но голос, как и тело, не повинуются.

...Очнувшись, с удивлением ощущаю под собой твердь. Очевидно, это дно — ведь я утонул... Да нет, это настоящая земля! Но почему кричат и плачут?

— Вовка, милый, кореш мой дорогой, не умирай!

Кто это — Санька или Степка? Открываю глаза. В темноте различаю Санькин шишковатый большой лоб и узкие, по-монгольски раскосые глаза. Он растирает меня, давит на живот, пытаясь вызвать рвоту. Вижу и плачущего Степку.

— Живой, живой! — радостно вопит он и начинает целовать меня в мокрое и холодное лицо, пока Санька чуть ли не силой отрывает его от меня.

Голова моя лежит на причальной свае. Трезор обессилел и дрожит от холода, но и он, виляя хвостом, бегает вокруг и радостно визжит. Степка уже не плачет, а ругается. Никогда не слыхал я столь замысловатых выражений. Разумеется, в такие минуты жаждешь ласки и сострадания, но я понимаю: ругается Степка от страха, что мог потерять друга.

— Подлая твоя душа, факт. Какого черта полез в воду?

Я молчу. Оказывается, Степа, рискуя жизнью, бросился спасать меня. Это он ухватил меня за волосы и вытолкнул на берег.

Санька помогает мне встать. Здорово поташнивает, по надо терпеть. Все промокли, окоченели, а где укрыться? Кругом тьма кромешная. Ветер стихает, но дождь продолжает лить. Душит кашель, однако жизнь кажется прекрасной. По-видимому, то же самое испытывает и Трезор. Он скачет вокруг и время от времени облизывает мое лицо шершавым языком. Я обнимаю пса, и отныне мир, мир, мир воцаряется в нашем экипаже.

— Мы еще не дошли до Триполья, а приуныли, будто нас несет в океан,— говорит Санька.

— Кто приуныл? Просто у меня кашель,— возражаю я.

— Кашляешь, икаешь... И это в августе! А что запел бы ты зимой? Знаешь, когда Фаддей Беллинсгаузен открыл антарктический материк?

— Не знаю.

— В январе. А какие трудности испытывал Колумб на каравелле «Санта Мария», однако не ныл и не хныкал...

— Попробовал бы твой Колумб хоть раз тонуть...

Из темноты вынырнул Степан. Его разведка не увенчалась успехом — никакого жилья поблизости нет. Нам остается забраться в старую скирду, брошенную нерадивым хозяином. Ребята подтянули бриг, и мы в сопровождении Трезора в потемках стали пробираться на луг. Степка разрыл скирду, и все мы улеглись. Пытались согреться, тесно прижавшись друг к другу. Но как согреешься в мокрой одежде? Все же усталость взяла свое, и мы уснули мертвым сном под монотонный шум дождя.

Во сне я смело глядел с капитанского мостика на рокочущий океан, а тощий штурман, удивительно похожий на Паганеля из «Детей капитана Гранта», приложив руку к козырьку морской фуражки, четко докладывал мне о местонахождении брига «Спартак»: 5° северной широты, 26° западной долготы.

Проснулся последним. Никого рядом нет, даже Трезор убрался из скирды. Все тело ноет, голова тяжелая, как свинец. Потягиваясь, выбираюсь на свет божий. Красное солнце выплывает на оранжевом востоке. Степка и Санька, совершенно голые, борются на скошенной траве, сопят и пыхтят. Точильщик слабей Саньки, его поражение неизбежно.

Я свистнул, пытаясь предотвратить грубое нарушение правил французской борьбы. Соперники отпустили друг друга и, продолжая лежать на земле, взглянули в мою сторону.

— А, капитан, привет! — махнул мне рукой Санька.

Они беспечно смеются, будто не было вчерашней страшной ночи, будто не ждет их расплата за бегство из дому.

Мы рассматриваем жалкие остатки продовольственных запасов, разложенные на лугу для просушки.

— Завтрак отменяется, факт. Раздевайся, Вовка, купайся и айда в Триполье, не то мы здесь припухнем без хлеба.

— Раньше давайте выльем воду из лодки,— резонно замечает Санька, поднимаясь с земли.

И вдруг они, видно, заранее сговорившись, бросаются на меня, валят на землю и раздевают. Я не сопротивляюсь. Пыхтя и отдуваясь, Санька и Стенка волокут меня к берегу и бросают в воду. Купаемся недолго. Умытые, причесанные и голодные, трогаемся в путь. Степка, чтобы отвлечь нас от мыслей о еде, запел — сперва тихо, затем все громче.

Мы пустились в путь ради привольной жизни, но вместо этого приходилось преодолевать испытание за испытанием.

А когда надоело грести, Степка сочувственно глянул на меня и ласково сказал:

— Отдохни, Вовка, я за тебя поработаю!

Я не стал протестовать.

— Гони мысли о жратве,— посоветовал он.— Думай о том, как батя тебе морду набьет, и клянусь — пропадет аппетит.

К Триполью подошли в сумерки. Почти сутки мы ничего не ели, от голода и зноя раскалывалась голова.

Бриг «Спартак» походил теперь па судно после крушения, да и наш внешний вид не мог не вызвать подозрений у встречных. Разумеется, в каждом жителе Триполья мы видели живое воплощение всех зол. Все еще помнили трагедию 1919 года. Пришвартовываться у пристани не решились и спрятали лодку в густом лозняке.

Вечер спустился с высоченной днепровской кручи к самой реке. Бледный месяц сверкал над тихой водой, звезды отражались в ней, словно электрический свет в аквариуме. Земля дышала теплом, как печь, лежать на ней было приятно. Утолив голод, мы забыли обо всех огорчениях.

— Вот гляжу я на эту кручу,— показывает рукой Санька,— и кажется, будто все произошло совсем недавно.

— 1919, 1920, 1921...— закладывая пальцы, подсчитывает Степан.— Почти восемь лет! Сань, а Сань,— с волнением в голосе спрашивает он,— скажи только честно, хотелось бы тебе быть среди тех комсомольцев?

Санька молчит. Степка, не дождавшись ответа, мечтательно говорит:

— Иногда засыпаю я, и такая думка у меня, будто я Михаил Ратманский, а не Степка Головня, будто бьюсь я за гордое рабочее дело, факт, и погибаю от кровавых рук зеленовцев. И так мне себя жаль, так жаль, до слез...

— Любишь себя до слез,— презрительно усмехается Санька.— Их бросали связанных с того обрыва.

— Ты же говорил — в колодец.

— Одних в колодец, других расстреливали над кручей.

Степан тяжело вздыхает:

— Эх, была б моя воля,— я бы все Триполье — под корень. Белая гидра тут, и все.

— Потому и не дают тебе власти,— замечает Саня.— Как это говорит Вовкина мать: «Заставь дурака богу, молиться, он и лоб расшибет».

— К контре нет у меня жалости.

— Кто же контра? Трипольские крестьяне или зеленовцы?

— Зеленовцы! Но раз это случилось на территории Триполья — пусть отвечают все.

Против обыкновения Саня рассердился:

— Ну и голова! Выходит, раз Врангель в Крыму засел — весь Крым надо под ноготь. Подняли беляки восстание в Кронштадте — сжечь Кронштадт? Так, что ли?

Не раз мы обсуждали трагическую судьбу юных героев, среди которых был брат Стенкиного отца — дядя Игнатий.

Перед сном лезет в голову всякое. Зина, Севка Корбун... Синее небо прочертила падающая звезда. Вот так, наверное, угасает и любовь — мгновенно и навсегда. А снится мне вовсе испанский тореадор в широкополой шляпе. Я проношусь перед ним, а он дразнит меня красным полотнищем.

Вот и утро. До базара, где мы собираемся выступать, не меньше двух километров. Хлопцы с шестами и брезентом идут впереди, я с гитарой и канатом на плече — позади. На улицах безлюдно. Зато базар поражает толпой — шумной, многоголосой, безудержно веселой, как у Гоголя в «Сорочинской ярмарке».

Зеваки сразу окружили нас, терпеливо наблюдая за приготовлениями к концерту.

Один из зрителей, явно походивший, по моим представлениям, на батьку Зеленого, бросал грубоватые шутки в наш адрес, вызывая общий хохот, но когда Санька побежал на руках прямо на него, отпрянул и умолк. Акробат работал хуже обычного, но зрители глядели на него, как на диво, и шумно выражали свое восхищение. Правда, не скупились они лишь на аплодисменты: трижды обошел я толпу с протянутой кепкой-кассой, и все напрасно.

Степан вышел на сцену с постным лицом, выражавшим полное разочарование. Смягчит ли его голос черствые сердца трипольцев?

Исподлобья гляжу на друга, ожидая знака: ведь я ему аккомпанирую на гитаре. Но Степка застыл, в глазах у него ужас, точно сам атаман Зеленый собственной персоной вырос перед ним. Перевожу взгляд на толпу и вижу среди зрителей сухопарого милиционера.

— Тикай! — панически кричит Степка.

И молодой Шаляпин пустился наутек, мы — за ним.

Одинокие прохожие на улицах шарахались в сторону. То был молниеносный рывок форвардов без мяча. Нам оставалось свернуть в узкий переулок, пробежать вдоль высокого забора и по обрыву спуститься к Днепру. Все испортил Степан. Сворачивая в переулок, он оглянулся назад, пытаясь разглядеть преследователей, и сбил с ног старика — сторожа сада. Тот, поднявшись, вскинул берданку и стал стрелять нам вслед. Каждый выстрел отдавался в ушах так, словно палили из знаменитой немецкой «Берты».

У меня появилось второе дыхание. Я летел, едва прикасаясь к земле. Времени для размышлений не оставалось, и, очертя голову, я прыгнул с обрыва, Санька — за мной. Упали мы в песок и только поэтому не переломали кости. Но боцмана нет. Наверное, побоялся прыгнуть. Даже Санька, кувыркавшийся под куполом цирка, восхищен собственной отвагой.

— Вовка,— все еще тяжело дыша, спрашивает он,— неужели мы оттуда прыгнули?

Мне и самому не верится.

— Сила, а?

— Но где же Степка?

— Могли сцапать...

— Тогда нам хана.

...Вокруг полно желтого песку, по следам колес видно, что его вывозят отсюда на дорогу, идущую вдоль берега. У подножья кручи зияет прохладная пасть пещеры. Там можно укрыться.

Санька отправляется искать боцмана.

Есть хочется нестерпимо. Не будь господина голода, человек не стал бы работать. Какая иная побудительная сила подняла бы его на стройку дома, опустила в шахту, принудила косить в поле под палящим солнцем, пробиваться сквозь ледяные громады в бурю и шторм? Но тут я вспоминаю отца. Старик по воскресеньям мается от безделья, ворчит и злится. Мать разрешает ему пристроить к кухонному столу самодельные тиски. Едва старик начинает колдовать над напильниками, он весь преображается, насвистывает или тихо напевает, становится добрым и приветливым. Когда он чересчур увлекается, мать ворчит:

— Мало тебе всей недели — еще и в воскресенье рад гнуть спину; потому ты и костлявый такой.

— Не шуми, мать,—добродушно отзывается он.— Все лодыри — тухлые, как несвежие яйца, толстые, как свиноматки, скучные, как дьяконы.

В его руках преображается не только чугун, но и сталь.

— И охота тебе возиться!

Старик на миг отрывается от тисков, сурово глядит на маму поверх склеенных очков:

— Ты думаешь — человек перестанет трудиться, когда исчезнут деньги? Может быть, он тогда еще лучше, еще красивей Станет работать. Ведь праздный человек ничем не лучше вот этих часов без стрелок.

Иногда он указывал на огонь в печи.

— Попробуй не подкладывать дров — огонь погаснет. Так и работа — она как топливо для человека. Без нее все в нем погаснет, и тогда перестанут цвести сады, чертополохом зарастут поля, жизнь замрет.

Мои размышления прерывает Саня. Степки он не нашел и теперь злится.

Чего он спаниковал? Рвать когти умеет... Кого испугался, пижон несчастный! Думаешь, за нами гнались? Тот начальник, может, знать нас не знает.

И все же мы нашли Точильщика. Он спокойно дремал в кустах.

— Куда вы пропали, чудаки? — благодушно спрашивает он, потягиваясь.— Я же битый час вас шукал, факт! Думаете, кому-то охота за нами гоняться по такой жаре?

— Так чего ж ты драпал, как заяц?

— Эге! Повяжи он нас — и мы загремели бы на всю Россию.

Степан замечает у меня в руках гитару.

— А где брезент, брусья, шары?

Мы с Санькой переглядываемся. Нет, подумайте, какова наглость! Бросил товарищей на произвол судьбы, первый пустился наутек и еще требует чего-то.

Я склоняю голову и становлюсь на одно колено:

— Пан атаман! Под вашим смелым командованием все брошено на поле боя.

Итак, труппа полностью разорена, банкротство неминуемо. Без реквизита выступать невозможно. Xорошо, что осталась гитара.

— Гитару я не бросил, а ты спасал только собственную шкуру.

Точильщик виновато молчит.

— Испугался чахоточного милиционера,— продолжаю донимать его.— Теперь остается ногти грызть, жрать ведь нечего.

— Успокойся, герой, живы будем — не помрем.

Степка ведет нас к лодке, надежно упрятанной в лозняке. Трезор, застывший на посту, бурно радуется нашему появлению.

Громадная пшеничная паляница и куча спелых яблок под сиденьем на корме кажутся нам восьмым чудом света. Степка самодовольно глядит, как мы насыщаемся.

— Так вот,— говорит он,— давайте сматывать удочки из Триполья.

— Почему?

— Бежать за нами начальник не стал. Может, у него больное сердце. А выследить постарается обязательно.

— В милицию с больным сердцем не принимают,— авторитетно замечает Санька.

Вспоминаю желтое, как пергамент, лицо милиционера.

— Может, у него паховая грыжа?

— Сколько мечтали о Триполье, а теперь... Так и не увидим живого зеленовца,— сожалеет Санька.

— На кой он тебе сдался?

— Ты же хвастал, что хоть одному отобьешь печенку.

— Не для этого я сюда плыл,— отвечает Степан.— Пропади они пропадом. Думаешь, тот старик сторож — не зеленовец? Он, гад, еще чуток — и кокнул бы меня. Факт! Под ружьем привел в сад. Батькина трубка и ремень спасли меня.

Лишь теперь я заметил, что Точильщик подпоясан шпагатом, а курит самокрутку. Ну и ну! Никогда не подозревал Степку в трусости. Отдать первому встречному бандюге такую трубку! Да ведь ей цены пет. В темноте закуришь, а у Мефистофеля сразу глаза огнем вспыхивают.

Снова «Спартак» взял курс на юг. Сидя на веслах, я с тайным злорадством гляжу на Трезора: за несколько дней он сильно осунулся, морда вытянулась, зеленоватые глаза ввалились, даже красивая шерсть полиняла. Есть было почти нечего, к тому же он, со своим собачьим упрямством, пренебрегал фруктами. Впрочем, я также всем овощам и фруктам предпочитаю колбасу и мясо, которых мы были начисто лишены. Даже непритязательный в еде Степка и тот стал поговаривать о борще, о супе и предложил свернуть в залив, чтобы наловить рыбы для ухи. Но у нас даже нечем было разжечь костер.

А теперь еще солнце палит неумолимо. У Трезора язык вывалился из пасти. Санька сидит на корме, опустив ноги в воду, и читает стихи о звездах, которые тысячи лет глядят на нас с неба. Ну и память у человека! Читает Санька все от Конан-Дойля до Библии. Стоит ему один-два раза прочесть стихотворение — и даже через месяц он может вспомнить его слово в слово. Ну пусть стихи, но ведь он читает по памяти рассказы Чехова.

Я стараюсь держаться у самого берега. Здесь легче грести, а нам хочется до наступления сумерек попасть в Стайки и там устроиться на ночлег.

СЧАСТЬЕ УЛЫБАЕТСЯ НАМ

Счастье величаво плыло кильватерной колонной навстречу бригу «Спартак». То были самые обыкновенные утки, беспечные и доверчивые домашние птицы, ничего не

смыслящие в человеческом коварстве. Я даже почуял нежный запах бульона, в котором плавают пупок и желтые крылышки. С Санькой, очевидно, происходило то же самое: в глазах его зажглись боевые огоньки. Пришел в себя и дремавший боцман. Наклонившись вперед, он ласково забормотал:

— Гу-гу-гу... Гу-гу-гу... Чтоб вас Степа съел, чтоб вас Степа съел!

Трезор подтянулся, по телу его пробежала нервная дрожь. От волнения у меня пересохло в горле. Я перестал грести. Саня тихо подгребал одним веслом, направляя лодку во фланг утиной флотилии. Быстро раздевшись, мы со Степкой одновременно плюхнулись в воду, едва не опрокинув лодку. Утки с кряканьем бросились в разные стороны. Я уже почти настиг их вожака; еще одно усилие, еще один взмах руки — и вдруг слышу:

— Ану, хлопче, вилазь...

Я и сам уже мечтал ощутить под ногами твердую почву, А утиное племя подняло такой шум, словно их всех собирались истребить.

На берегу стоит дядька в холщовой белой рубахе и таких же штанах, с буденновскими пшеничными усами и лицом цвета жженого кофе. Одной ноги у него нет, ее заменяет деревяшка. Наверно, это хозяин утиной флотилии.

— Кажуть вам — вылазьте, хлопцы,— спокойно повторяет он.

Мы со Степкой -первыми предстаем перед одноногим, Санька, не желая оставлять нас в беде, также причаливает к берегу. Рядом, поникнув головой, с виноватым видом плетется Трезор.

На пригорке, невдалеке от берега, стоит хата — белая с голубыми оконцами, опрятная и нарядная, как невеста.

— Вы что, хлопцы, гайдамаки? — спрашивает одноногий.

Из садика выпорхнула, словно мотылек, девчонка лет четырнадцати, в светлом платьице и белой косынке.

Глядя на дядьку, на его добрые с хитринкой глаза, прислушиваясь к его душевному, с хрипотцой, голосу, я даже успокоился.

И вдруг Степка вышел чуть вперед и, стягивая шпагатом штаны на животе, сказал:

— Здравствуйте, дядя!

— Дай тебе бог здоровьячка, племянничек.

— Град и ливень застали нас ночью на реке и всю жратву начисто попортили, факт,— бойко рассказывает Степка и вдруг, указав на меня, совершенно серьезно добавляет: — А у Вовки нашего хвороба, он вроде припадочный сделался от голода.

Дядька разгладил свои роскошные усы и весело распорядился:

— Ану, доню, вертай до хати та насип нам попоїсти.

Глаза у девчонки синие, брови выгорели на солнце, а волосы, заплетенные в две тугие косички, отливают золотом.

В хате было прохладно, пахло травами. Увидев деревянные ложки, ржаной хлеб и кувшин с молоком, мы повеселели.

Кроме стола, двух широких скамеек и солдатской железной койки, здесь ничего не было. Леся суетилась у стола. Она ловко вытянула из печи горшок и принялась разливать густой ароматный борщ.

Мы накинулись на еду. Один дядька Панас ел неторопливо, с достоинством. После каждой ложки он не спеша вытирал усы. Леся подливала борщ в наши миски. Санька и Степка тоже не страдали отсутствием аппетита, я же ел сосредоточенно и целеустремленно, как человек, сознающий, что такая возможность представится не скоро. У меня желудок страуса, и поглотить я могу, если не остановить вовремя, очень и очень много. Впрочем, дядька Панас отличался деликатностью, которой мог бы позавидовать не только пресловутый начальник вишенской милиции. Пока мы не положили ложек, он не стал задавать нам каких-либо вопросов.

После сытного обеда хозяин угостил нас самосадом, от которого у меня дыхание сперло, и наконец спросил:

— Хто вы и куда путь держите, хлопцы?

Мы переглянулись. Я решил ответить за всех:

— Цирковая труппа, дядя Панас. Мы ездим по селам и выступаем, но в Вишенках у нас украли шесты, брезент, и мы остались на бобах.

В глазах хозяина я прочел недоверие.

— Выходит, вы клоуны?

— Нет, — вступил в разговор Степан, — мы не клоуны и не цирковая труппа. Мы, факт, простые хлопцы, сыны своих отцов и матерей, у меня, правда, матери нет. Брехать не ставу — бежали мы из дому, не хотели быть в тягость родителям. Вот и ищем работу, а заодно, правда, выступаем: Санька у нас циркач, я пою, а Вовка на гитаре шпарит и шарики кидает.

— А что ты умеешь петь, хлопче?

— Все, дядя Панас, и душевное, и веселое. — Сказал он это так спокойно и самоуверенно, словно на мировом конкурсе вокалистов получил поощрительную премию.

— Заспивай нам душевное,— попросил хозяин дома.

Степан не заставил себя просить. Без всякого аккомпанемента затянул он «Сонце низенько...».

После этого стало ясно: ни мне, ни Саньке нечего претендовать на внимание со стороны Леси. Глаза у девочки сверкали восторгом, и глядела она на Степку с таким умилением и трепетом, словно его лицо действительно чем-то отличалось от утюга.

Хозяин был растроган.

— Хлопцы,— предложил он. — Завтра воскресенье, в селе праздник. Вот вы с утра и устроите там театр.

Заговорил и Санька:

— Дядя Панас! Но ведь нет у нас шестов, брезента, шариков.

— Если природа не дала шариков, вряд ли я помогу, а шесты мы сделаем...

Он провел меня и Саньку в сарай, где приятно пахло стружками и смолой. На стенах висели всякие инструменты: пилы различных размеров, рубанок, стамески, топор, ручное сверло. По-видимому, хозяин любил мастерить.

Шесты он изготовил отличные, с углублениями для плеча, гладкие до блеска. Шарики для жонглирования у него вышли легкие и удобные, нашлась и старая дерюга для манежа. Тем временем подкрались сумерки. Дядька Панас глянул на небо и спохватился.

— Лесю, Лесю! — позвал он дочку, но никто не откликнулся.

Он снял со стены фонарь. Леси и след простыл, нигде не было и Степана. И чего только девчонки липнут к нему? Он тоже хорош — приехал, напился, наелся да еще вскружил хозяйской дочке голову.

Вместо пропавшей Леси дядя Панас взял Саньку и меня зажигать бакены.

Днепр вздыхал глубоко и тяжело. Из дубовой рощи, темневшей на пригорке, доносилось лишь кукование, все остальное птичье царство уже смолкло. Лодка почти бесшумно шла меж камышей. Дядя Панас стоял в лодке, равномерно отталкиваясь одним веслом. Он греб с профессиональной непринужденностью опытного речника.

— Опоздал немного,— озабоченно сказал он. — Скоро пойдет «Софья» на Ржищев.

Вот первый бакен. В руках дяди Панаса вспыхнул огонек, через минуту язычок пламени замигал на воде...

Степан и Леся ждали на берегу. Их силуэты видны были издали, я даже успел приметить, как девчонка вырвала у Стенки свою руку.

ТАЙНА ЧЕРТОВОЙ ТРУБКИ

На ночь в хате осталась одна Леся. Мужчинам она постелила под яблоней. Умиротворенные, мы молча лежим и глядим в синий, разукрашенный золотыми блестками полог неба.

Яблоки пахнут медом. Их много на теплом от дневного зноя земле, поэтому есть их не хочется.

Дядька Панас закуривает, Степка тоже тянется за табаком.

— Раненько, хлопцы, пошли вы в люди,— вздыхает усач.

— А вы, дядька Панас, когда начали курить?

— Я и не помню, бес його знает. Та я, козаче, не о том. В трудную пору живем, вот что. Вороне где ни летать — на свалке сидеть, а человеку надо свое место в жизни знать. А вы что ж, хлопцы, так нищими и будете ходить по свету, с протянутой рукой? Я так думаю — заработанный сухарь лучше краденого бублика.

— Мы чужого не берем,— попытался оправдаться Саня.

— А птица? — в упор спросил дядька Панас. — Сколько тебе, хлопче, лет?

— Шестнадцать,— ответил Саня.

— А я в семнадцать уже воевал и кричал: «Даешь мировую революцию!» Нашей дивизией командовал сам товарищ Якир. А было ему тогда двадцать лет.

— Не может быть!

— Факт! — подтвердил Степка. — Мой батя то же самое говорил. Он с Якиром, как родные братья, под

одной шинелькой спали. Сам товарищ Якир перед строем полка подарил бате кожаные штаны и комиссарскую куртку.

Дядька Панас приподнялся. В темноте светлячком горела его самокрутка, сам он походил на грозную, причудливую тень.

— Як звуть твого батька? — настороженно спросил он.

— Андрей Васильевич.

— Фамилию спрашиваю!

— Головня.

— Ой, лишенько! Може, ти, хлопче, брешеш? — Он встал и подошел к Степке.— Головня, кажеш? Так Головня ж мой командир взвода, щоб я пропав. Выходит, Головня живой?

На радостях он обнял Степку и поцеловал его в щеку и в нос, потом начал обстоятельно описывать внешний облик Андрея Васильевича, его привычки, манеры, крутой нрав и несокрушимую волю.

— Ось вам хрест,— костей бы от меня не осталось, если б не комвзвода Головня. Це ж он спас меня под Копылкой! — и хлопнул себя по культе.

Усевшись и поджав под себя единственную ногу (на ночь дядя Панас снимал деревяшку), он стал живо рисовать перед нами картину той ночи. Бой уже давно отшумел, а на лесной опушке обескровленный, без сознания лежал с развороченным коленом молодой Панас Скиба. Пришел он в себя по дороге в полковой лазарет, когда нес его на спине комвзвода Головня.

Слушая дядю Панаса, я, честно говоря, завидовал ему и Степкиному батьке. Тихая теплая ночь стояла вокруг, будто и она слушала повесть о героических событиях недавних лет.

Степка сидел, разинув рот. Он боялся шелохнуться и пропустить хоть слово из рассказа живого свидетеля славы его отца. Если мы с Санькой пытались задать вопрос, он сердился и отмахивался руками, точно от назойливых мух.

— Прощалися мы с комвзвода в лазарете. Почеломкались, и подарував я йому на память чудернацькую люльку. Нашел я ее в панском имении. Чубук у той люльки длинный, а чашечка сделана как чертова морда. Закуришь люльку, а у черта очи светятся.

Я на месте Степки удавился бы: как же он, гад ползучий, отдал революционную трубку тому зеленовцу в Триполье!

А дядько Панас, ничего не подозревая, продолжал:

— И сказал мне на прощанье комвзвода Андрей Головня: «Нет, не лихая наша доля, Панасе. Счастливые мы есть люди, революции бойцы, и нам на роду написано покончить с мировой контрой, матери ее черт!» Да не всё мы сделали, Андрей Васильевич. Доведется вам, хлопчики, поднимать клинки на мировую буржуазию. «По коням!» — скажет Степан Головня, и зацокают копыта, зазвенит лихая конармейская песня, и пойдет эскадрон рысью аж до самой Варшавы.

Верилось, что именно мне, Степке и Саньке самой судьбой начертано покончить с Керзоном, Пилсудским и Хорти.

Небо широко и привольно раскинулось над миром, где люди все еще страдают, голодают, мечтают о счастье...

— А теперь батя другое твердит,— сказал Степка. — Мировую гидру, говорит, на «ура» теперь не возьмешь. Ты, говорит, Степка, учись, в науке наша сила, в труде наша победа.

— Вот ты и трудишься,— заметил Саня.— На бирже труда...

— До чего ж ты еще несознательный элемент! Советская власть ни братов, ни сестер ни имеет пока, факт. Никто нам не помогает. Мировая буржуазия шиш нам показывает. Сами с разрухой покончили, сами строить начинаем. А тебе подай все готовенькое.

— О, сынку, око у тебя далеко видит, а разум — еще дальше. Придет время, и таки скажет власть наша: «Пожалуйте, Степан Андреевич Головня, учиться или трудиться». Рабочих искать будут, как вот, к примеру, вас сейчас родные ищут.

— Мама моя,— вставил я,— правду говорит: «Поки сонце зійде, роса очі виїсть».

— Такие, как он, ни во что не верят. Факт! Скажи им, что будет у нас аэропланов больше, чем теперь извозчиков,— и поднимут они тебя на смех.

— Больше, чем извозчиков?

— Факт! И на таком аэроплане пассажиров будет не меньше, чем в вагоне поезда.

Меня разбирал смех. Но на сторону Точильщика стал и дядя Панас.

— Кто большого не видел, тот и малому дивится,— сказал он.

— Смейся, смейся, рахит,—не унимался Степан,— Извозчика тогда и во сне не увидишь.

— На чем же люди станут ездить? С Подола на Демиевку самолетом летать?

— Зачем самолетом? Автомобилей будет полно, электрические поезда на земле и под землей помчатся.

— Нет, без извозчиков никак нельзя.

— Поневоле заяц бежит, если летать не на чем,— хлопнул меня по плечу дядя Панас.— Далеко, хлопче, не уедешь, если дальше своего носа не видишь.

Дядя Панас — такой же мечтатель, как и Степка. Забыв о ночи, о гаснущих звездах, рисовал он картины заманчивого будущего. Рассуждал он точно как дядя Андрей, а ведь их отделяли многие годы разлуки.

Саня воспользовался паузой, когда дядя Панас закуривал самокрутку:

— Попалась мне недавно одна книжонка. Вот чудо описывается! Идет концерт, а ты сидишь у себя дома, и не только слышишь артистов, но и видишь их лица, игру, танцы, ну вот как в кино.

— Бреши, бреши,— махнул я рукой. Саньку не останови — он и на лупу полетит.

Но Санька и сам согласился, что это всего только непомерный полет фантазии.

На душе почему-то грустно. Вот и Степан, и Саня, и дядя Панас полны всяких надежд и ожиданий, а я живу без руля и без ветрил. Их глаза различают вдали путеводную звезду. Есть ли у меня своя звезда? Чего я хочу? Во что верю, к чему стремлюсь?

Неужели человек, поднявшийся в небеса, создавший великие идеи, мудрые законы, воздвигнувший грандиозные города, человек, заставивший провода обрести дар речи, проникший на дно морей и океанов, одержавший столько побед над тайнами земли и неба,— совершил все это лишь ради того, чтобы прикрыть свою наготу и утолить голод? Нет, иная сила ведет его по смелому и гордому пути, орошенному кровью.

Интересно, как объяснит все это дядя Панас? Но бакенщик уже лег, светлячок его самокрутки погас. С присвистом храпел Степа, лишь Саня лежал на спине и глядел на Большую Медведицу.

Яблоко ударило по самой макушке, и сои как содой смыло. Зябко. Утренняя роса серебрится на траве. Никого нет. Иду в хату.

Здесь хозяйничает Леся.

— Кто поздно ходит, тот сам себе шкодит,— весело прощебетала она.— Хлопцы с батькой на рыбалке.

— Давно ушли? — Мне почему-то приятно, что Леся уже не смущается.

— Еще на рассвете. И собаку с собой взяли.

Все спорилось у девчонки под руками. Она, как заправская хозяйка, передвигала ухватом горшки в печи, где трещал огонь, пробовала борщ, смешно причмокивая. Не присаживалась и на минутку: то подметала земляной пол, то скребла ножом стол, то выгоняла кленовой веткой мух — хлопотала, как ласточка в гнезде.

Лицо Леси светилось добротой. Этим она напоминала Зину. Где-то я читал, будто все хорошие люди походят друг на друга, а плохие бесконечно разнообразны.

Рыбалка меня не привлекала. Лучше посидеть тут с Лесей наедине, поговорить о том, о сем. Но как начать разговор? А драгоценные минуты летят...

Не зная, что сказать, я смотрю в окно. Слышен лай Трезора, стук деревяшки дяди Панаса и Степкин «факт».

Сказать правду, никогда еще не видел я таких крупных язей и таких счастливых лиц. Особенно сиял Точильщик.

Дядя Панас никому, даже Лесе, не доверял приготовления ухи. Степка, правда, помог ему чистить рыбу, а Санька разжег огонь в самодельной печурке возле хаты.

— Пошли купаться,— предложил Санька.

Первым откликнулся Трезор. Сегодня пес был особенно игрив, словно тоже радовался удачному улову.

Когда мы возвратились, свежие и возбужденные после купанья, уха аппетитно дымилась па столе в саду, а рядом с караваем хлеба приютилась и четвертушка водки, которую дядя Панас единолично выпил прямо из горлышка за наше благополучное возвращение домой. Он все чаще стал напоминать нам о доме, о дяде Андрее и безрассудстве нашего поступка.

В тот же день на сельском празднике, представляя нас зрителям, он сказал, что они могут полюбоваться нашим мастерством лишь сегодня, так как завтра мы отбываем в Киев. Я решил, что это сказано ради рекламы. Но сразу же после выступления он заявил:

— Так ось що, хлопцы. Погуляли — и хватит. Утром провожу вас до Ржищева, куплю билеты на пароход — и айда додому...

Мне от этих слов стало не по себе. Степке тоже, конечно, ехать не хотелось.

— Дядя Панас, а лодку что — бросить? Да мне батя таких фонарей навешает, факт!

— Пойдет инспекторский катер до Киева, я попрошу взять лодку на буксир. Неужели, хлопцы, вас совесть не мучает? Вы тут прохлаждаетесь, а матери ваши слезы льют.

Совесть? Нет, она редко меня беспокоит. Каждый день то Санька, то Степка вспоминали о Киеве, я же молчал, не испытывая раскаяния. Только сейчас, после слов дяди Панаса, мне по-настоящему стало жаль маму. Я увидел перед собой ее лицо с преждевременными морщинами, глаза, светившиеся добротой и лаской.

Как ни странно, первым сдался Санька, которому, по сути, ничто не угрожало,— ведь его родных дома не было.

— Да, надо возвращаться домой,— глядя почему-то на меня одного, сказал Санька.— Почудили — и хватит!

Мы со Степкой молчим, хоть уже ясно, что бриг «Спартак» потерпел крушение, его экипаж не выдержал испытаний и при первом же шторме сдрейфил. В сущности, я Давно ждал этой минуты. Да, но какое оправдание придумать своему поступку? Степка, так и не сказав ни слова, ушел с Лесей из хаты. Поздно ночью со стороны Днепра в сад, где мы дремали, долетала знакомая песня о матери, тоскующей по любимому сыну, словно справляя поминки по нашей свободе.

ПЕЧАЛЬНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

Мы стояли на палубе, у борта, тесно прижавшись друг к другу.

Догорал закат нашей свободы. Что ждало нас? Людская молва, обиды, нотации, взбучка и биржа труда. Но мы рвались даже к этому. Удивительное существо человек! Засверкавшие вдали огоньки родного города будили одновременно и грусть и радость. Казалось, не десять дней, а десять лет минуло с тех пор, как наш бриг отшвартовался от киевского берега и взял курс на юг.

Степка не мог скрыть тревоги. Андрей Васильевич справедлив, но и суров. Нрав у него крутой. Он не простит сыну бегства из дому, похищения лодки, трубки, а главное — обмана. У меня все проще: старик рукоприкладства не признает, мать, та, конечно, отвесит пару оплеух, но тут же пожалеет, накормит. Братья и сестра будут глядеть с тайной завистью: вот ведь какой у нас Вовка — прошел огонь и воду!

Спокойнее всех Санька. Его родители гастролируют в Закавказье, а бабушка на ладан дышит. Счастливый Саня!

— Степ, а Степ...

— Чего тебе?

— Если твой батя возвратился из Песков — не ходи домой. Айда ко мне,— предлагает Саня.

— Перед смертью не надышишься...

— Поживешь у нас, пока мои не вернутся с гастролей.

— Чудак ты, Санька! Все равно батя меня разыщет и такую гастроль устроит, что ты заикой станешь, вот те крест святой,— и он трижды крестится.

— Ну, сердце не камень — пройдет время, и твой батя поостынет.

— Не надейся и не жди, у моего батьки никаких амнистий не бывает. Скорее Седой Матрос станет директором Государственного банка, чем он смилуется. Он не может, понимаешь ты, дурья твоя голова, не может — характер у него справедливый.

После того, как пароход пришвартовался, я уже не мог сдержать волнения и бегом пустился по крутой Александровской улице, а ребята едва поспевали за мной. От прежней беспечности не осталось и следа. Теперь я готов был принять любое наказание, стерпеть какую угодно боль, снести самую тяжкую обиду, лишь бы видеть родных, спать в своей постели, есть по-людски за столом, играть в футбол и поджидать Зину в фойе клуба металлистов. Как дома пережили мое исчезновение? Конечно, острей всех страдает мама. Интересно, не случалось ли и ей бежать в юности из дому? С отцом такого быть не могло — ведь он работает с десяти лет. И все же он поймет меня. Старший брат скажет: «Вовка подлец, надо ему набить морду». Но пусть попробует! А вот Степке лучше всего подойти к отцу и смело сказать: «Нате, бейте». Это сразу же обезоруживает. Останавливаюсь и жду отставших товарищей. Саня глядит на меня с негодованием.

— Ты хуже последнего лягавого,— шипит он сквозь зубы.

— Почему? — недоумеваю я.

— Еще спрашивает! Лучший кореш идет чуть ли не на плаху, а он преспокойно драпает под мамину юбку. Чего ты на меня уставился?

— Собираюсь съездить по твоей паршивой витрине. Кто, как не я, предлагал Степке готовить с нами номер для цирка и не возвращаться домой? Кто, если на то пошло, советовал ему открыть точильную мастерскую и работать в ней всей компанией? Это ты лягавый! Ведь ты первый поддержал дядю Панаса и согласился вернуться домой. Что прикажешь теперь делать? Подставить свой зад вместо Степкиного? Я характер твоего бати знаю,— говорю Степке.— Иди смело, становись перед ним, зубы стисни, чтобы желваки играли, и гордо скажи: «Нате, бейте». Вот, клянусь, не тронет.

— А может, и правда, Степа?

— Правда,— согласился Точильщик.— Не ударит, а станет лупить, пока челюсти не свернет.

Санька подсказывает разумный выход из положения:

— Только батю увидишь — протягивай письмо и пали: «Панас Скиба, пулеметчик вашего взвода, тот, которого вы спасли под Копылками, передал письмо, он и лодку пригонит».

— Неплохо придумано,— радуюсь я. — Знаешь, как «паханы» любят вспоминать войну, революцию!

— Он начнет расспрашивать и забудет про твои грехи, — уверяет Саня.

В глазах Точильщика мелькнула надежда.

Черноярская встречает неприветливо. Холодный вечерний воздух насыщен туманом, фонари тускло мерцают, на мосту, переброшенном через яр, ни души. Моросящий дождик, видимо, разогнал всех, даже на скамейках у ворот нет говорливых кумушек. Идем по тополевой аллее настороженные и молчаливые. Ветерок с яра шевелит листву, темно-серое небо будто наползает на нас.

Славку Коржа узнаю издали. Он несется на своем велосипеде. Жалкий задавака! На машине он сидит с форсом, пригнувшись, почти лежа на руле, подражая настоящим гонщикам. Сейчас пролетит метеором, будто пас и не заметил. В самый раз бросить пару гвоздей на дорогу или острый камень — пусть Косой грохнется оземь. Но завидя нас, он резко тормозит и мрачно глядит на меня:

— Ты шляешься, Вовка, а у вас дома шухер.

У меня перехватило дыхание, хоть я знаю, что Славка способен на самый коварный розыгрыш. Он сидит верхом на велосипеде, упираясь ногами в землю.

— Батя твой доходит,— сочувственно говорит он.

— Что?

Отец никогда не болел, ни на что не жаловался. Когда я уходил из дому, он сидел на балконе и играл на гитаре, насвистывая свою любимую мазурку Венявского.

Меня точно ветром подхватило. Я швырнул узелок с вещами и пустился бежать к дому.

Целая вечность прошла, пока я оказался на четвертом этаже. Дверь нашей квартиры почему-то открыта. Зловещей тишиной встретил меня родной дом.

— Эй, кто дома? — кричу я.

Скрипнула дверь, из комнаты выглянула соседка с моей сестренкой Пашей на руках.

— Вернулся? Беги в Александровскую больницу. Там в хирургическом все ваши.

За спиной кто-то тяжело дышит. Стенка или Санька? Нет времени оглядываться.

Наконец знакомые чугунные ворота. В больнице я не новичок. Года три тому назад я пробыл здесь в хирургическом месяцев восемь, после того как попал под колеса автомобиля. Долго я лежал, потом учился ходить на костылях. Спасибо доктору Тоидзе — починил мне кости на славу. По секрету скажу: левая нога все же чуть короче, и в сырую погоду я слегка прихрамываю, да незаметно.

В густой зелени лип и каштанов различаю черные силуэты людей, они неподвижны, как и деревья, но я даже в темноте чувствую на себе их тяжелые осуждающие взгляды. Толя, Вера, мама. Андрей Васильевич сидит на скамейке рядом с моей плачущей мамой. «Значит, быть Степке битым»,— мелькает в голове. Мама, бедная мама, узнала блудного сына, но на лице ее нет радости. Она качает головой и скорбно говорит:

— Від долі не втечеш.

Врываюсь в коридор и чуть не сбиваю с ног доктора Тоидзе, за которым, как тень, следует няня со связкой ключей. Должно быть, собирается запереть на ночь входную дверь. Ованес Ираклиевич Тоидзе сразу узнает своего пациента. Он кладет руку мне на плечо:

— Здравствуй, витязь. Едва не сбил меня с ног. Значит, неплохо срослись у тебя кости.

Не знаю, как срослись кости... Едва сдерживаясь, в отчаянии хриплю:

— Пустите к отцу.

— Он после сложной операции, и состояние пока тяжелое, очень тяжелое.

Слова хирурга не предвещают ничего доброго. Неужели нет спасения? Я, один я виноват в болезни отца! Тоидзе прижимает меня к груди и гладит по голове:

— А я хотел поговорить с тобой, как мужчина с мужчиной.

Я поднимаю на него глаза, вытираю слезы.

Тоидзе поворачивается к няне, молча наблюдающей эту сцену, и просительно говорит:

— Можно пустить витязя, Оксана Гавриловна? Возьмем грех на душу, а? — И обращается ко мне: — Но помни, каждая твоя слезинка — капля яда для отца. Если будешь вести себя как мужчина — разрешаю сидеть всю ночь.

Иду вслед за няней. Она напяливает на меня большой халат.

В коридоре пахнет эфиром, тускло горит свет, двери | почти всех палат распахнуты. Но няня ведет меня к палате с закрытой дверью. Вхожу в узкую комнатушку. Здесь одна койка, на ней лежит совершенно незнакомый, заросший серой щетиной человек. Лицо у него землистое, глаза померкшие, безжизненные — какие-то ледышки вместо глаз. Няня, наверное, ошиблась. Но больной пристально глядит на меня. Его глаза будто оттаивают, на лице появляется слабая улыбка, и он сразу становится похожим на отца. Неужели это он?

Руки, его небольшие узловатые руки всегда казались мне необыкновенно сильными, способными согнуть подкову. Теперь они беспомощно и неподвижно лежат на одеяле. Можно ли так неузнаваемо измениться за десять дней! Опускаюсь на колени и целую жилистую и холодную руку. Он будто и не почувствовал мольбы о прощении. Я привык видеть его деятельным, подвижным, веселым; сейчас он кажется отрешенным от жизни.

— Папа, папа...— шепчу я.

Сама смерть стоит у его изголовья, жизнь гаснет в нем, как огонь догорающей свечи. Почему же ушел Тоидзе, почему никто не пытается поддержать огонь? Неужели люди, великие люди, совершившие необычайные открытия, создавшие все чудеса на земле, превращаются в беспомощных слепых котят перед лицом смерти?..

— Прочь! — кричу я и замахиваюсь рукой, точно могу поразить смерть ударом. Она всегда избирает своей жертвой слабого. Смерть неумолимо приближается к отцу, и помочь ему никто даже не пытается.

Звать на помощь? Кричать, чтобы старик не сдавался? Он должен найти в себе силы победить смерть — ради всех нас, ради мамы, которую он называл королевой и считал самой красивой на земле. Нет, кричать нельзя — я ведь дал слово Тоидзе.

— Сынку, напои батька,— слышу тихий голос няни. Она протягивает белый поильник. Чуть приподнимаю голову отца, осторожно вливаю ему в рот немного остывшего чаю, но чай выливается на грудь. Вытираю его полотенцем. Няня уходит. Сажусь на табурет и поглаживаю холодную руку.

Вдруг я ощущаю шевеление его пальцев. Говорить он не может, но пальцами гладит мою ладонь. Значит, простил меня. О, старик, родной, милый, кто еще так знает твою доброту, твое отходчивое сердце, твою любовь ко мне! Я склоняюсь над ним и целую липкий от холодного нота лоб. Угасающие глаза следят за каждым моим движением. Что это он говорит? Прикладываю ухо к его губам и вдруг чувствую, как он целует меня. Неужели прощается со мной? Охватывает леденящий душу страх. Я тихо плачу и целую его руку, по которой можно написать повесть трудовой жизни. Эти руки всегда пилили или строгали, клепали или точили. В часы отдыха отец брал гитару и, аккомпанируя себе, насвистывал печальные песни и старинные романсы. Он и меня научил немного бренчать.

Я не почувствовал, как пальцы отца разжались, не услышал шагов дежурного врача, вошедшего в палату. Доктор считал пульс у больного. Появилась сестра, сделала отцу укол, которого он, казалось, и не ощутил.

— Доктор,— набравшись смелости, спросил я,— скажите, отец будет жить?

Глядя в сторону, врач развел руками:

— Перитонит. Надежды мало. Советую вам, молодой человек, отправиться домой.

Все ушли, в палате снова стало тихо. Время от времени заглядывала дежурная сестра или няня. Отец то впадал в забытье, то приходил в себя и глядел на меня упорно, со страшной тоской, как бы говоря:

«Ну вот, Вовка, пришло время нам расстаться. Тяготился ты моими нравоучениями, тайком совершал всякие недостойные поступки: дрался, играл в карты, курил... Как же теперь? Отныне ты сам судья своих поступков, своей совести, кто остановит тебя перед неверным шагом?»

Никогда я не считал себя таким виноватым, как сейчас. Хотелось броситься ему на грудь и молить о прощении, но я сдержался усилием воли. Кажется, он уснул. Я тихо поднялся и приоткрыл окно. Город грохотал вдали, ветер свистел в кронах лип, косой дождь бился о карниз.

Дождь лил, пожалуй, с такой же силой, как в ту ночь на Днепре. Вода стала заливать подоконник, я вернулся к окну, чтобы закрыть его, и вдруг услыхал тяжелое прерывистое дыхание. В следующее мгновение чья-то рука ухватилась за карниз, показался знакомый ежик Саньки. Пыхтя и отдуваясь, он подтянулся и стал на подоконник коленями. Спуститься в палату он не мог — с него потоками стекала вода.

— Ты спятил, Санька,— прошептал я.— Взобраться на третий этаж в такой ливень!

Он виновато развел руками:

— Дядя Андрей хотел послать Степку, но ведь Точильщик неповоротлив, как медведь, еще сорвался бы... Говори, что с батей?

Спазмы сдавили горло, слезы невольно полились из глаз.

— Не плачь, вот увидишь — он еще будет играть на гитаре.

Голос его дрожал, но слова прозвучали с такой искренней убежденностью, что я на миг поверил в чудо. Санька вытирал рукавом мокрое от дождя и слез лицо.

— Температура какая? Что сказать маме, дяде Андрею?

— Успокой их, он спит. Но как ты спустишься?

— Степка нашел в саду лестницу и держит ее внизу, мне по карнизу только чуть-чуть спуститься.

Саня полез в карман намокших штанов, вытянул аккуратный пакетик:

— На, поешь.

— Мне на жратву глядеть тошно.

— Говорю — ешь! — тоном приказа произнес он и сунул мне в руку пакет.

Он взглянул на кровать и снова заплакал, но не всхлипывал, а только шмыгал носом.

Я захлопнул окно и возвратился к постели больного. Кажется, спит. Усталость подобралась и ко мне. Прикрыв газетой абажур настольной лампы, я присел на низенькую скамейку у тумбочки, облокотился на край кровати, но не спускал глаз с отца. Тяжелое предчувствие камнем давило грудь, и, может быть, впервые за всю свою жизнь я попытался заглянуть в самую сущность происходящего. Немногоречивый, тихий человек, с детства питавший отвращение к праздности, безделью и покою, лежит теперь недвижимый и равнодушный ко всему земному. Десятилетним мальчишкой переступил отец фабричный порог, и с тех пор изо дня в день минута в минуту появлялся у верстака и работал с веселой гордостью человека, радующегося своему умению преображать холодный металл. А ведь нередко он стоял у верстака голодным — мало ли пронеслось военных и неурожайных лет! Но ничто не поколебало его любви к жизни, не породило в нем безразличия и усталости, всех он заражал своей бодростью.

Нужда, вечный труд, огорчения — все преодолевал он стойко, улыбаясь невзгодам и вопреки всему считая себя счастливым. Нередко говорил он маме: «Слава богу, нам жаловаться не на что». Однажды мы наблюдали с балкона, как отец Славки Коржа, владелец большого магазина и трехэтажного дома, садился в извозчичью пролетку па рессорах, запряженную великолепным рысаком. Одевался господин Корж с шиком, манеры барственные — аристократ, да и только!

— Вот счастливый — депег у него куры не клюют, — вырвалось у меня.

Отец смерил меня взглядом.

— Разве в деньгах счастье, чурбан ты этакий!

— А в чем же? — искренне удивился я.

— Счастье, когда дела твои облегчают и украшают людям жизнь. Настоящее богатство — не деньги. Верит человек в себя, в свои способности, работу свою любит и делает ее хорошо — ему и живется радостно. Господин Корж богат, а ходит мрачнее тучи, на людей не глядит, озабочен налогами, жадность терзает его. В доме у них иконы, а поклоняются они деньгам, в семье все друг друга ненавидят, грызутся. Его дочь удавилась, жена отравиться пыталась. Какое уж тут счастье! У меня вот нет ничего: ни сада, ни дома, ни магазина — гол как сокол, а с Коржом не поменяюсь.

Так размышляя, я задремал. Безбрежное море билось у берегов. Вода почему-то не синяя, не бирюзовая и не зеленая, а белая, как молоко. На всем этом молочном просторе до самого горизонта пустынно-пустынно. Затем небо стало утрачивать свою голубизну и налилось густой чернотой, горизонт заволокло густой сизой пеленой. И тогда из морских глубин на гребни вдруг зарокотавших волн выбросило катер. Его швыряло из стороны в сторону, он то скрывался в черной бездне, то снова поднимался на поверхность. Вот огромный вал несет катер на скалы, и среди мечущихся на палубе людей я узнаю отца. Кто его спасет? Нельзя стоять и ждать чуда. Отмеряя руками саженки, я смело плыву наперерез волнам. И странно — они легко покоряются мне, но чем быстрее я плыву, тем больше удаляюсь от катера. И берег уже недоступен, волны закрыли его от меня. Но я не сдаюсь и продолжаю плыть вперед и вперед, превозмогая усталость. Наконец, катер совсем близко, еще несколько взмахов, еще одно усилие — и я буду спасен. Впрочем, ведь я спасаю не себя, а отца... С трудом хватаюсь за поручни. До чего они холодны! От их леденящего прикосновения я мгновенно проснулся. В палате стоит гнетущая тишина. В моей ладони лежит холодная, безжизненная рука отца.

— Папа, папа!

И вдруг я увидел остекленелые глаза. На мой крик сбежались сестры, санитарки, появился и дежурный врач.

— Все кончено,— просто сказал он.

Не помня себя, я бросился вниз. Первой увидела меня мама. Никогда еще я так не рыдал. Она все поняла без слов. Прижала меня к себе и все время повторяла:

— Горе мое... Горе мое...

Форварды покидают поле


Форварды покидают поле

КЕРЗОН МЕНЯЕТ КУРС


От тишины в нашем доме можно рехнуться. Все молчат, а если и разговаривают, так только шепотом. Даже малышка притихла, будто понимает, в чем дело. Иногда мне хочется знать, о чем думает каждый человек, которого я встречаю. Но, пожалуй, это легче, чем определить, смыслит ли что-либо Паша. А вдруг и вправду крошка страдает, как взрослая, только сказать не может? Иногда я начинаю верить в это, особенно когда она ни с того ни с сего бубнит: «Па...па...па...па...».

Вот еще пигалица! Вконец расстраивает мать. Та сразу же начинает плакать. Собственно, она не плачет, то есть не всхлипывает и не причитает. Мама точно каменная: лицо холодное, глаза, зажатые в сеть морщин, потускнели. Но слезы текут, как весной ручьи с Черепановой горы, а она продолжает заниматься своими делами: чистит картошку, перебирает горох или моет фасоль. Мне кажется, будто вся нища в доме приправлена ее слезами. Кусок не идет в горло. К тому же на меня навалилась уйма дел: дров наколоть, сходить за керосином, купить хлеба, убрать квартиру, присмотреть за Пашей. Но от подачек Куца я решительно отказался. И как я мог скрывать от отца всю эту историю с подачками лавочника! Мы очень нуждаемся, но старик теперь похвалил бы меня за гордость. Живем мы на Толину зарплату, ртов у нас — слава богу, хватит. Что будет осенью, когда Анатолий уйдет в Красную Армию?

Андрей Васильевич на два месяца уехал в Пески крепить союз рабочего класса с крестьянством, и Степка совсем переселился к нам. Я помогаю ему точить ножи-ножницы. Мы приносим с базара сало, картошку, хлеб. Денег мама у Степы брать не хочет, но он страх какой гордый и весь заработок все равно тратит на нас. Малышке платьице купил, Вере — ситца на кофточку. Настоящий фабрикант Савва Морозов! Попробуйте сказать ему хоть слово — насупится, объявит голодовку или просто станет собирать вещевой мешок...

Толя, мой старший брат, видит в нем благородные черты Андрея Васильевича. Анатолий любит загнуть. Высокопарные слова — его конек. При чем здесь благородство? Попятно, когда благородным называют Лазо или Овода, Спартака или Котовского, но Степку? Смешно. Впрочем, Таракана, бывшего моего классного наставника, учителя физики, брат тоже зачислил в благородные. Недавно физик неожиданно притащился к нам на четвертый этаж. Замучился, свистел, точно старый пароход,— у него бронхиальная астма.

Окончил я школу год тому назад. Пора уж и забыть Вовку Радецкого, тем более, что он сам настаивал на изгнании меня из школы, как неисправимого хулигана. Однажды, когда речь зашла о футболистах, сказал, будто у них заторможенное мышление и думают они в основном ногами. Такие слова не забываются.

Закончив колоть дрова на черном дворе, я потащил их к нам на верхотуру. Дома — никого. Малышка спала. Дверь я оставил открытой. Вхожу, а Таракан сидит на стуле и вытирает лицо и шею носовым платком, а в груди у него свистит, точно в кипящем чайнике. Я оторопел.

— Здравствуй, Вова,— сказал он, поднимаясь навстречу.

— Здравствуйте, Тимофей Ипполитович.

— Работаешь где-нибудь? — участливо спросил он.

Следовало сразу сказать правду, но я не терплю, когда меня жалеют.

— Пока, временно,— неопределенно промычал я.

— А я хотел попросить тебя принять участие в ремонте школы.

«Как бы не так, — подумал я,— всегда мне выпадает самое трудное. Точильный станок носить, школу бесплатно ремонтировать — школу, из которой он же меня выгонял».

Готов поклясться — он отгадал мои мысли.

— Сможешь немного подработать.

— Но я ведь ничего такого делать не умею...

— Там не умение нужно, а силенка.

— Тогда что ж — помогу...

Тимофей Ипполитович обрадовался, вынул из. бокового кармана бумажник и отсчитал несколько рублей.

— Получай аванс.

— Какой аванс? — не понял я.

— Самый настоящий, за работу.

Я долго отказывался, но учитель настоял на своем. Потом пришла мама и расстроилась ужасно, зачем я такую уйму денег взял: мы, мол, не нищие.

Поработал я на ремонте школы дней пять, вызывает меня прораб. Дает расписаться в ведомости и шесть целкашей вручает. Я отказываюсь, уверяю, что уже получил.

А он смеется:

— Спятил ты, сынок! Когда же и от кого ты мог получить?

— Учитель физики уплатил.

— А он к нашему делу никакого отношения не имеет.

Тогда-то я все понял. Честно скажу, взрослые люди очень и очень разные. Разобраться в них нелегко. Легче извлечь квадратный корень из любого числа.

В общем, мать сама отнесла Таракану деньги. Возвратилась она какая-то просветленная, бодрая, на мои вопросы отвечать не стала, а только велела изъять из употребления слово «Таракан». Пожалуйста, можно обойтись и без него.

После смерти отца я старался не перечить матери. Однажды я услышал ее разговор с соседкой.

— Вова так изменился, похудел, стал молчаливым и серьезным,— сказала соседка.

— Не сглазить бы,— отозвалась мама,— он даже в футбол перестал играть, шутка ли?

И правда, гонять мяч как-то не хотелось. Но сегодня ни свет ни заря заявился к нам сам капитан. Через несколько дней, возможно, состоится важная игра на Красном стадионе. Марченко клянется, будто «Молнией» заинтересовались короли киевского футбола — Подвойский, Дзюба, Бойко, Фоминых. Верить, не верить? Когда я отказался играть, неожиданно вмешалась мама:

— Почему не пойти? Человеку отдых тоже необходим...

Нет, клянусь, никогда я не пойму взрослых! Как она проклинала всегда футбол, и вдруг...

В общем, мы со Степкой идем на тренировку. По дороге встречаем мадам Бур — мать Керзона. Она несет судки с обедом. Если провести конкурс толстух, мадам Бур, вне всякого сомнения, выйдет на первое место не только по Черноярской, но и по всему городу. Керзон уверяет, будто у нее неправильный обмен веществ. Степан с ней знаком, он часто точит ей ножи, вот почему сейчас он смело подходит и совершенно серьезно спрашивает:

— Мадам Бур! Хочу поправиться, а то я точно из хряща сделанный, факт. Скажите, если это не секрет, как устроить неправильный обмен?

Степан задирает рубаху и демонстрирует свою худобу.

В глазах-щелочках мадам Бур вспыхивает негодование, подбородок колышется, точно студень, а огромная грудь дышит, как кузнечный мех.

— Босота проклятая, — хрипит она. — Ослепнуть вам, чтобы вы меня не видели! Сдохнуть вам, чтоб я вас не видела!

Отступаем рысью, а вслед несутся проклятия.

— И чего она взбеленилась? — недоумевал Степка. — Не иначе как Керзон сбрехал насчет обмена. Сейчас мы его прижмем, факт.

Но прижать Керзона не довелось. На воротах стоял Илья — разгоряченный, потный, в штанах, разодранных на самом неприличном месте.

— Почему Илья на воротах, а не Керзон? — спросил я Олега. Он улыбнулся лукаво:

— Не знаешь? В Москву его вызвали. Троцкому дали по соплям, а Оська заместо него будет принимать военный парад. Вот он и учится стоять в движущемся автомобиле.

Ребята бросили играть, острота Красавчика пришлась им по душе. Илья и Гаврик дружно рассмеялись.

Один Санька сердился:

— Ты настоящий попугай: заучил чепуху и бубнишь.

— Нет, правда, Керзон перешел на сторону революции.

Олег уселся на кирпичи, заменявшие штангу ворот.

— Вы темные, несознательные элементы. Гоняетесь за мячом, калечите друг друга, а тем временем весь пролетарский класс торжествует: ведь в его ряды добровольно перешел порвавший с нэпманами Керзон.

Степка пожал плечами:

— Мадам Бур мы встретили сейчас, шла с судками. Она меня так припугнула, будь здоров.

Олег оживился:

— Ясно, все ясно! Мама опешит на свидание с сыном, порвавшим со своим классом.

Даже Марченко взбеленился:

— Ей-богу, дам по уху! Заткнись, я сам расскажу.

Но Красавчик уже вошел во вкус, ему не хотелось сразу сообщать сногсшибательную новость.

— Можешь дать по уху,— смело бросил он Марченко, — но от этого Степка и Вовка не перестанут быть темными и несознательными элементами. Клянусь матерью божьей,— для вящей убедительности Олег перекрестился,— они даже газет не читают. Не читаете ведь?

— А чего я там не видел?

— Нет, вы поглядите на него! Каждый сознательный урка выписывает две-три газеты. А Керзон только и рассчитывает на вашу темноту. Зная, что газет вы не читаете, он напечатал заявление, в котором отказывается от папы-нэпмана и переходит в ряды пролетариата.

По моему лицу Олег понял, что я принял это за шутку.

— Могу дословно прочесть заявление Керзона. — Олег напустил па себя серьезность и голосом, каким произносят надгробные речи, изрек: «Лучше умереть с голоду, чем жрать эксплуататорский хлеб. Смерть гидре капитализма и моему папе-нэпману. Да здравствуют Сакко и Ванцетти!»

— Вот подлюга, от родного отца отказался,— сплюнул в сторону Степа.— Теперь понятно, отчего его мамаша на людей кидается, факт.

— Не волнуйся, мадам каждый божий день навещает этого борца за идею, носит ему куриный бульон и прочую жратву.

— А он где? В общежитии? — спросил Степан.

— У тетушки. Она держит мастерскую плиссе-гофре на Николаевской, возле кондитерской.

Свои замечания Олег — изящный и живой, как ртуть, красавчик с озорными глазами — сопровождает выразительной жестикуляцией, вызывая хохот товарищей.

— Бедный Керзон, он ведь у тети припухнет от голода!

— О, покинутые родители ничего не пожалеют для блудного сыночка, даже денег для уплаты комсомольских взносов.

Все рассмеялись. Лишь Славка Корж мрачно сказал:

— Илья вратарем не сыграет. Без Керзона нечего идти на стадион.

— Это верно,— согласился Марченко.— Его нужно притащить. Пусть Вовка и Степка сходят к нему.

— Сходить можно,— согласился я,— но вдруг он ударится в амбицию?

— В амбицию? А вы ему по сопатке — учить вас, что ли? — рассердился капитан.

— Его этим не возьмешь,— вмешался Олег.— Сказать ему надо так: «Не явишься на игру — вся команда пойдет в райкомол тебя, гада, разоблачать. Расскажем, какой ты борец за свободу. И про тетю, и про маму все расскажем».

Не откладывая, направляемся с Точильщиком на Николаевскую. Санька отказался идти с нами — он сейчас «болеет» Джеком Лондоном. Сидит, поджав ноги, как идол, и шелестит страницами. Только и слышно от него: «Белый клык», «Лунная долина»... Мартина Идена он считает лучшим парнем на земле.

На Николаевской возле цирка толпятся зеваки, говорят — приехал знаменитый укротитель львов. Мастерскую плиссе мы нашли в два счета, но не решаемся зайти. Из затруднения нас выводит сам Керзон. Собственной персоной появляется он на пороге, ленивый и вялый. Правда, узнав нас, он будто встряхнулся.

— Знаменитым форвардам рахат-лукум!

— Пламенный привет лучшему другу Сакко и Ванцетти! — съязвил я.

Стрела попала в цель. Пытаясь скрыть замешательство, он тянет из кармана папиросы «Дели».

— Шикарно живете, лорд.

Керзон мычит что-то неопределенное и приглашает присесть на лестнице, ведущей в мастерскую.

Тогда я завожу разговор о новом Оськином курсе. Эта пластинка ему явно не по душе, и он засыпает нас вопросами:

— Кто стоит на воротах? Седой Матрос в «гостинице» или на воле? Может ли Санька достать контрамарку на выступление укротителя львов?

— Ты собираешься стоять на воротах? — в упор спрашивает Степан.— На днях у нас знаменитая игра на Красном стадионе.

В глазах Керзона — изумление.

— На стадионе? Не трави!

Не дожить мне до рассвета.

— Ну и ну!

— Приходи завтра на тренировку.

— Не могу — собрание.

— Собрание? Нэпманов, что ли? — не сдержался я.

Да не могу, право. Меня принимают в кандидаты КИМа— как же не явиться на собрание?

Степан поднялся со ступенек.

— Так вот, слушай, кандидат КИМа: не придешь завтра — пеняй на себя. Федя сказал, факт: «Не придет Оська, выжмем из него куриный бульон, который мамаша носит подпольному нэпманюге, и пирожки ему тоже боком вылезут».

Оська побагровел.

— Постараюсь прийти, постараюсь, хлопцы, — обещает он, капитулировав без сопротивления. Известно, что все задиры и нахалы — трусы.

Я не даю Керзону опомниться:

— Уговори Славку тоже отказаться от своего бати, вдвоем вам веселей будет.

— При чем здесь Славка? — не понимает Керзон.

— Вы организуете нэпманскую ячейку...

Злоба блеснула в глазах вратаря:

— Иногда у меня большая охота дать тебе по уху.

Я ехидно улыбаюсь. За меня отвечает Степка:

— Но ты, факт, боишься получить сдачи. Нет, Керзон, подумай, какая же ты паскуда — отказаться от родного отца!

— Кто отказался, кто, я вас спрашиваю? — всполошился он.— Я просто на время ушел из дому и с батей обо всем договорился. Так надо, понимаете?

Нет, мы не понимаем и лишь многозначительно переглядываемся.

Керзон пытается смягчить разговор и миролюбиво предлагает:

— Есть предложение выпить у Семадени по стакану шоколада. Угощаю.

Я готов согласиться, но Степка бросил на Керзона испепеляющий взгляд:

— Давись, буржуй проклятый, своим шоколадом.

Шоколаду мне хочется ужасно, не могу понять Степкиного нелепого упрямства. Я, например, не вернул Керзону пачку папирос «Дели», и совесть меня нисколечко нс мучит. Но Степка любит ударяться в принцип. Подумаешь, какой Овод!

ВИСЯЧИЕ САДЫ СЕМИРАМИДЫ

Стопка разбудил меня с первыми лучами солнца. А можно бы еще поспать. Придем мы на биржу первыми — на зорьке или последними — в полдень, — разницы никакой. Нарядов нет, хотя «нарядная» действует.

«Нарядная» — широко распространенная игра, в ней участвуют и взрослые и подростки. Вот Степка нагнулся и положил голову на колени Илье, а тот ладонями закрыл ему глаза. Степке сегодня не везет, удары наносят ему сильные, он, естественно, указывает на самых рослых и отчаянных ребят, а на самом деле «благословляет» его тощий глухонемой паренек, на которого не может пасть подозрение. Тайком пытаюсь указать Степке «палача», но меня разоблачают и в наказание принуждают занять Степкино место. Страшен не сам удар, а его ожидание. Мысленно перебираю всех, кто рад на мне отыграться. Первый ожог по правой ягодице — и словно электрический ток проходит по телу, но упаси бог проявить слабость и скорчиться от боли, такое поведение лишь разжигает страсти. Илья щиплет мою правую щеку, этим он дает знать, с какой стороны притаился «палач», да он почти не закрывает мне глаза, но удар наносится с такой силой, что у меня мутится в голове и я ничего определить не в состоянии. Почему боль отдается в голове, когда бьют пониже спины, — понять не могу! Настоящий ребус! По-видимому, есть непосредственная связь. Лишь после пятого «наряда» случайно нахожу «палача». Жажда мести горячит кровь, я не в силах скрыть нетерпение, и после первого же удара меня разгадывают. Сколько раз мы со Степаном намеревались разработать специальный код для определения «палача»!

Некоторые части моего тела так закалились на бирже труда, что, пожалуй, даже шомпола теперь не страшны.

К полудню толпа на бирже редеет, мы идем по винтовой лестнице на крышу — отдохнуть. Степка сразу начинает храпеть. Солнце жжет немилосердно, по Точильщику все нипочем. Илья тоже засыпает мгновенно. С трудом удается растормошить их. Сегодня ведь матч на Красном стадионе — так, по крайней мере, заверил Федор Марченко.

Лишь ненадолго наползает на небо какая-нибудь тучка, вызывая тревогу: обычно в дни матчей льет дождь. Как видно, в небесной канцелярии к футболу относятся враждебно, и не без оснований: молодые ребята теперь отдают предпочтение футболу и вовсе перестали ходить в церковь.

«Молния» проводит тренировку перед матчем. Керзон, с повязанным на яйцевидной голове носовым платком, стоит на воротах. Юрка Маркелов, Олег Весенний и Санька поочередно бьют по голу. Утомленные беки и хавбеки лениво развалились на жухлой траве и курят.

Подле Марченко лежит потертый футбольный мяч. Завидя нас, капитан толкает его ногой:

— С тебя, Тарзан, сегодня один гол.

Тарзаном он называет меня только в минуты особого расположения.

Без всякого энтузиазма, мелкими пасами ведем со Степкой мяч к двум тополям. Они образуют естественные ворота шириной в два метра. Игра идет без вратаря. Здесь я непобедим. Ни один форвард не пробьет столько раз точно по воротам с одиннадцатиметровой отметки. Поэтому я охотно предлагаю Степану пари на пачку «Раскурочных».

— Можно,— не очень решительно соглашается Точильщик, заведомо зная, что пари он проиграет. Впрочем, ему не привыкать, он уже не раз проигрывал то пирожок с горохом, то пирожное «Наполеон» или бутылку «Фиалки». Степка часто поступает вопреки рассудку. В нем живет ослиное упрямство. Десятки раз оставался побежденным, а все еще готов биться об заклад. Ну что ж, мне терять нечего.

Устанавливаю мяч в одиннадцати метрах от двух тополей. Обычно из двадцати ударов четырнадцать-пятнадцать попадают в цель. Однажды я пробил восемнадцать раз. То был рекорд — никто, даже я сам, до сих пор не побил его.

Разгоняюсь и бью шпаном. Мазила! Почин неудачный. Попал пальцем в небо. Уверенность моя поколеблена.

Пока я бью по воротам, Степка бегает за мячом. Таков уговор. Точильщик ликует. Заставляю себя подтянуться, но следующий удар не лучше. Степка не скрывает своего торжества.

— Костыляй, костыляй, родненький,— издевается он, потирая руки.

— Не трепись под удар,— взбеленился я,— а то брошу и уйду.

Наконец мне удается попасть в цель. Но из двадцати возможных выбиваю только девять. Степка — всего на два мяча больше. Плутоватая улыбка не сходит с его лица.

— Пойдем домой, подзарядимся,— предлагаю я.

Степан молча соглашается. Рассольник, чеснок и свежий ржаной хлеб поднимают настроение.

— Тарзан, не чавкай,— просит Степан.

— Гляди — интеллигенция, — огрызнулся я. — Мне, например, действует на нервы твое шмыганье носом, но я ведь терплю.

— Сам ты интеллигенция,— обиделся Точильщик. Он очень чувствителен к словам и, как говорит Керзон, принципиален в вопросах классовой принадлежности. С трудом удается уговорить его снова взять ложку. Я вынужден теперь есть неслышно, глотая пищу без всяких звуков, и потому не испытываю от еды никакого удовольствия. Но ничего не поделаешь. К гостю следует быть снисходительным.

В общем, мы неплохо пообедали, вымылись до пояса холодной водой, а времени до матча оставалось еще много. Тренироваться ребята уже перестали. Капитан все еще лежал на земле, разбросав мускулистые красивые руки. Рядом дремал Керзон. Остальные слушали Саньку. Он знает множество всяких любопытных историй, и стоило проявить к ним интерес, как молчаливый Санька становился словоохотливым и красноречивым. О, рассказчик он — что надо! Даже Юрка Маркелов, способный задать сто вопросов подряд, и тот удовлетворялся его ответами.

— Какой высоты Хеопсова пирамида? — спрашивает

Юра.

— 146 метров,— не задумываясь, отвечает Саня. — Это одно из семи чудес света. Возвышается на левом берегу Нила — знаменитой реки, где плавают крокодилы,— возле города Каира, над пустыней. Двадцать лет строили ее сто тысяч рабов!

— Фью...— свистит Юрка.— Зачем она нужна?

— Фараон Хуфу, прозванный греками Хеопсом, приказал построить этот могильный памятник.

— Интересно, что он за это имел? — сквозь дремоту мычит Керзон.

— Что имел? — озлился молчаливый Илья.— А почему ты не спрашиваешь, что имели рабы, пижон несчастный!

— Нет, поглядите,— захихикал Керзон,— даже козявка взбесилась, ее интересуют не прибыли, а только идеалы. Ты же не выговоришь это слово. Повтори, повтори: «И-де-а-лы».

Илья махнул рукой.

— Жми, Саня, дальше, какие там еще чудеса.

— Висячие сады Семирамиды. Больше двух тысячелетий тому назад вавилонский царь приказал соорудить висячие сады для своей возлюбленной или жены, точно не помню, чтобы они напоминали горные пейзажи ее родной Мидии. Степи Вавилона вызывали у Амитисы тоску. В висячих садах росли даже финики. Строили всё рабы, конечно.

Юрка Маркелов снова высыпал горсть вопросов:

— Что такое Вавилон? Откуда взялось имя Амитиса? Чем Амитиса отличалась от всех других женщин и что особенного в ней нашел вавилонский царь? Где находится эта Мидия и какие на вкус финики?

Но Олег Весенний не дал Сане Ответить:

— Почему эти чудаки не шлепнули вавилонского царя? Подумаешь, царь! Николай II был похлеще твоего вавилонского — и тому кишки выпустили...

Даже мрачный Гаврик Цупко, не проявлявший обычно ни к чему интереса и созерцавший жизнь с иронической усмешкой, и тот цыкнул сквозь зубы и почесал затылок:

— Надо было в тех висячих садах и повесить вавилонского царя. А может, все это брехня? Санькин котелок сварит любые чудеса.

— Тоже сказал,— обиделся Санька.— При чем здесь мой котелок? Сам Борис Ильич мне рассказывал.

В наших глазах авторитет Бориса Ильича непоколебим, хотя с ним, в сущности, еще никто не знаком. Цупко уже не требует доказательств существования висячих садов, а просит Саню:

— Давай еще одно чудо.

Саня не заставляет себя просить.

— Третье чудо — храм Артемиды. Его строили сто двадцать лет. И, представьте себе, потом сожгли в ночь рождения Александра Македонского. Не помню точно — впоследствии, кажется, восстановили. Четвертое чудо — двадцатиметровая скульптура бога Зевса из чистого золота и слоновой кости в городе Олимпия.

— Мосье, я вам не мешаю брехать,— перебил рассказчика Керзон,— но где скульптор может взять столько золотишка? Ну, где?

На это Саня ответить нс мог. Но тут проснулся капитан, протер глаза и спросил:

— У кого есть стукалы?

Он взглянул на небо и по солнцу определил время.

— Пошли на стадион. А то Санька чисто сверчок — свистит и свистит.

Все поднялись. Наша орава, сопровождаемая болельщиками, едва ли напоминала футбольную команду — неспроста прохожие пугливо уступали дорогу.

Еще три чуда оставались для меня тайной, а хотелось до конца дослушать Санькин рассказ. Ведь, к стыду своему, я впервые слышал о висячих садах Семирамиды, о статуе Зевса и храме Артемиды.

Ну, право, Санька — ходячая энциклопедия. Но сейчас этого не скажешь: насвистывая, он пускает в прохожих из рогатки хлебные шарики. Какой-то мужчина, морщась и потирая лоб, всматривается в каждого из нас, и только Санька, владеющий искусством преображаться, не вызывает у него подозрений.

— Федь,— кричит он капитану, идущему впереди,— кто первый пустил утку, будто мы сегодня играем на стадионе?

— Комендант сам сказал.

— Если мы сыграем на стадионе — будем считать это восьмым чудом света.

Саня прав. При одном упоминании о команде «Молния» комендант стадиона приходит в бешенство. Отчего же сегодня он сменил гнев на милость?

Как обычно, все по очереди перелезли через забор. Народу на стадионе немного. На центральных скамьях сидят знаменитые киевские футболисты из лучших команд «Желдор» и «Райкомвод». В рыжем и веснушчатом дяденьке узнаем знаменитого хавбека Подвойского. Красивый и черноглазый — мой любимец, центр форвардов Фоминых, и худощавый и долговязый, прозванный Паганелем,— голкипер Дзюба.

Комендант стадиона, круглый, как шар, с румяным лоснящимся лицом, встречает черноярцев с нежданным радушием, здоровается с каждым за руку и просит построиться в одну шеренгу.

Против нас выстраивается команда «Гром» с Андреевской улицы.

— Юные футболисты,— необычно ласково обращается к нам комендант. — Сегодня уличные команды проведут официальную встречу на государственном Красном стадионе. Вполне возможно, что некоторые из ваших игроков в скором будущем займут достойные места в большом футболе. Не случайно игру «Молнии» и «Грома» пришли сегодня посмотреть лучшие футболисты, и судить матч поручено известному Евгению Баланде.

Имя Баланды свидетельствовало о значении, которое придают матчу наших команд. Черноярцы шли в раздевалку, исполненные чувства собственного достоинства. Было немного тревожно и любопытно.

В раздевалке капитан сразу принялся всех поучать, но, заметив постное выражение наших лиц, перешел на другой тон.

— Хлопцы! «Гарибальдиец» продул «Грому» с разгромным счетом 5 : 1. Но дрейфить нечего, главное — не толпиться кучей на поле и использовать сыгранность наших нападающих. Форварды у них очень подвижные, да и в защите — Дмитрий Сведов. В лоб его не пробьешь. Хавбеки должны связать его по рукам и ногам. Вот ты,— обратился он к Гаврику Цупко,— следи за всем полем, а Илья пусть наступает на пятки Сведову. Понял, Илья?

— Я не Илья, это он Илья. Кому из нас наступать Сведову на пятки? — опросил Леня.

— Тьфу,— в сердцах плюнул капитан,— родная мама вас перепутает...

Славка Корж не мог не сострить:

— Мама? Родной отец и тот знаешь как их различает?

— Как? — недоверчиво спросил Федор.

— По Ленькиной висячей бородавке. Ленька, сними штаны!

Даже мне стало смешно. Степка и Керзон заржали.

— Ленька, правда? — спросил Федор Марченко.

Черные, с сухим блеском глаза Леньки скользнули по Славке.

— Конечно,— сказал он,— тебя легче узнать по косому глазу. У тебя изъян на лице, а у меня на...

— Не кипятись,— примирительно бросил капитан,— он пошутил. Значит, Леня, ты следи за Сведовым, мешай ему играть, и все. Ясно?

— Ясно, как ночь в Каире,— заключил Керзон. Он сегодня был необычно серьезен.

Ворота выбрала команда «Гром». Игру начинает «Молния». Как всегда, справа от меня Олег и Юра, слева — Степан и Саня. Чуть позади — Гаврик и близнецы. Из соперников я знаю не всех. Центра форвардов достаточно увидеть раз, чтобы запомнить навсегда: у него лисья мордочка. Он стоит против меня, собранный и настороженный. Знаком я и с правой связкой — длинноногим рыжим пареньком. Все его лицо слеплено из веснушек, и зовут его в команде просто Рыжик. Еще я успел заметить ветерана команды Сведова — грозного бека, чуть располневшего, на чертовски крепких ногах, напоминающих ножки рояля.

Солнце повисло над зеленой бархатной горой и нещадно бьет в глаза. Подражая форвардам «Желдора», сразу пасую центру хавбеков, тот сильным ударом посылает мяч на правый край. Юрка не зевает, стрелой несется у самой кромки поля и намеревается пробить на левый край. Так, по крайней мере, мне показалось, но я ошибся. Юрка, славившийся своими финтами, легко перехитрил второго бека «Грома». Он точно передал мяч мне в ноги. Я замешкался, так как не ожидал подачи. Сведов, издали кажущийся увальнем, мгновенно вырастает предо мной. Этот невысокий паренек кажется мне высоченной стеной. Он уверенно отбирает мяч и сам ведет его к центру поля.

— Почему ты его боишься? — ворчит бегущий рядом Саня.

Я действительно оробел перед Сведовым. С центра поля напряженно слежу за штурмом наших ворот. Форварды «Грома» фокусничают, иногда кажется, будто они забавляются, легко проходят нашу полузащиту и играют, по сути, в одно касание. Вот Рыжик выходит на удар и сильно бьет в левый угол. Ужас! Керзон пропустит, я уверен, хотя верхние мячи — его конек. Но пронесло... Вратарь едва задел мяч пальцами, и тот ушел на корнер 1. Представляю, сколько проклятий шлет он на мою голову. У ворот — столпотворение. Там все форварды, кроме меня и Саньки. Нам капитан категорически запретил уходить в защиту. Да, противник попался крепкий. Игроки почти все рослые, одного возраста с Марченко и Керзоном. В юности каждый год имеет значение. В пятнадцать лет иной выглядит мальчишкой, а через год раздался в плечах, и в юнцы ты его уже не запишешь. С завистью наблюдаю за Степкой, он играет сегодня уверенно и легко. Когда неуловимым движением левая связка тушит мяч, мяч буквально прилипает к его ноге. С Саней у них полная согласованность действий. Завладев мячом, левый край быстро уходит от хавбека, опекавшего его (сказывается Санькино преимущество, он стометровку проходит чуть ли не за 11 секунд), и со штрафной отметки резко бьет левой ногой. Юрка Маркелов набегает и головой отправляет точно в угол. Но, оказывается, Юрка был в офсайте.

И все же взять ворота «Грома» можно. Пока игра идет по краям, без моего участия. Нелегко объяснить причину пассивности. Иногда являешься на игру утомленным, а на поле мгновенно преображаешься, поражая всех своей энергией, неутомимостью и изобретательностью. Сегодня самочувствие у меня отличное и должны бы проявиться все положительные свойства форварда, но я скис уже с первых минут.

Хочется пить, жарко. Пока Сведов готовится пробить штрафной, мы оттягиваемся к центру. Подбегает капитан и бубнит мне на ухо:

— Обыграй Сведова! Если ты этого не сделаешь, — продуем, как пить дать. Умри, а обыграй.

1 Угловой удар.

Снова поучения! Умри... Сам ты умри! Будто я но хочу забить гол! Одного желания мало.

Игра снова завязывается у наших ворот. Славка честно выкладывается. Пожалуй, благодаря Славке Коржу, мы спасаемся от двух верных голов. Но, как говорит моя мама, каждый клубок имеет свой конец. Один в поле не воин. Меня охватывает отчаяние, когда я вижу, сколько хлопот доставляет центр форвардов «Грома» нашей защите. Хитрый, стервец! Играет не только ногами — гляди, как он весь будто устремляется вправо, а мяч резко отпасовывает своей левой связке.

Такого центра любая, даже московская команда с охотой возьмет. Бог ты мой, он неутомим, я не успеваю даже следить за ним. Фигаро здесь, Фигаро там, и все это легко, без пота. Вот Гаврик отчаянно бросается ему в ноги и, падая, отбивает мяч подоспевшему Илье, но тот растерялся и паснул прямо рыжему форварду.

Рыжик уверенно посылает мяч правому краю, оттуда следует моментальная подача, и проклятый центр форвардов головой вносит гол в наши ворота. Злость мутит рассудок. Голкипер «Грома» лениво прохаживается чуть ли не за штрафной площадкой, по-наполеоновски скрестив руки на груди.

Мысленно клянусь проучить зазнайку. Но скоро ли представится случай?

Снова игра с центра поля. И слова прорыв. Да, нам трудно нарушить их сыгранность, каждый из них без слов понимает замысел партнера, действуют ребята согласованно и молниеносно. Правда, в их атаках есть один недостаток: они стремятся пробить брешь в нашей защите только ядром нападения. Марченко и Корж уже многому научились, подтянули хавбеков и теперь уверенней противостоят штурму форвардов.

На душе паршиво. Испытывают ли Саня, Олег, Юрий и Степа такую же тревогу?

Злость мешает играть уверенно и разумно. Мать нередко говорила: «От сердитого не жди ума». Обескураженный неудачами, играю грубо, особенно с «лисьей мордочкой» — так мысленно называю центра форвардов. На нашей штрафной я изловчился подсечь его, думал — никто не заметит, но судья дал штрафной. Беки, хавбеки и даже мы, форварды, стали стеной. Керзон мечется за нашими спинами, словно рыба в бредне, и вопит:

— Плебеи! Вы же не зеркальные!

Штрафной бьет Рыжик, Он нарочито медленно устанавливает мяч, поправляет его рукой и отходит для разгона на несколько метров. Еще мгновение — и последует удар, но Рыжик сворачивает в сторону, а из-за его спины вырывается «лисья мордочка» и будто пускает стрелу из лука в верхний левый угол ворот. Керзон стоит, разинув рот, затем с ожесточением бросает наземь кепку.

— Ося, вы нервничаете? — спрашивает его Олег.

Я прямой виновник гола. Сейчас посыплются упреки. Но все мрачно молчат. Санька, поравнявшись со мной, шепчет:

— Вовка, давай поменяемся местами.

Я охотно соглашаюсь. На левом крыле мне долго нечего делать. Наконец Марченко свечой посылает мяч. Легко обыграв хавбека, стремительно веду к штрафной. Сведов бросается навстречу. Защитник, ухмыляясь, прыгает возле меня. Пускаю мяч между его ног, затем слева обхожу и, снова завладев мячом, шпаном бью по воротам. Мяч ударяется о штангу и отскакивает к подоспевшему Степану. Степан с ходу посылает его в ворота, но голкипер в каком-то непостижимом прыжке отбивает его на угловой.

Так до перерыва нам не удается ничего изменить в игре. Несмотря на это, я испытываю некоторое облегчение, так как впервые одолел «непробивного» бека и теперь знаю, что не так страшен черт, как его малюют.

На перерыв идем, низко опустив головы. Трибуны издали напоминают муравейник. Болельщики пронзительно свистят, бросают нам вслед обидные слова:

— Мазила!

— Лапоть!

Все это я принимаю только на свой счет. Мрачное настроение царит и в раздевалке. Все молчат. Я стою у окна и гляжу на небо. Погода меняется. Теперь, когда «Грому» предстоит играть против солнца, оно вдруг укрылось за скопищами сизых туч.

Первым нарушил молчание Керзон. Вытирая майкой впалую грудь, он пытается острить:

— Джентльмены! Среди наших форвардов кое-кто определенно играет за команду «Гром».

— Сэр Керзон,— отвечает Корж,— боюсь, что это бы.— И вдруг взрывается: — Какого черта ты мечешься

в сетке, точно обезьяна в зоологическом саду, а только завязывается настоящая игра у ворот, кепку наземь бросаешь?

— Настоящая игра? Нет, вы поглядите на него! Шуты в одни ворота он называет настоящей игрой.

— Слушай, еще одну такую штуку пропустишь, вот клянусь — снимем с тебя штаны и заставим совершить круг почета на стадионе.

Все смеются, один Федор молчит. Он умылся и теперь расчесывает свою каштановую шевелюру. На руках Федора играют шары бицепсов. Мускулы переливаются и на животе. Такие фигуры я встречал лишь на спортивных рекламах. Недаром Княжна глядит на Федора завороженными глазами. С Зиной я капитана ни за что не познакомлю. Княжна уверяет, будто Федор гипнотизирует девчат. Вполне возможно. Они ходят потом, словно пьяные. Даже курит он с особым шиком — не так, как мы все.

Федор протягивает мне портсигар. Пока я беру папиросу, он говорит:

— Вовка, ты думаешь «Гром» лучше нас играет?

— Факт! — вместо меня отвечает Степан.

— Подавись ты своим фактом! — кричит Керзон.

Федор с презрением глядит на вратаря. Керзон стушевывается. Тогда Федор снова обращается ко мне:

— Знаешь, в чем их сила? В защите. На такую защиту согласится любая классная команда.

— Точно, но ведь они постарше нас возрастом.

— Да, старше и здоровей, но они играют центральной тройкой и не растягиваются по краям. Согласны?

— Конечно!

— Поэтому надо согнать с них семь потов. Понятно? Семь потов. Играть всей пятеркой. Знаменитого бека ты обставил на славу. Теперь он уже пацаном тебя не считает.

Федор почесывает волосатую мускулистую грудь и, уже обращаясь к Саньке, говорит, указывая на меня:

— Когда Вовка ведет мяч, ты отвлекай бека на себя. Нужно дать Вовке возможность глушить по воротам.

ГРОЗНО ЗВУЧИТ СИРЕНА

Снова выглянуло солнце, и небо, точно умывшись, очистилось от грязных серых облаков.

Старые липы стояли на Черепановой горе, не шевелясь. На трибунах полным-полно. Справа кто-то машет красной косынкой. Разглядеть невозможно. Не Зина ли это? У кого еще так золотятся волосы? Зина, правда, не поклонница футбола. Но все же это она. Теперь я отчетливо вижу ее среди целого выводка пацанов в красных галстуках.

Меня радует ее появление. Не хочется казаться смешным, но ведь мог же у нее в конце концов появиться ко мне определенный интерес. Разве девушки любят только красивых? Любят всяких, иногда даже непонятно за что. Жаль, что Зина получает футбольное крещение именно в день нашего поражения.

Черноярцы пустили над стадионом голубей. Вот рябоватый турман сперва низко стелется, затем, пролетев над моей головой, взвивается в голубую высь.

Игра началась. С центра ухожу на левый край. С первых минут мячом овладели форварды «Грома». Атакуют они семеркой — пять нападающих, а впритирку за ними два хавбека. Наблюдаю их штурм широким фронтом, а Зина не выходит у меня из головы. Может ли девушка полюбить футболиста из команды, потерпевшей поражение?

Керзону, честно говоря, сегодня совсем не весело. Играет он здорово, ничего не скажешь, он уже спас нас от четырех верных голов. Вот он с ноги Рыжика снимает мяч и опешит пробить подальше в поле. Юрка Маркелов тушит его и, видя, что я переместился к центру, посылает пас. Я провел мяч метров пять, и предо мной выросла живая стена из трех громовцев. Подняв мяч носком, перебрасываю его через их головы на вырвавшегося вперед Гаврика Цупко. Живая стена метнулась к нему, и тогда он низким пасом вернул мне мяч. Наконец удалось пробиться на штрафную и вывести на удар быстрого Саньку. Он сильно пробил по воротам, но мяч как заколдованный ударился о штангу и отлетел мне под ноги. Я успел остановить его и послать в Левый угол пустых ворот. Вратарь мечется по штрафной площадке. Теперь «Грому» не спастись. Но словно из-под земли на воротах вырастает Сведов и выбивает мяч грудью на поле. Можно обезуметь от таких неудач!

— Молодец, Тарзан, не дрейфь, все идет правильно,—

вдруг слышу за спиной голос Феди Марченко.

Испытываю невыразимые муки. Будто меня голым выставили для всеобщего обозрения и не дают прикрыть наготу. Никогда, даже в матче с «Гарибальдийцем», мы не были так беспомощны. А ведь все, и я в том числе, впервые играют в настоящих бутсах. Оказывается, дело не в них... Играя босиком, я редко уходил с поля, не забив гола. А сегодня даже бутсы не помогают. Кажется, что и стрелки часов работают на противника. Играть осталось всего минут 25. У ворот снова толчея. Центр форвардов «Грома» понял, наверное, что лобовые штурмы бесполезны, и старается перевести игру на края. Вот и сейчас он с центра штрафной площадки резко бьет своему правому краю. У того здорово получаются финты. Ну и хитрый, чертяка! Он обставляет Илью, Славку и снова остается один на один с Керзоном, но Славка успевает подбежать и, не таясь, подставляет ему ножку. Грозно звучит сирена, будто взывает к справедливости. Все ясно. Команда «Гром» получает право на одиннадцати-метровый штрафной удар. Рыжик не спеша устанавливает мяч. У Керзона на скулах играют желваки, а кадык танцует вальс.

Сигнал! Удар! Бросок! Один миг — только на один миг я зажмурил глаза от страха, а открыл их от дикого рева обезумевших болельщиков. Невероятно, но факт. Керзон отбил мяч кулаком и, падая, ударился головой о боковую стойку ворот. Он так и остался лежать. Но нам не до него. Близнецы успели вынести мяч из штрафной, Илья сам повел его вперед, увлекая меня за собой. «Веди, веди!» — кричу ему. Бегу хавбека позавидует любой легкоатлет. Форварды и хавбеки «Грома» явно отстали от нас. Когда Сведов бросается на Илью, малыш, не глядя, отпасовывает чуть влево, он чувствует мое присутствие. И точно: я выхожу на мяч и, не целясь (сила инерции мешает мне остановиться), резко бью правой. Для точности удара необходимо время, но его нет, поэтому я едва поднял мяч, и он, как мне показалось, прошел чуть ли не над воротами. Но произошло совершенно невероятное, стадион загудел, форварды бросились меня обнимать. Значит, мяч в воротах «Грома»? Я проникся гордостью человека, до конца выполнившего свой долг. Рядом к центру поля устало плелся Илья. Я обнял и поцеловал его в мокрую от нота шею. Пусть это еще не победа, но я уже не верил в непобедимость «Грома». Раз забит один, пусть шальной гол,— значит, можно забить и второй.

Снова игра с центра. Степан, Олег и Юра образовали движущийся треугольник и безболезненно приблизились к штрафной. Степан понимает бесцельность лобовых штурмов, когда в защите вездесущий Сводов, и переводит игру на левый край. Но Саню опередил Сводов; правда, играет он уже на отбой, и мяч бумерангом возвращается к Сане. Защитник снова вырастает перед краем. Но в нашем левом крае неожиданно проявилась точная расчетливость. Он всем корпусом метнулся влево, мгновенно изменил направление, пустил мяч вперед и оказался один на один с вратарем. Стадион гудел и рокотал, точно море в штормовой день, черная тень голкипера выросла перед форвардом, но край обманным движением оставил его позади и с мячом вошел в ворота. Санькин беспримерный рейд не мог не поразить всех. Ведь он ухитрился сразу же после первого успеха провести такой знаменитый гол.

Санька отмахивается от наших поздравлений и, гордый, бежит к центру. Я заметил — в жизни радости и огорчения чаще всего приходят неожиданно.

Я и сам очень возбужден. Вероятно, поэтому не могу разыскать Зину среди зрителей.

Команду «Гром» точно подменили. Куда девалась вся ее энергия, чувство локтя, стремительность! «Гром» явно поменялся ролями с «Молнией». Все тот же Гуттаперчевый Человек из цирка уверял Саню, будто в жизни все успехи начинаются с побед над самим собой. Чистейшая правда! Надо было преодолеть в себе упадок духа, робость и скованность. Нет, в этом преображении людей и впрямь есть что-то таинственное. Меня словно подняло штормовой волной и понесло вперед. И волна эта сметает все па своем пути, сокрушает крепости, ранее казавшиеся неприступными. Гаврик Цупко, оттянув на себя двух нападающих «Грома», снова передал мяч Сане. В борьбе с хавбеками левый край вышел победителем и почти с угловой отметки сильно пробил вдоль ворот. Подоспевший Точильщик головой едва прикасается к мячу и придает ему необходимое направление. Теперь никто не сомневается: продлит судья матч — и «Молния» победит. Но время истекло.

Никогда еще болельщики не встречали нас так восторженно. Во-первых, ничья с «Громом» уже сама по себе является для нас успехом, во-вторых, под занавес забить два гола и уйти от верного поражения удается далеко не каждой команде.

С трибун аплодируют и кричат, скандируют и свистят. Иду словно в тумане, ничего не видя перед собой.

Курносая девчонка в красном галстуке протягивает мне букет. Я знаю — цветы преподносят лишь знаменитостям. От такой чести может закружиться голова. Может, эти гладиолусы прислала Зина? Но в руках у товарищей такие же. Не могла же Зина запастись одиннадцатью букетами?

Керзон, Славка, Федор пляшут. Они целуют Степку, Саньку, Юрку, Олега и меня, только Илью никто не замечает, он устало плетется позади, не претендуя на славу и почести. А ведь именно его прорыв и точная подача спасли нас от неминуемого поражения.

Не огорчайся, Илья, не в букете счастье! Мне хочется отдать ему свои цветы, но меня опережает Степка.

В раздевалке нас ждут знаменитые футболисты Подвойский, Дзюба, Фоминых, Бойко.

Подвойский, не дав нам даже умыться, говорит без всяких предисловий:

— Ваш класс игры, мальчики, конечно, перерос уличную команду. Думаю, всем вам хочется по-настоящему, серьезно заняться футболом. У нас есть некоторые планы в отношении всей команды «Молния», но пока мы хотим потренировать трех ваших форвардов,— при этом он указал на меня, Степана и Саню,— возможно, они скоро будут играть в сборной команде рабочей молодежи города. Мы просим Головню, Радецкого и Стона (да, всех нас он назвал по фамилии) в среду прийти в клуб металлистов. Договорились?

Он подал всем по очереди руку и пошел к выходу, за ним последовали и его товарищи.

Лицо Марченко стало недовольным и отчужденным. По-видимому, он раздумывал, чем обосновать свой отказ, и потому молчал.

Я стал расшнуровывать бутсы.

Когда, наконец, все переоделись и собрались уходить, Марченко заявил:

— Так вот, хлопцы! Не станем больше заводить пластинку Подвойского. Ни в какой клуб ни в среду, ни в четверг, ни в пятницу вы не пойдете, а кто бросит команду и захочет славы — пусть пеняет на себя. Так сказал Седой Матрос. Силь ву пле!

СТОИТ ЛИ УМЕРЕТЬ ЗА ФУТБОЛ?

Сегодня день приятных неожиданностей. С утра за Степкой пришли с верфи. Представляете — Точильщик будет работать краснодеревщиком. Он говорит, будто никогда в жизни так не радовался. По нашему давнему уговору, он обязан дважды плюнуть с моста Петровской аллеи кому-нибудь на лысину.

Второе приятное известие пришло в полдень — телеграмма из Перми. К открытию цирка возвращаются Санины «предки». Бабушка прихворнула, вся подготовка к встрече теперь ложится на плечи Сани. Мы со Степаном сегодня помогли ему убрать комнатушку, напилили и накололи дров, вытряхнули ковры, а в них пыли — боже мой!

И третий сюрприз. Об этом, возможно, не стоит болтать. Но есть люди, у которых все рвется наружу. Я тоже к ним принадлежу. Так вот. Наша «святая троица» будет ядром нападения первой команды рабочей молодежи города. Честное! Сам Подвойский сказал. Команда состоит в основном из гарибальдийцев и ребят из «Грома», только центр форвардов (то есть я), левая связка и левый край — из «Молнии». Возможно, никто не поверит, но тренируют нас Подвойский и Дзюба лично. В мае будущего года предстоит игра в Ленинграде. Интересно, какое впечатление это произведет на Зину и вообще на всех родных и знакомых. Представляю, что запоет мама. Между прочим, она, как и физик, предсказывает, что я своей смертью не умру. Ерунда. Что такое своя и не своя смерть? По-моему — хрен редьки не слаще. Убедить маму в том, что в футбол играют не только на Черноярской, почти невозможно.

— А что делать испанским матерям? — спросил ее однажды Саня. — Там, кроме футбола, еще и бой быков.

Судя по ответу, мама ничего не поняла.

— Пусть быки себе дерутся на здоровье — им после боя не нужно всякий раз подбивать подметки. Переломят кости быку — его отвезут на рынок и продадут на бифштексы, а что я буду делать с Вовой, если ему переломят кости? У него уже и так одна нога короче.

Подумаешь, короче на два сантиметра! Мама любит делать из мухи слона.

Но я слишком отвлекаюсь и ничего толком рассказать не могу. Мы втроем долго обсуждали — идти в клуб металлистов или не идти? Наконец Степан сказал: «Семь бед — один ответ. Да и кто может запретить нам этот выбор?»

Встретили нас все «звезды», сам Дзюба обнял меня, а со Степкой сразу подружился Фоминых. Очень хочется поделиться радостью с поджидавшими нас Юркой и Олегом. Они шагают рядом и заглядывают в лицо, но я не сдаюсь. Ребята хотят знать правду: ходили па тренировку или нет? Я нем. От моста до охотничьего домика около километра. Весь этот путь Юра и Олег ждут признания. Нашли дурака!

Темное небо с дрожащими звездами забралось сегодня особенно высоко. Месяц какой-то необычно важный и самодовольный. Его сиянием озарен старый дуб на Черепановой горе. Издали дуб похож на мамонта. Жаль, что в наше время нет мамонтов, без них все-таки скучновато, слоны в сравнении с ними, наверное, кажутся букашками. И вообще слоны, как говорит Керзон,— не Эйфелева башня.

— Олег, дай закурить,— просит Степан.

— Я пустой,— отвечает Красавчик,— но прикурить тебе сейчас дадут.

Мне не нравится эта многозначительная шутка.

Из-за угла дома вынырнула короткая тень, встала на нашем пути, и я увидел Илью. Он спешит сказать, что Седой Матрос с пьяными дружками намеревается устроить нам «короткую жисть».

— Срывайтесь, пока не поздно,— шепчет Илья.

Олег разводит руками:

— Я же говорил — прикурить дадут. Но что толку срываться? Ведь от Матроса никуда не денешься.

Степан в сердцах машет рукой:

— Плевать! Нам нечего бояться, факт!

— Дурак, — выходит из себя Илья, — поплюешь кровью...

— Разве обязательно сегодня идти в охотничий домик? — спросил я.

Степан не стал даже слушать. Санька тоже в последнее время у него на поводу, а одному сорваться показалось неудобным, к тому же я подумал: «Был бы жив мой старик — упрекнул бы меня в трусости. Разве я продался Седому Матросу в рабство?»

Табачный дым стоял в комнате столбом. Накурили, даже лиц не разглядишь. И все же Седого Матроса я узнаю сразу. Узкое, с перламутровым черенком «перо» 5 угрожающе воткнуто в самый центр стола, вокруг которого сидят игроки. На центральном месте восседает сам Матрос, а по обе стороны, с папиросами в зубах, двое его подручных. Я знаю их только в лицо, так как они не с Черноярской улицы. Говорили, будто это шнифера — занимаются, значит, кражами со взломом.

Игра идет полным ходом. Марченко, Корж и Керзон участия в ней не принимают. Седой Матрос вперил в меня мутный, пристальный взгляд, затем перевел его на Степана и Саню. Он всегда мрачен, как демон. Основательно изрытое оспой лицо уродуют еще и брови, густо торчащие над острыми черными глазами.

Передвинув папиросу из левого в правый угол рта, он поднимается в своем неизменном клеше, полосатой линялой тельняшке и вразвалку идет вдоль стола. Все умолкают.

Седой Матрос моргнул своим дружкам. Они, как по команде, встали, отодвинув стол. «Перо» Матроса, продолжая председательствовать за столом, качнулось и замерло. Один из шниферов, совсем уже пожилой, весь заросший серой щетиной, сказал нам:

— Ну, сморчки, пожалуйте бриться...

Мне стало не по себе. Чего они взбесились? Какое значение имеет для всех этих волков, будем мы форвардами в уличной или в клубной команде? Конечно, разумней было послушать Илью и сегодня здесь не появляться. От пьяной шпаны добра не жди. Бессмысленная храбрость! Никогда я не слыл трусом, но сейчас колени у меня дрожали, во рту пересохло, и страх подступил к горлу большим противным клубком. У Саньки от страха сильно колотится сердце. Степка начинает чуть-чуть заикаться, а у меня страх бьет на желудок. Под Степкиным уничтожающим взглядом я и вовсе стушевался. Он, представьте, заложил руки за спину, гордо откинул свою лобастую голову, и, клянусь, я не увидел и тени испуга. Совершенно непонятный человек! У меня спазмы в животе, а он глядит Седому Матросу в глаза и нахально спрашивает:

— Мы разве помешали играть? С чего это все вскочили?

— Благородные люди завсегда вскакивают, когда нужно лягавым отбить печенку.

— Кто это благородные и кто лягавые? — не унимался Степан. Все это говорится таким тоном, будто он прокурор. Саня тоже стоит довольно спокойно и даже изредка поглядывает в оконце, словно его очень интересует полная луна, плывущая в облаках.

Слава богу, в животе перестало урчать. Но когда Матрос схватил «перо» и, крикнув: «Вы, сопляки лягавые!» — всадил его снова в стол, я покрылся холодным потом.

Минуя нас с Саней, Матрос подошел к Степану, взял его за ворот куртки, притянул к себе и впился в него ненавидящим взглядом.

— Так вот, слушай, кугут несчастный, слушай и сполняй, если не хочешь ходить меченым.

Я сразу представил себе Степана с вытатуированным на лбу словом «лягавый».

— Советская власть,— шипел он в лицо Степану, не выпуская его из своих цепких рук,— и та относится к нам с полным доверием. Уже десять лет советской власти, а милицейского поста на Черноярской нет. Понял?

Действительно, милиционеры редко заглядывали на нашу улицу и старались подолгу не задерживаться здесь.

Матрос рыгнул. Степка сморщился. Он не выносил сивушного запаха.

— Теперича УР6 задумал через футбол подослать к нам лягашей!

— Я ни к кому в лягаши не записывался,— спокойно повел плечами Степан.

— Тебя без записи зачислят,— Матрос с силой швырнул его пожилому шниферу. Тот поймал Степана, повернул к себе спиной, ударил ногой в поясницу и таким обра

зом возвратил Точильщика к Седому Матросу. Его стали бросать от одного к другому, и каждый старался ударить побольней. Степан безуспешно пытался вырваться из чертового колеса. Били его все сильней и ожесточенней. Он стиснул зубы, лицо его казалось неживым, будто вылепленным из глины. Для живого человека черты его были чрезмерно суровы. Почему-то я вдруг вспомнил, как во время путешествия по Днепру он заставлял Саню дважды перечитывать отдельные страницы «Овода», например, приход кардинала Монтанелли в камеру к сыну. Степку восхищала гордая непреклонность Овода, его готовность вынести любые муки и страдания ради высоких идеалов. Помню, Степка сказал: «Ради человечества можно отдать и жизнь, факт».

Согласен! Ради человечества можно. Ну, а ради футбола? Без футбола скучно жить на свете, и все же это дорогая цена — поплатиться единственной жизнью ради мяча в заплатах.

Наконец Седой Матрос ухватил Степку за борт куртки и угрожающе спросил:

— Говорили тебе — в клуб не ходить?

— Факт! — довольно спокойно ответил Степка, не пытаясь освободиться.

— Почему не послушался?

— А кому я продался? Что я — раб?

У Седого Матроса вздулись вены на крепкой шее.

— Ах ты гад! Снимай шкары,— приказал он Степану, указывая на его брюки. Он намеревался применить самое унизительное наказание.

Доигрался Степка! И кому нужна его храбрость здесь, где никто не сжалится над ним и не встанет на его защиту, а сам он защититься не в состоянии? Не помня себя от гнева, он закричал прямо в лицо Седому:

— Где захочу, там и буду играть! Это ты боишься лягавых, а мне их бояться нечего.

В исступлении Точильщик толкнул Матроса. Тогда тот ударом в переносицу сбил его с ног, и в тот же миг над ним сомкнулся круг. Били молча, ногами.

— За что? За что? Не сметь! — вдруг истерически закричал Санька и бросился на всех. Это было страшно — жалкий щенок против стаи волков, но мне стало стыдно, и я ринулся за ним.

Удары посыпались со всех сторон, но я уже не чувствавал страха. Пожилому шниферу досталось от меня ногой в пах, и он завыл.

Ах, какое это наслаждение — слышать стон палача! Но мне уже скрутили руки за спиной, связали их ремнем, подняли на ноги, ухватили за волосы и стали меня молотить кулаками. Слышу охрипший Степкин голос:

— Хай бьют, связанных они умеют бить!

Как это — «хай бьют»? Меня и так будто пропустили через мясорубку. Правый глаз вспух и затек, губа рассечена в кровь, плечо болит. Предо мной, как в тумане, маячат бледные расплывающиеся силуэты ненавистных людей. Теряя сознание, снова слышу Степкин голос:

— Чего вы не режете связанных, ерои?..

Крик его возвращает мне силы, жажду мести, становится даже весело. Чувствовать себя непобежденным — чудесно, начинаешь относиться к себе с уважением. Старик, милый! Если есть загробная жизнь, тебе не стыдно сейчас за своего сына, а если нет загробной жизни — все равно осквернять твою память я не имею права. Во всяком случае, я не ползал перед бандюгами, а это, старик, по-твоему.

— Слабо вам нас зарезать! — неожиданно вырвалось у меня.

— Можно и пописать,— пробасил над ухом Седой Матрос, и я ощутил на шее смертельный холод его финки. — Молись, гад! Молись, раз пошел к Дзюбе в помощники.

— Дзюба — голкипер, а я — нападающий, какой же из меня помощник?

— Голкипер? — переспросил Седой и захохотал.— Нет, хлопцы, поглядите на этих фраеров! А то, что Дзюба — агент УР, ты знаешь?

Вот когда выяснилась картина. Теперь понятна злоба Матроса и его дружков.

Саня стоял рядом со мной, прижавшись спиной к стене. Степан лежал на полу, связанный по рукам и ногам, и сосредоточенно наблюдал за происходящим.

Видимо, расправа утомила Матроса, да и дружки стали тянуть его за стол продолжать игру.

— Развяжите их,— сказал он.

Никогда и ни в ком зло не проявлялось более буйно, чем в этом человеке с рябоватым лицом. Чем же объяснить помилование?

Седой Матрос стоит как вкопанный, широко, по морскому расставив ноги, и пристально следит за тем, как нас освобождают от пут.

Время идет, а он все молчит. Наверное, впервые почувствовал недостаточную прочность своей власти. В сущности, Степку он сегодня не победил и не устрашил. Точильщик способен колебаться и порой робеть, но когда все для него ясно, он становится смелым и деятельным. Особенно если чувствует свою правду. Кремень!

— Слухай, Степан, — говорит вдруг Матрос с заметным уважением. — Котелок у тебя варит, долго звонить нечего. Пойдешь к Дзюбе, знай — будешь меченый.

— А я и так уже меченый, — отозвался тот, указывая на свое лицо в ссадинах и кровоподтеках.

— Нет, то еще легкий крик на лужайке. Я тебя так распишу, так разукрашу — папа-мама и те не узнают. Понял, нет?

— Понял,— коротко и зло отрубил Степан.

— Ну и валяйте, только умойте рожи под краном.

Все расступились, и мы пошли к выходу.

Черная ночь распростерлась над нами. Косой дождь с ветром освежил пылавшие лица, мы были рады ему и шли вперед, ступая по темным лужам.

В нашем дворе кое-как привели себя в порядок и стали прощаться с Саней.

Пока он не ушел, я решил высказать свою навязчивую мысль:

— За человечество можно отдать жизнь, а за футбол, ей-богу, не стоит!

Ребята помолчали. В темноте трудно было их разглядеть.

Первым отозвался Санька:

— Человечество, человечество... А футбол, думаешь, — мелочь, чепуха, ничтожный вопрос? Все начинается с пятачка. Завтра Матрос запретит читать книги — и ты снова запоешь: «Ради человечества можно, а из-за книг страдать не стоит».

— Факт! — обрадовался Саниной находчивости Степан. — Захочешь пойти на завод, а тебе прикажут стать марвихером — очищать на базарах у зевак карманы. Тогда ты снова повторишь свою сказку о человечестве.

Саня пошел через двор и скоро исчез во мраке.

Дверь открыла мама, а этого нам хотелось меньше всего. Разумеется, поднялся переполох.

— Боже, кто вас изувечил? Убили хлопчиков! — Она металась по кухне, звала Анатолия.

Тот прибежал с газетой в руках. Лицо у него испуганное, бледное, но он верен себе и сразу начинает пилить:

— Я же говорил. Доигрался, босяк проклятый!

Это я босяк? Меня всего колотит от такой наглости. Впрочем, чего еще можно ждать от него?

— Кто вас разукрасил? — спрашивает брат, точно, скажи я ему, он вызовет Седого Матроса на дуэль. На самом деле он и тени его боится. Называется — кандидат РКП! Старик положил бы руку мне на плечо и с добродушной усмешкой сказал бы что-нибудь вроде: «Дома — лев, а на войне — хорек». Он значительно реже мамы пользовался пословицами, но в спорах со мной иногда выбирал из ее мощного арсенала самую меткую. Отец не любил лобовых атак, он всегда заходил с тыла, и крепость сдавалась.

Степка старается успокоить маму:

— Разве так бьют? Овода знаете как били?

— Мне нет дела до твоего Овода, пусть его маме болит за него.

— Так ведь Овод — круглый сирота. Мать умерла, а папа — настоящая гидра капитализма, кардинал Монтанелли.

— Пусть они бьются на здоровье головой об стенку, твой кардинал и его сыночек. Вас же могли убить!

— Ничего нам не станется, факт, все заживет, как на собаке.

— Нет, вы скажите, кто вас побил? — допытывалась мать.

— Никто не виноват.

— «І Гнат не винуватий, і Килина не винна». — Мать приносит полотенце, марлю, йод, воду и заставляет нас раздеться. На Степке и впрямь нет живого места — его разделали, как бог черепаху. Особенно беспокоили его «фонари» и кровоподтеки на лице.

— Как же мне явиться на верфь? Первый день на работе — и такой вид...

— Позор, настоящий позор,— подливает масла в огонь Анатолий.— Глядя на твою харю, все рабочие разбегутся.

— Они и не такие хари видели. Скажешь, что развалилась русская печь, на которой ты спал,— посоветовал я.

Мать безнадежно качает головой, стирая мокрой марлей кровь с моего лица. Степка лежит на раскладушке и тихо стонет: только теперь он по-настоящему ощутил боль. Анатолий по-прежнему читает нам наставления, шепчется с матерью. И вдруг она ему говорит:

— Зови девчонку, пусть полюбуется красавцами.

Нет, вы подумайте, нас еще разыгрывают! Степан с болезненной гримасой присел на раскладушке, уставившись на дверь. И вот оттуда появляется со своей неизменной робкой улыбкой наша днепровская русалка. Чудеса! Волшебница Леся, девчонка из речного марева? Может, это не она, а приведение?

Степка немеет и хватается за рубашку, чтобы прикрыть свое тело с яркими следами расправы.

Ну и денек — сплошные сюрпризы!

Широкая улыбка сразу сходит с лица Леси. Природная деликатность не позволяет ей спросить о случившемся. Она бойко начинает рассказывать сама. Катер шефа-инспектора взял на буксир Степкину лодку, и тато разрешил ей на денек съездить в город. Весь день она прождала нас, даже город не удалось посмотреть, а в шесть часов утра отходит пароход на Ржищев.

— Тата нельзя оставлять одного,— убеждает она Степана, хотя тот вовсе не уговаривает ее остаться.

— Вовка, проводишь Лесю на пароход? — спрашивает он. — Мне ведь нельзя опаздывать на работу.

— Провожу,— соглашаюсь я без энтузиазма. Леся явно разочарована. Для меня остается загадкой отношение девчонок к моей персоне. Княжна уверяет, будто я интересный мужчина, а девчонки предпочитают кого угодно, только не меня. Неужели мне на роду написано быть третьим лишним?

Мы легли спать. В кухне мерцает лампа, Леся сидит подле Степана, и шепот ее журчит, как ручеек. Точильщик часто вздыхает — не то от боли, не то от Лесиных слов. Искоса гляжу на них. Она — нежно гладит его руку. Он — лежит, как чурбан. И охота ей гладить эту жесткую, как полено, лапу! И где только девчонки учатся этому делу?.. Вот хоть бы Леся. Живет, можно сказать, на необитаемом острове, никаких учебных заведений нет, а она уже все знает до самых тонкостей — как надо гладить руку, какие слова шептать. Законченное образование, да и только!

Зажмуриваю глаза, но сон не идет. И не придет, пока они не перестанут издавать всякие вздохи. Убей меня гром — они целуются! Ну, знаете, целовать такую побитую харю... И вкус же у девчонки! Никогда еще я не чувствовал себя таким усталым, разбитым и одиноким.

НА КРАЮ ПРОПАСТИ

Два битых часа стою у Зининого дома в тайной надежде увидеть ее. Мы не встречались целую вечность, но она и не пытается меня разыскать. Севка Корбун, наверное, совсем вскружил ей голову. Хоть бы его забрали в Красную Армию, как моего брата... А если не хотят брать Севку, я сам могу пойти служить в военно-морской флот. Пришлю тогда Зине свою фотографию. Увидит меня в клеше и бескозырке, и тоска ее заест.

А вдруг Зина больна? Зайти к ней? От одной мысли об этом становится не по себе. Честно говоря, меня пугает ее самоуверенный отец, мать тоже очень важная и красивая. На целый километр тянется за ней аромат дорогих духов.

Дворник уже глядит на меня с подозрением. Интересно, за кого он меня принимает? Думает, наверное, что я стою на стреме или готовлю кражу со взломом. Перехожу на другую сторону и сажусь на скамейку у ворот завода. Здесь предо мной открывается отличный сектор обзора. Если Зина выйдет, она меня не увидит. Может, я ее даже нс окликну, но взглянуть на нее хочется ужасно. Я уже заметил: в жизни все происходит наоборот. Скажем, нет у меня к Зине никакого интереса. Тогда она станет маячить перед глазами, как надоедливая муха.

Но именно потому, что мне очень хотелось увидеть Зину, я ушел домой несолоно хлебавши. Вместо нее я встретил па углу Красноармейской... Седого Матроса. Он мне нужен, как дизентерия или чесотка. Я ведь говорил — в жизни все наоборот. Ты ищешь Зину, а находишь — Седого Матроса. Подошел он ко мне с таким видом, точно ничего плохого между нами никогда не было, даже руку положил на плечо мягко и нежно. Вот-вот поцелует!

Это не мешает ему говорить своим обычным грозным тоном. Любую чепуху он произносит так, точно от нее зависит устойчивость мироздания.

— Ты меня слушай, Тарзан, и молчи. Если что не скумекаешь — спроси. Моего кореша взяли. Сейчас пойдем к больнице. Я тебе покажу, куда глядеть, если что — поднимай тарарам 1.

У меня внутри похолодело. Мгновенно на память пришли слова отца: «От злого начала злой конец бывает»,

— Нет, я не могу идти,— несмело ответил я.

Ах, к лягавым ты можешь, а другу помочь...

Я ни в каких делах участвовать не хочу.

— В каких таких делах? — ощетинился он.— За кого ты меня принимаешь? За бугайщика 7 какого-нибудь? Говори!

В его руке блеснул нож.

— Не пойдешь — будешь сегодня меченым.

Чуть помолчав, он продолжал уже мягче:

— Не дрейфь, пойдем, Тарзан, мне к невесте надо зайти, а ты только гляди, чтобы никто не появился. Чуть что — пальцы в рот и свисти. Встретимся тогда возле церкви.

Мысль напряженно работает. Пытаюсь понять, куда он собирается проникнуть: в больничный склад или в частную квартиру. Зачем я ему понадобился? Разве он не понимает, что на меня нельзя полагаться?

— Если все выйдет по-моему,— говорит он, пока мы идем рядом,— получишь дополнительно к той десятке, что хлопцы взяли для тебя взаймы, еще два червонца.

— Мне денег не нужно.

— Пригодятся. Пошли!

В вечерних сумерках идущий впереди Седой кажется медведем: кряжистый, квадратный, он и ходит по-медвежьи. По небу низкой грядой ползут черные облака и, отряхиваясь, бросают редкие капли дождя. Мысли перекатываются в моей голове, как тяжелые камни. Что делать? Безропотно идти следом за ним? Но ведь он неизбежно приведет в тюрьму. Сам он много раз там бывал, ему не привыкать, а мне становиться вором и грабителем нет никакой охоты. Что, если просто сбежать?

Разумеется, догонять он не станет, но тогда нужно исчезнуть совсем из города.

— Вовка, гляди, в палисаднике две липы. Стань под ними и следи за перекрестком. Если что — свисти по-нашему.

Сказав это, он вошел в открытые ворота. Что он задумал?

Томимый мрачными предчувствиями, я напряженно вглядываюсь в полумрак. Дождь едва моросит. Эх, хлынул бы сейчас ливень! На улице ни души, кругом темнота, только на перекрестке мигает желтый свет фонаря, отражаясь в мокрой мостовой. От волнения хочется курить. Я полез в карман, и в это время невдалеке раздался свист, пронзительный и тревожный. Так свистят только милиционеры. Не помню точно, но, кажется, я успел заложить два пальца в рот и коротко трижды свистнуть. Перескочив через железную ограду палисадника, пустился бежать. Чудился топот ног за спиной, я из последних сил ускорял бег. У знакомого пустыря резко свернул вправо к огородам, там была тропинка, ведущая на Черноярскую. Здесь уже можно чувствовать себя в безопасности. А что, если Седой Матрос попался? При этой мысли холодная испарина выступила на лбу. Возле охотничьего домика я вдруг услыхал шаги.

— Вовка! Вовка! — донеслось из темноты.

— Откуда вы взялись? — спросил я Степана и Саню.

— Здорово вышло, факт?

— Что здорово?

— Мы же с Санькой ходим, факт, по вашим пятам. Тарарам возле больницы подняли мы.— И он поднес к моему носу милицейский свисток.

— А ты думал, что за тобой увязались лягавые? — рассмеялся Саня.— Чисто сработано, скажи?

Я еще не пришел в себя от неожиданности.

— Но, не дай бог, Седой Матрос узнает, тогда нам всем хана.— Степка притянул меня к себе и прошептал: — Где ты с ним условился?

— Возле церкви.

— Мотай к церкви. И мы за тобой. Матрос напуган и сегодня уже ничем не станет заниматься.

Хлопцы растаяли в темноте так же мгновенно, как и появились, а я шел растроганный, думая о Степке и Саньке. Что бы я делал без них, каким одиноким чувствовал бы себя на свете!

Снова даю зарок — никогда не обижать Степку. Едва представится случай, уж я постараюсь доказать свою верность нашей дружбе.

Седой Матрос сидит на мраморной скамье под серой громадой церкви. Он так тепло встречает меня, что даже закрадывается сомнение, не разгадал ли он всю затею.

— Ну, уж теперь ты мне кореш до гроба, — своим неизменно мрачным тоном говорит он.— Не вышло сегодня — выйдет завтра, а шухер твой услыхал сразу.

Он протянул мне папиросы.

— На радостях сходим с тобой к Фирселю, гульнем на всю катушку, пусть все лягавые от зависти подохнут.

— Никак не могу,— попытался я отделаться,— меня дома ждут.

— Фу-ты ну-ты, ножки гнуты! Ждут! Ты что, маменькин сыночек? Хоть раз побывал у Фирселя?

Об атом ресторане я- слыхал от Коржа и Керзона.

Седой Матрос начинает расхваливать ночное заведение:

— Девчонки — люкс-мадер, музыка, вино, танцуют «семь-сорок» 1.

Я все отнекиваюсь, он озлобляется, и мне снова начинает казаться, что он все знает и заманивает меня для расправы.

Идем мы долго. Матрос молчит. Появляется извозчик, он окликает его. Кляча едва тащит пролетку по незнакомым улицам. Остановились у слабо освещенного дома, из которого в темноту вырывалась бравурная музыка.

С того момента, как бородатый швейцар услужливо раскрывает перед нами дверь, Матрос, почти не обращая на меня внимания, быстро, не оглядываясь, идет вперед. Переступив порог залитого огнями зала, я от неожиданности останавливаюсь. Навстречу плывет до неприличия декольтированная Княжна, а к ней тесно прижимается Керзон в узком пиджаке и брючках чарльстон. Слава Корж танцует с разукрашенной блондинкой, держа руку на ее оголенном плече. 8

При появлении Седого Матроса некоторые пары перестают танцевать и выходят из круга.

Княжна мило улыбается:

— Привел голубка? Ну и правильно! Пора его выводить в люди.

Корж и Керзон держатся свободно, однако явно удивлены моим появлением.

За двумя сдвинутыми столиками, где сидят Княжна и ее поклонники, нашлось место и для нас. Меня Княжна усадила рядом с собой. В алом, как закат солнца, платье, она дразнит всех чрезмерным декольте и влажными блестящими глазами. Руку Княжна кладет мне на голову, нежно перебирая непокорные волосы. Керзону явно не по душе ее нежности.

Впервые так близко возле меня сидит красивая женщина. Платье обрисовывает ее упругую, высокую грудь. Задорные глаза искрятся бесшабашной удалью, влекут к себе пухлые губы, нежная бархатистая кожа. Керзон ерзает на стуле, вытирая платком малиновый нос. Он оскорблен — Княжна даже не глядит в его сторону.

— Люси! Вы моя розовая мечта,— громко шепчет он.

— Ося, заткнись, ради Христа. Ненавижу розовый цвет.

— Вы моя голубая муза.

— Муза? А с чем ее едят?

— Муза? Ну как объяснить? Это не рагу и не куриное филе, это предмет неодушевленный, это порыв души, вдохновение сердца, божество одаренных и сильных мужчин.

— Таких, как ты, Ося?

— Ясно!

Княжна захохотала. Ее тонкие беспокойные пальцы продолжают перебирать мои волосы.

— Ося, вы грубый и плохо воспитанный фраер. Вам

не понять сердца женщины. Вот этот мальчик создан для любви.

Керзон брезгливо морщится:

— Оно еще не знает, с чем едят любовь.— Он говорил обо мне в среднем роде.— Миледи, мне стыдно за вас, за ваш извращенный вкус...

Седой успел уже захмелеть и стал ругать Княжну, почему она до сих пор не заставила меня выпить. Водки я не любил и не мог понять, что хорошего находит в ней мужская половина человечества. Наливка ведь куда вкуснее, «Фиалка» — тоже, от нее приятно щекочет в носу, а от водки мутит и нестерпимо болит голова.

Княжна тычет мне большой бокал водки.

— Будь мужчиной, душка!

Она поднялась, оправила платье и, высоко держа бокал, провозгласила:

— За нового дерзкого мужчину в нашем благородном обществе. Виват!

Оркестр сыграл туш. Музыка слилась с аплодисментами.

Есть хочется ужасно, па столе красуются блюда, о которых я не имею ни малейшего представления. Соблазн велик. Когда еще представится возможность поесть вдоволь, да еще таких лакомств! Пью залпом.

Загремел оркестр. Разухабистая мелодия танца подняла на ноги почти всех посетителей ресторана. Княжна осталась сидеть рядом. Непонятная скованность овладела мной, и хоть я поклялся не смотреть на нее, что-то манило к ней.

— Малыш, ты очень славный, и я хочу выпить с тобой на брудершафт,— сказала она, снова поднося мне водку.

И снова внутренности обожгла горькая, отвратительная жидкость. И снова почти все посетители ресторана стали танцевать «семь-сорок». Мужчины и женщины, взявшись за руки, приплясывают в такт музыке, затем, разбившись на пары, кружатся, громко выстукивая каблуками.

Сладко кружится голова, по телу разливается блаженное тепло. Кто-то подает еще один бокал... Не могу сказать, хватило ли у меня духу выпить его, как не могу вспомнить, когда мы покинули заведение Фирселя.

Проснулся я в комнатушке с фикусами и кружевными занавесками на окнах, с китайским фонариком вместо люстры. Как я попал на кровать с жаркой пуховой периной? Княжна спала рядом, широко разбросав руки. Спала в чем мать родила, губная помада расползлась по лицу и шее. Чудовищная пьяная баба!

Все понятно. Сколько раз воображение рисовало обнаженную женщину, полную неги, чистоты, таинственной недоступности, и вот она вся предо мной, и то, что казалось таким недосягаемо прекрасным, вызывает тошноту, содрогание, презрение к себе самому.

Отчаяние переполнило меня. Немедленно бежать отсюда! С трудом разыскиваю одежду.

— Вовочка, с добрым утром! — Хриплый голос Княжны кажется совсем чужим.

Она сладко потягивается и, чуть прикрывшись краем простыни, говорит нараспев:

— Малыш, ты душка, а я думала — ребенок...

— Мне надо идти.

— Куда спешишь? Сейчас умоемся, опохмелимся. Ох, башка трещит!

Голова и у меня раскалывается. Но оставаться здесь не могу, каждая секунда мучительна. Единственное непреодолимое желание владеет мной: избавиться, очиститься от грязи, по крайней мере умыться. О, если б можно было умыть душу! До чего ненавистен ты мне, Вовка Радецкий, до чего противен, с какой радостью выбил бы я тебе все зубы, разукрасил бы всю твою паршивую витрину, малодушный и безвольный человечишка... Еще недавно тебе принадлежал весь мир: и солнце, дрожащее на деревьях, и счастливая улыбка Зины, и клонящаяся к закату звезда, и трепетное ожидание твоей весны, а теперь ты сам себя обворовал и стал непоправимо одиноким. Хочется плюнуть в лицо полинявшей за ночь Княжне. Я хлопаю дверью с такой силой, что ветхий домик содрогается, из окон выглядывают встревоженные соседки. Они провожают меня многозначительными взглядами, одна из них говорит:

— Скоро Княжна станет принимать грудных младенцев.

ОТКРЫТИЕ МИРА

Степан в третий раз намыливает шею, трет ее изо всех сил. Я уже давно умылся, а Точильщик (впрочем, это прозвище утратило смысл — ведь Степан теперь краснодеревщик, токарь по дереву) все еще священнодействует.

Мама стоит с полотенцем на плече, по обыкновению сложив на груди натруженные руки, и с нескрываемым удивлением глядит на нас.

— И куда это вы, хлопчики, собираетесь? Часом но под венец? От вас можно всего ожидать...

— Разве только женихи умываются? — спрашивает Степан.

— Жених, вступая в новую жизнь, должен смыть все прошлые грехи.

Мама глядит на меня с укором:

— Не рано ли стал ты у меня взрослым, хлопчик?

Обычно она произносит слово «хлопчик» ласково и мягко.

— Раз уж ты, Степа, так стараешься,— говорит она,— почему бы тебе не помыть и под мышками?

Степка без энтузиазма выполняет это указание и наконец берет из рук мамы полотенце.

В чистых рубашках, аккуратно причесанные и умытые, мы выглядим непривычно. Мы выходим на балкон. Из окна квартиры композитора, живущего по соседству, слышен зычный мужской голос. Кто-то с чувством читает стихи:

Паше поколение юности не знает,

Юность стала сказкой миновавших лет;

Рано в наши годы дума отравляет

Первых сил размах и первых чувств расцвет.

Прислушиваюсь. Голос соседа мне не трудно отличить от других. Он говорит, что поэтическое слово подобно облику девушки. Сколько лиц несметной чередой мелькает перед юношей, не оставляя никакого следа, и вдруг случайный взгляд — и в памяти навсегда отпечатывается милое и дорогое сердцу лицо. Так и слово.

Верно, верно! Я стою и пытаюсь восстановить в памяти четверостишие. Все чувства обострились, слова горят предо мной, точно факелы. А вот и Санька. Идем ему навстречу. На улице, ничего не объясняя, читаю ему первую строку:

Наше поколение юности не знает...

Саня закрывает мне рот ладонью и грустно продолжает:

— «Юность стала сказкой миновавших лет...» Надсон, Надсон!

Я молчу, подавленный Санькиной осведомленностью.

Из нашей «троицы» я один окончил семилетнюю трудовую школу и, разумеется, имею все основания не считать себя невеждой. Когда я учился, Степан точил ножи-ножницы, а Саня разъезжал с цирковой труппой. Мне хочется доказать, что и я не лыком шит. По пути к клубу металлистов мучительно припоминаю давно забытые стихи. Наконец, в голову приходит есенинская строфа, и я, заранее предвкушая победу, чуть ли не пою:

Я обмакивать себя не стану,

Залегла забота в сердце мглистом.

Отчего прослыл я шарлатаном?

Отчего прослыл я скандалистом?

— Кто написал? — спросил я Саньку.

Главное — не дать ему времени для размышлений. Начнет задавать вопросы — тогда все пропало. Ведь больше одной строфы я никогда не мог выучить.

Но лицо Сани засияло, в глазах мелькнули лукавые огоньки. Он не стал отвечать на мой вопрос, а продекламировал:

Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам.

Я всего лишь уличный повеса,

Улыбающийся встречным лицам.

Степан хохочет. Надо мной, конечно.

Не люблю признавать себя побежденным. Противно лежать придавленным к земле и чувствовать ногу победителя на своей груди. Сейчас доконаю Саньку сногсшибательной новостью:

— Сергей Есенин приезжает на днях в Киев, он выступит в клубе пищевиков. Зина пообещала мне контрамарку.

Санька покатился со смеху:

— Знай Есенин о твоей контрамарке, он наверняка не стал бы резать себе вены.

— Ты живешь, как первобытный человек,— вмешивается в разговор Степан,— газет даже не читаешь, кугут несчастный. Нельзя так отставать от жизни, факт.

Готов поклясться — Степан ни черта не знает о жизни и смерти поэта, но пофорсить — его слабость. Ничего, попадешься ты мне на зуб, товарищ краснодеревщик!

— Поэт никогда не станет самоубийцей,— пытаюсь еще возражать я.

— Чучело гороховое, — сердится Санька, — болтун! О его смерти в отеле «Англетер» даже стихи написаны.

Уверенный тон Сани окончательно убеждает меня в смерти Сергея Есенина Но зачем ему понадобилось умереть? Что побудило его наложить на себя руки, когда плывут в сторонку дальнюю седые облака, когда светит солнце и заливаются веселые птахи, шепчутся тополя, меж кустов плачет где-то иволга, журчат реки, рокочут моря? Ведь Есенин был певцом природы, певцом жизни. Если жизнь стала немила, почему он не ушел в кантонскую революцию или в борьбу с религией? Многое на земле плохо устроено — я сам читал в газете, что диктатором Венгрии является глава фальшивомонетчиков Хорти, Болгарией правит Цанков, Чемберлен готовит против нас коварные планы, да и Седой Матрос тоже тянет нас в пропасть. К чему же поэту искать смерти?

— Вова, здравствуй,— услыхал я за спиной знакомый голос. Сердцу стало тесно в груди. Растерялся настолько, что не могу произнести ни слова. Зина, конечно, это заметила и решила прийти на помощь.

— Это твои товарищи? —спросила она и, не дождавшись ответа, протянула руку Сане и Степе.— Давайте знакомиться. Зина Шестакович.

Пытаюсь стряхнуть с себя оцепенение и лепечу:

— Скоро начало?

— Да, вот-вот начнется, надо пробиться в зал.

Она идет своей характерной походкой, едва сгибая коленки и гордо неся голову. Гладко зачесанные золотистые волосы обрамляют покрытое легким загаром лицо с лучистыми глазами. На белой блузке у Зины кимовский значок, а на шее небрежно завязан пионерский галстук. Саня идет рядом со мной, ну а Степка — тот сразу показал себя: он прокладывает Зине дорогу и вообще ведет себя так, точно знаком с ней со времен штурма Зимнего дворца.

С трудом пробились в фойе. Зина со свойственной ей общительностью тараторит, засыпая ребят вопросами. Обращается она больше всего к Степану. Саня сдержан и отвечает односложно, а токарь по дереву точит сто слов в минуту.

— Вы, говорят, прекрасно поете? — спрашивает Зина черноярского Шаляпина.

— Да, факт, я песни очень люблю,— и пошел разглагольствовать.

Нет, вы слышали? Пропади я, если он станет когда-нибудь отягощать себя скромностью. Удивляюсь, почему он не подтвердил, что поет прекрасно.

— Какие песни вы знаете?

Степка что-то мычит — названий настоящих он ведь никогда не знал. Вместо «Письмо к матери» сказал «Родной маме». Жаль, Саня пришел на помощь этому типу.

— Вам хотелось бы выступить сегодня в самодеятельном концерте? — продолжает Зина. Степка крякнул, важно повел плечами:

— Нет гитары, а без аккомпанемента я не могу.

— Я буду аккомпанировать на пианино, хотя вообще-то играю на скрипке. Понимаете, ребята,— строчила она, не давая нам возможности ничего сказать,— райкомол поручил мне подготовить художественную часть вечера. Будет богатая программа, и ты (да, она обратилась к Степану на «ты») споешь одну песню.

Зал набит до отказа.

— Вот наши места, садитесь, ребята,— говорит Зина,— а ты, Степан, пойдешь со мной за кулисы.

И они ушли вдвоем.

Настроение сразу испортилось, хотя в зале звенел смех и одна песня сменяла другую.

Санька и тот стал подпевать:

Динь-бом, динь-бом,—

Слышен звон кандальный,

Динь-бом, динь-бом,—

Путь сибирский дальний.

Динь-бом, динь-бом —

Слышно там и тут.

Нашего товарища На каторгу ведут.

Сильный рокочущий бас затянул:

Поют про свободные степи,

Про дивную волю поют...

День меркнет все боле, а цепи Дорогу метут да метут...

Зазвенел колокольчик. Смолкли песни.

Девушка в красной косынке открыла вечер молодежи и дала слово для доклада «О текущем моменте» товарищу Студенову. На сцену вышел Игорь, да, Игорь с нашей улицы. В последний раз мы расстались не очень дружелюбно, даже рассорились после матча на Собачьей тропе.

Санька толкнул меня в бок.

— Узнаешь?

— Угу.

— Высоко забрался, доклады смалит.

— А что? Он башковитый!

Говорит Игорь складно и свободно, изредка только заглянет в листок, лежащий перед ним. Чувствуется, что весь он живет мыслями, которые излагает так ясно и просто. Понемногу его речь захватывает даже Саньку и меня.

— Ничто великое,— говорит он,— нельзя приобрести без труда. А коль скоро мы, молодежь Советской России, стали на путь социализма, необходима решительная борьба против пессимизма и ликвидаторского безверия. Из какого источника черпает человек пессимизм, неверие в то, что ему предстоит преобразить и сделать красивой жизнь на нашей планете? Изо дня в день мир насилия твердит человеку, что он жалкий червяк, а потому пусть живет сегодняшним днем, так как все в этом мире тленно. Вы знаете христианское изречение «Наш тягчайший грех в том, что мы рождены на свет». К чему, мол, борьба, если все равно всех сокрушит смерть.

Сраженный подобными доводами человечишка говорит: «Хоть день — да мой». Для него нет наслаждения выше сытости, похоти, пьяного угара и комфорта. Вот она, философия червяка! Трудно представить, к какому убожеству мысли пришли бы люди, в какой первобытной дикости пребывали бы они, восторжествуй теория червяка.

«Нет,— сказал труженик.— Пусть сквозь пытки и муки лежит мой путь к свободе, но я пройду через все страдания во имя великой цели, так как мне — человеку — надлежит преобразить мир, наполнить жизнь вечной радостью созидания».

Помните, что сказал Горький в своем произведении «Человек»:

«И призван я, чтоб осветить весь мир, расплавить тьму его загадок тайных, найти гармонию между собой и миром, в себе самом гармонию создать и, озарив весь мрачный хаос жизни на этой исстрадавшейся земле, покрытой, как накожною болезнью, корой несчастий, скорби, горя, злобы,— всю злую грязь с нее смести в могилу прошлого!»

Игорь Студенов говорит тихо, но слова звучат проникновенно, они будоражат душу. Санька тоже — весь внимание; уж если он грызет ногти, значит, речь захватила его.

— Настоящий человек живет всегда рядом с людьми и для них, он творит вместе с ними и для них, иг труд делает его бессмертным. Есть люди, которые никогда не умирают. Разве умер наш Ленин? Вот уже три года, как его не стало, а он рядом с нами, в наших делах и в наших сердцах, во всей титанической работе партии и пролетариата, он устремлен в будущее вместе с нами. Он никогда не жил для себя, он думал только о нашем счастье, о грядущих поколениях, о том, чтобы преобразить мир. Вот в чем залог бессмертия.

Настоящий человек не может жить спокойно, примирившись со всем окружающим, он всматривается в будущее, какой бы высоты ни достиг. Его жизнь — это постоянная борьба, а не прозябание. Иной ходит по земле, а кажется нам живым мертвецом. И требовать от него созидания, труда так же смешно, как, скажем, привлечь к ответственности муху.

В зале раздался дружный смех.

— У нас еще немало таких молодых людей. Дети укрепивших свои позиции торгашей шикарно одеваются, ежедневно развлекаются, устраивают оргии, сорят деньгами, нажитыми за счет трудовых масс. Им нужен миг наслаждений, они считают себя рожденными для удовольствий, их не волнует судьба грядущих поколений. А кое-кто из нашей пролетарской среды начинает завидовать им.

Мне показалось, будто Игорь Студенов здесь имеет в виду меня. Он даже глядит в мою сторону.

В Санькпном взгляде читаю: «Вот тебе и Игорь Студенов. Все насквозь видит».

Я чувствовал себя пригвожденным к столбу. Хорошо, что Зина увела Степана за кулисы. Уж он бы отыгрался на мне. В дни плавания на бриге «Спартак» да и на бирже труда я часто посмеивался над ним и его мечтами о будущем. Преобразование жизни — любимая тема Степана. Он ведь неисправимый фантазер.

— Я знаю одного паренька,— продолжает Студенов, — он рядом со мной живет, толковый и честный хлопец, из трудовой семьи, но нет у него цели в жизни, не видит он будущего, потому и ни во что не верит, все новое встречает с насмешкой, с сомнением, как Фома неверующий.

Люди, ограниченные собственным мещанским мирком, всегда встречают в штыки все новое. Когда Пифагор доказал свою знаменитую теорему, он принес в жертву Юпитеру сто быков, вот почему все скоты дрожат при открытии истины.

Санька даже достал огрызок карандаша и на клочке бумаги записал насчет Пифагора и ста быков.

Игорь полностью овладел вниманием слушателей. Он говорил о живучести мещанских настроений, об отходе от общественного во имя личных интересов, мелких удобств и мимолетных наслаждений.

— Мы не отдадим на алтарь мещанства нашу великую идею. Мелок и ничтожен тот, кто меняет вечность на мгновение, великую борьбу на прожигание жизни.

Что подразумевает Игорь под прожиганием жизни? Очевидно, памятную ночь в ресторане Фирселя, бесстыдную Княжну, вой саксофона, чарльстон и «семь-сорок».

Все знает, вы подумайте! Я оглянулся. Казалось, взгляды всех окружающих устремлены на меня!

Для чего я живу? Ведь Санькин пес Трезор тоже живет. Что увлекает вас, Владимир Радецкий, к чему стремитесь? Стоите на стреме, пляшете под дудку Седого Матроса?

Санька сидит мрачный и сосредоточенный, узкие губы плотно сжаты, в эту минуту он кажется злым.

Игорь говорит о наших трудностях и о наших стремлениях.

— Последнее десятилетие обогатило человека. Он захотел все знать, перед ним открылись возможности читать, смело идти вперед.

Студенов старше меня всего на два-три года. Когда же он успел так глубоко разобраться в жизни? В какой школе он научился всему этому? Я отлично знаю его семью— важного и гордого старика-токаря Студенова с пышными пшеничными усами и целый взвод его сыновей-металлистов.

— Нужна закалка для преодоления этих трудностей, — продолжает Игорь.— Ее не хватает некоторым молодым товарищам. Они пасуют перед трудностями, подпадают под влияние враждебных элементов, их подхватывают волны мелкобуржуазной стихии, и они сворачивают на путь разврата или мещанского благополучия.

— Вот печатает, настоящая типографская машина, — сказал мне на ухо Саня.

Как много общего между Игорем и Степаном! Их объединяет горячая вера в высокую и благородную цель.

Последняя фраза Игоря вызывает рукоплескания.

— Мы построим социализм, несмотря на то, что фабричный гудок тонет в безбрежных просторах российских полей и автомобиль теряется среди массы крестьянских телег!

Неведомая сила подняла меня на ноги, я аплодировал вместе со всеми, полный благодарности Студенову. Мне хочется пожать ему руку. Не потому, что Степкины рассказы о будущем оказались не его личной фантазией, а великой целью всех настоящих людей. Нет, я благодарен Студенову за другое. Он дал мне понять, что я здесь не случайный гость, не делегат черноярской шпаны, ведь и мой голос звенит сейчас в могучем и гордом хоре:

Наш паровоз, вперед лети,

В Коммуне — остановка.

Иного нет у нас пути,

В руках у нас винтовка.

СТЕПКИН ДЕБЮТ

Зина стояла на фоне синего занавеса, изображавшего штормовое море, и пыталась угомонить зал.

— Ребята, мы начинаем концерт выступлением «Синей блузы» клуба металлистов, после чего участники сегодняшней встречи молодежи покажут нам свое искусство.

Санька гудит над ухом по поводу «Синей блузы» со своей артистической точки зрения, но я с ним не согласен. В антракте наш спор едва не перерастает в драку. Вовремя подошел Игорь Студенов.

— Не ожидал встретить здесь черноярских форвардов, — сказал он, пожимая нам руки.

Не хочется говорить, кто привел нас на вечер. Скажет: «Втроем побежали за девчонкой». Но Санька вдруг сообщает:

— Зина дала нам билеты.

— Какая Зина?

— Зина Шестакович.

— Вот кто,— рассмеялся Студенов.— Ну, Зина, если захочет, приведет на собрание даже отца Сергия из Троицкой церкви.

Оскорбительное сравнение! Ставить нас на одну доску с попами, когда религия — опиум для народа, не очень умно. Студенов хлопнул меня по плечу:

— Ну, не сердись, я ведь шучу. Ребята вы смекалистые, толк из вас будет.

Звонок зовет в зал. Игорь идет с нами и садится на Степкино место.

— Где ваш третий дружок?

— Смылся с Зиной на сцену.

— Он поет,— объясняет Саня.

— Я и забыл о вашем Шаляпине. Его с удовольствием послушают.— И незаметно Игорь переводит разговор на футбол.

— Напрасно вы не ходите на тренировки. Дзюба с вами ведь обо всем условился, а вы точно в воду канули.

— Должно быть, из черноярской команды нам никуда не уйти.

— Ну и чудаки! Уличная команда уже не для вас. Разве не интересно выступать за свой город в Ленинграде, Москве, Харькове, Одессе, учиться у таких футболистов, как Подвойский, Дзюба, Фоминых? А в черноярской команде, кроме драк, пожалуй, ничто вас не ждет.

— Правильно, но и меченым ходить тоже нет охоты.

— Меченым? — не понял он.

Санька разъяснил ему, что это значит.

— Но за что? За что вас станут так казнить?

— Дзюба ведь работает в угрозыске.

— При чем же тут вы?

— Вот и при чем. Его считают лягавым, а нас — лягушонками.

Он задумался.

— Седой Матрос припугнул. Правда?

Я неопределенно повел плечами.

— Он, он! Знает кошка, чье мясо съела. Ему страшен уголовный розыск, и Дзюбы он боится, как огня. Грехов у Матроса хватит на десятерых. Но при чем здесь вы? Впрочем, может быть, вы у него в помощниках?

— Ты что, очумел? — разозлился я.

— Чего же вам бояться уголовного розыска? Вы ведь не воруете, темными делами не занимаетесь. А Матросу выгодно, чтобы вокруг него было побольше народу, тогда за ним труднее охотиться.

Действительно, Седой Матрос стремится втянуть пас в свои дела. Разве я это не почувствовал на себе?

— Вы, как мухи, садитесь на липкую бумагу,— резко заключает Студенов.

— А что делать? — раздражается Санька. — Над нами

такую расправу учинили — другие бы на нашем месте уже на Байково кладбище загремели.

— Лупили? — удивился Студенов.— Понятно. Удалось, значит, запугать.

— Кому охота ходить меченым? С ними шутки коротки.

— Значит, всё — круг замкнулся. Трусом может помыкать любой проходимец. Известно, что если при первом испытании человек спасовал, не хватило мужества, то при втором — тем более не хватит. Теперь ходить вам всю жизнь под ярмом шпаны и Седого Матроса.

Игорь нервно перебирает свой кавказский ремешок.

— Я думал о вас иначе. Хлопцы крепкие, не хлюпики какие-нибудь, их на испуг не возьмешь. Надо им помочь пойти правильной дорогой. На заводе центрифуг о тебе, Радецкий, говорил. Хотели тебя устроить учеником слесаря в счет брони подростков. И тебе, акробат, работу можно подыскать.

У меня перехватило дыхание от радости, но я стараюсь не показать этого:

— Надо посоветоваться. Степку спросим.

— Он-то уже работает?

Студенов, оказывается, все о нас знает.

— Да, на верфи, токарем по дереву.

На сцене снова появилась Зина и объявила выступление акробатической группы клуба. После этого на сцепе выстроился хор девушек, а потом довольно смело вышел черноярский Шаляпин. Волосы ему будто корова языком прилизала.

— Ребята,— прозвенела Зина, — Степан Головня, токарь по дереву, сын краснодеревщика-большевика, исполнит песню «Сижу за решеткой».

Степан Головня! Хм... Звучит солидно. Точно говорят о ком-то постороннем. Я не привык к фамилии друга. От нее веет чем-то истинно рабочим. А мне даже в этом смысле не повезло. Прилепилась к нам фамилия австрийского фельдмаршала. Степка вообще счастливчик: и фамилия подходящая, и голос, а батя — большевик. Много у него всяких добродетелей, о которых можно только мечтать.

Сижу за решеткой в темнице сырой:

Вскормленный в неволе орел молодой...—

запел он легко, свободно и печально.

Мой грустный товарищ, махая крылом,

Кровавую пищу клюет под окном.

Зал замер. Никто не ожидал такого чарующего голоса. Студенов даже рот разинул. У меня по телу пробегает дрожь. Его голос звучит так, будто играют несколько скрипок. Еще лучше, если закроешь глаза и не глядишь на его рожу. А Зина смотрит на него как завороженная, пальцы ее сами бегают по клавишам. Тоже мне, называется, аккомпанирует... Все девчонки одним миром мазаны. И чем он ее очаровал? Нос — как рычаг, скулы широкие, рот — как ворота в Косом Капонире 1. Все вместе похоже на деталь, еще не зачищенную наждаком. Правда, когда Степан поет...

Может быть, мне кажется, а может, и действительно в глазах у Зины слезы.

Ну и пусть влюбляются, пропади все пропадом! Нет, вы взгляните на Зину. Лицо у нее просто светится. Без репетиций спелись! Может, они знакомы уже давно? Не мог же Степка покорить ее так сразу одним своим волшебным голосом.

— Паренек далеко пойдет, — шепнул Игорь. — Он даже не знает, каким богатством владеет.

Мы вольные птицы: пора, брат, пора!

Туда, где за тучей белеет гора,

Туда, где синеют морские края,

Туда, где гуляем лишь ветер... да я!...—

закончил Степан и поклонился. Вдруг, словно по чьему-то велению, зал дружно встал и подхватил последний куплет, Затем над залом пронесся ураган рукоплесканий, криков. Что творится! Санька и тот вопит, как одержимый: «Бис, бис, бис!»

Степана вызывают несколько раз. Он появляется, кланяется и уходит. Но его не хотят отпускать. Зал нельзя успокоить.

— Еще ломается, точило несчастное,— сказал я Сане.

— Ребята,— старалась Зина перекричать всех, — товарищи! Степан Головня без аккомпанемента выступать нс может.

Старинная крепость.

— Буржуйские замашки!

— Долой аккомпанемент!

— Бис! Бис!

— При чем здесь буржуйские замашки? — обиделась Зина. — Будет у нас скоро встреча с ветеранами революции. В концерте примет участие и Степан Головня.

Но зал неистовствовал. Степану пришлось выйти и повторить «Сижу за решеткой».

— Эх, спел бы «Двенадцать разбойников»,— вслух подумал я.

Игорь Студенов погрозил мне пальцем и стал прощаться.

Никто из участников концерта не имел такого успеха, как Степан. Он появился важный и торжественный. Саня сразу же сказал ему о предложении Студенова.

Нежно поглаживая свой ежик, он заявил:

— Больше ни одной тренировки не пропустим. Седой может теперь жаловаться на нас только в письменном виде: вчера он снова в «гостинице» поселился.

Неужели взяли?

Мы с Саней впервые слышим об аресте Матроса.

— Точно, — заверяет Степан.— Этой ночью его повязали. А хоть бы он и на воле ходил — нет мне до него дела. Я за себя постою.— Степан указал рукой на шумный многоголосый зал.— Мне такая жизнь по душе.

На сцене два красноармейца разухабисто выкаблучивали «яблочко». Мне хотелось продолжить разговор, я собирался после концерта многое сказать Степану и Сане, но, едва опустился занавес, подошла Зина с незнакомой девчонкой, курносой и веснушчатой.

— Познакомьтесь, ребята, с Асей, моей подругой, она выступает в «Синей блузе».

Сколько понадобится времени, чтобы подсчитать ее веснушки? Может, она не успела снять грим, и веснушки эти не настоящие? Впрочем, если даже они ее собственные, то ничего. Девчонка не умолкая щебечет о всяких любопытных вещах. Теперь я замечаю ее грациозность, она напоминает статуэтку цирковой гимнастки, украшающую старый комод в Санькиной комнате.

Стоит тихий и теплый вечер. Таинственно мерцают огни среди зеленого моря каштанов и кленов. И хотя Зина предлагает разойтись по домам, в душе она наверняка хочет другого.

— Зина, милая,— бросилась к ней Ася,— пойдем на Владимирскую горку. Там такая красота!

— Нет, уже поздно, мама станет волноваться.

— Пойдем, Зина, ненадолго,— необычно тихо просит Степка. И странно: она тут же согласилась и пошла с ним рядом, забыв о маме и обо всем на свете.

Какое непостоянство!

«Буду разговаривать только с Асей»,—решаю я, но Ася, узнав, что Саня — циркач, засыпает его вопросами. Ее даже не смущают односложные ответы Саньки. Я себя чувствую лишним. Ася, по-видимому, заметила мое подавленное настроение и, приветливо улыбаясь, сказала:

— Если бы мир не был разбит на угнетенных и угнетателей, его разделили бы на веселых и мрачных людей. Вова тогда стал бы вождем племени мрачных.

Все рассмеялись. Мне не остается ничего другого, как улыбнуться.

— А знаете, ребята, наша Ася родилась в тюрьме,— говорит Зина.

Все остановились.

— В «гостинице»? — удивился я.

— Ни в какой не в «гостинице»,— возразила Зина.— В политической тюрьме. Ты, Вова, всегда все берешь под сомнение. Вот на вечере старых большевиков будет выступать Асина мама, приходи — убедишься.

Саня с интересом взглянул на свою спутницу, а Степан изрек:

— Факт. Теперь ясно, почему у тебя так много веснушек.

— Почему? — искренне удивилась Ася.

— Многие дети рождаются с веснушками, но их потом смывает солнце, а в камеру солнце не проникает.

Зина расхохоталась, пытаясь обратить в шутку эту нелепость, но ей это не удалось. Ася отнеслась к его замечанию иначе.

— Когда ты пел об орленке, я была о тебе лучшего мнения.

Степка смутился, а я окончательно добил его:

— Ему надо петь круглые сутки, тогда он не будет болтать глупостей. Мы с Саней никогда на него не обижаемся.

Асины веснушки заиграли, забегали, засуетились.

— Вова всегда рад съязвить,— заступилась Зина.

Один Саня не принимал участия в разговоре и думал, как видно, о другом.

— Ася, а сколько вам было лет, когда вы вышли из тюрьмы?

— Сколько лет? — усмехнулась она.— Едва исполнилось три года. Но после тюрьмы маму еще отправили этапом в Бийск, и меня с ней.

«Где этот Бийск? По географии всегда шел отлично, а Бийска не знаю».

— Это поселение на Алтае.

Вот и Владимирская горка. С высоты Днепр кажется застывшим, отражая высокое звездное небо в густой чернильной воде. Чугунная громада Владимира Красное Солнышко высилась над нами.

Старый князь стоит, держа в руке крест. Великолепный мир расстилается перед нами, и от этого становилось чуть-чуть грустно, нелепые мечты теснились в голове. Мы сидим на скамейке, тесно прижавшись друг к другу, я чувствую тепло Зининого тела и боюсь шелохнуться, чтобы она не отодвинулась.

— Ася,— нарушил молчание Саня.— Расскажите о жизни в тюрьме.

— Так ведь я была крошкой, ничего не помню.

— Ну, о родных, об отце.

— Я папу никогда не видала. Когда я родилась, папа был сослан в Туруханский край. Мама уже в Бийске узнала о его смерти. Умер он от скоротечной чахотки. Сохранилась только одна его фотография, еще гимназическая. Мама говорит, что я очень похожа на него, даже веснушки унаследовала.

— Наследство не очень завидное,— брякнул я и тут же пожалел об этом. Зина возмущенно поглядела на меня, Ася потупилась и умолкла. Санька пробормотал:

— Остряк-самоучка.

Степка миролюбиво сказал:

— Не обижайтесь, девочки, на Вовку, он же придурок.

Все молча глядели в небо. Вот одна из звезд не удержалась в синей высоте и покатилась вниз.

— Где-то умер человек,— печально сказала Ася.

— А может, родился? — опросила Зина,

— Нет, умер.

— И не стыдно вам верить всякой чепухе,— удивился Саня.

— Почему чепуха? Бабушка у меня — передовая женщина. Она тоже говорит: «Когда гаснет звезда — на нашей планете умирает человек». Ужасно.

— Ничего ужасного. Естественно.

Ася с сожалением взглянула на меня:

— Естественно? Значит, естественно, что, едва родившись, человек сразу начинает умирать? Ведь мы с вами уже чуть-чуть мертвые.

Зина встала.

— Ну, из-за разговоров о смерти не стоит приходить домой в полночь.

У Зины просто преклонение перед «предками». Уж, право, лучше слушать историю Асиных родителей, чем торчать дома. Между прочим, сама Ася — тоже любопытный экземпляр. Симпатичная девчонка — конечно, если не сравнивать ее с Зиной. Зина, можете мне поверить, вне конкурса. Все в ней особенное. Мне она кажется самой яркой звездой — из тех, что никогда не гаснут.

БЕНЕФИС ЖАННЫ ЛИБРЕДО

Пожалуй, никто из уличной братвы не умеет так ловко и молниеносно пробираться «зайцем» на галерку цирка, как мы со Степкой. Чемпионаты по французской борьбе с участием знаменитой Черной Маски, аттракционы «смертельного сальто» под куполом цирка — все это мы видели неоднократно. Среди ярких красок циркового великолепия жизнь всегда выглядит сказочной. Едва зазвенит медь оркестра, я преображаюсь, из головы улетучиваются всякие мрачные мысли. Возбужденный предстоящим зрелищем, я весь полон фантастических грез. То взлетаю на трапеции, то кручу двойное сальто в воздухе и, под восторженный рев толпы, успеваю в последнее мгновение ухватиться за ноги моей партнерши, повисшей вниз головой под самым куполом.

Едва на манеж выходят знаменитые наездницы, сестры Джигуди, на своих грациозных лошадях, мое воображение рисует новые сногсшибательные номера, от которых просто дух захватывает. Все, кто появляется на манеже — акробаты, борцы, жонглеры, клоуны, эксцентрики , гимнасты, дрессировщики, наездники и даже униформы,— кажутся нам со Степкой таинственными «сверхчеловеками», необыкновенными талантами, а их номера — вершиной человеческих возможностей. Закулисная жизнь цирка в нашем представлении — сплошное волшебство! Блестящий атлас костюмов, запах пудры, даже запах конюшен вызывает волнение.

Сегодня перед нами открывается вход в этот мир, и мы отныне уже не «зайцы», а артисты. Степка вырядился, как | на праздник: он в новом картузе и вышитой косоворотке с шелковым вязаным пояском. Я тоже принарядился, мать даже разрешила надеть лионезовую сорочку старшего брата. Ведь случай совершенно необычный: мы со Степкой участвуем в сегодняшнем цирковом представлении. Да, да!

У Саниной мамы бенефис. Нам троим предстоит выступить в роли ее сыновей. На наших головах будут установлены горящие свечи. Выстрелом из ружья она потушит их. Я уверен: все пройдет наилучшим образом, ведь я не раз видел, как Жанна Либредо без промаха попадала в любую мишень. Выстрелом потушить свечу для нее легче, чем мне пробить одиннадцатиметровку. И все же страх незаметно подкрадывается ко мне. Ведь один раз в год стреляет даже незаряженное ружье, вот и Жанна Либредо может один раз в жизни промахнуться на два сантиметра. Такую ошибку никогда не исправишь, дырку в голове ничем не заклеишь. И вообще, я не люблю, когда меня расстреливают.

На Степкином лице ясно написано, о чем он думает. Минуты восторга миновали, червь сомнения начинает точить и его душу. Впрочем, корабли сожжены. Попробуй он сейчас отказаться, его засмеет вся Черноярская.

Мы уже довольно долго сидим в темном коридоре у Саньки. Деваться больше некуда: на улице дождь, а в их комнатушке одновременно больше четырех человек поместиться не может.

Санькину мать, добродушную и милую женщину, в этой обстановке совсем не похожую на отважную Жанну Либредо, тоже тяготит наше ожидание в коридоре. Вместе с Санькой она приносит нам молока, сахару и ватрушек.

— Подкрепитесь, мальчики,— ласково говорит она,— через двадцать минут приедут извозчики, и мы отправимся.

От мадам Либредо пахнет домашним теплом и чесноком.

Степа провожает Санину маму восторженным взглядом и к еде не прикасается.

— Кто бы поверил, что знаменитая Жанна Либредо ходит дома босиком, в рваном передничке и ест чеснок! — удивляется он.

Наконец в дверях появляется отец Саньки — Пауль Самсонович. В могучих руках борец несет два увесистых чемодана и боком протискивается в узкую дверь. Степан бросается навстречу Черной Маске, предлагая помощь. Тот добродушно улыбается:

— Что ты, малыш!

Я все же выхватываю у него чемодан и, взвалив его на плечи, стараюсь идти быстро и легко.

Пауль Самсонович не может скрыть удивления.

— Ну и здоровяк! Погляди, Анна, на этого крепыша.

— Папа,— вмешивается Саня,— это же Вовка Тарзан! Он жонглирует двойником...

— Саня, не преувеличивай!

Санька не сдается.

— Попробуй его бицепсы.

Пауль Самсонович и мы с Санькой устраиваемся в одной пролетке, Степка с Жанной Либредо — в другой. Под мрачным небом с рваными грязноватыми облаками влажной листвой шелестят тополя. Улица пустынна, но из-под навеса, где хранятся мельничные жернова, выглядывают морды ребят. Вон зубоскалит Славка Корж, машет рукой Юрка Маркелов, а Керзон, противно гримасничая, показывает язык. Завидущие души! Еще бы: я сижу рядом со знаменитой Черной Маской, одержавшей блистательную победу над Махмедом Первым, Геркулесом и Пьером Гарби — чемпионом западного полушария.

Мы выезжаем на Крещатик. Пауль Самсонович внимательно оглядывает меня и спрашивает:

— Ты каким видом спорта занимаешься?

Санька отвечает вместо меня:

— Футбол, гири, бокс, крутит «солнце» на турнике, а прыгает...

— Саня, я ведь тебя не спрашиваю. Надеюсь, Вова и сам умеет говорить,— останавливает его отец. Мягкий тон его более подходит преподавателю русской словесности, нежели знаменитому борцу.

Всём понемногу занимаюсь, — робко отвечаю я.

— Гири, бокс, футбол — нерациональное сочетание. Да

и чрезмерная нагрузка для твоего возраста. — Он кладет руку мне на плечо. — С такой грудной клеткой и таким затылком тебе место на ковре. Но пока еще рановато. Что ты скажешь о цирке?

— Цирк — это да!

Он смеется раскатисто и басовито.

— Цирк — это да? Нет, дорогой мой, цирк — это алтарь, требующий жертв.

Мне не совсем ясно, при чем здесь алтарь.

— Если ты однажды вышел на манеж — забудь обо всем на свете, всего себя до конца посвяти высокому искусству. Послушайте, юноши, я предлагаю,— и вдруг его голос становится похожим на голос конферансье, объявляющего цирковую программу,— я предлагаю вашему вниманию идею: «Три Тарзана — трио братьев из джунглей, впервые на арене цирка».

Я смотрю на Пауля Самсоновича с откровенным восхищением. Но Санька настроен скептически. Вот свинья!

Извозчик остановился у цирка. Я иду рядом со Степкой, он пытается взять у меня тяжелый чемодан, но пусть выкусит — сам справлюсь. Прохожие бросают на меня завистливые взгляды. Степка шагает рядом, выпятив грудь и высоко подняв голову.

— Черная Маска приглашает нас на алтарь,— шепотом сообщаю ему.

— Он верующий? — разочарованно спрашивает Степка. Я оглядываюсь, не слышит ли нас Пауль Самсонович.

— Вот дурак несчастный! Артисты называют алтарем цирк. Неужели ты даже этого не знаешь?

— Додумались, чудаки! — смеется Степан.— Алтарь...

Мне все равно, как назовут цирк — алтарем или Колизеем. Важно одно: я буду знаменит, и толпы людей будут стоять у входа, чтобы взглянуть на самого прославленного среди трех братьев из джунглей.

— Куда вы пропали? — бежит нам навстречу Санька. — Пошли! — Он ведет нас мимо конюшни, где я успеваю заметить красивых белых лошадей.

В уборной у Анны Ивановны собрались артисты. В парчовых накидках, сафьяновых сапогах, в блестящих диадемах и дорогих ожерельях, они поочередно целуют Анну Ивановну, дарят ей цветы. Из их приветствий узнаю, что Санькина мама уже двадцать лет на арене цирка. Пятнадцатилетней девочкой пришла она на манеж, и с тех пор всю себя отдает на алтарь искусства.

Анна Ивановна растрогана. Она вытирает набежавшие слезы и, пересиливая волнение, говорит:

— Спасибо, милые вы мои.— И целует всех, даже меня, даже Степана. Черная Маска обнимает ее, затем наступает и Санькин черед поздравить мать. Его все здесь знают, знаменитый дрессировщик называет просто по имени, божественно красивая, в королевской короне эквилибристка треплет по ежику, Гуттаперчевый Человек ходит с ним в обнимку. А он хоть бы что... Ему, верно, кажется все обыденным. Зато мы со Степкой теряем дар речи, когда Жанна Либредо представляет нас своим коллегам.

— А вот Вова и Степа — друзья Сани, я их усыновила на сегодняшний бенефис.

— Аннушка,— вдруг поднялся Пауль Самсонович,— ты ничего не сказала об их будущем. Это наши коллеги, скоро вы увидите на манеже троих Тарзанов, диких братьев из джунглей.

Кое-кто рассмеялся. Я, право, не знаю, как себя вести. Степан расплылся в глупой улыбке.

Прозвенел звонок, из коридора донесся хриплый голос:

— Ромбальдо приготовиться к выходу.

Уборная Жанны Либредо сразу опустела. Анна Ивановна повела нас в главному костюмеру. Мрачный, сухонький старичок, похожий на высушенное растение из гербария, встретил новичков довольно холодно.

— Анастас Онуфриевич,— сказала Анна Ивановна,— наряди, пожалуйста, мальчиков пажами.

Вовка Радецкий — паж... Очуметь можно! Степан Головня — паж, разве это лучше? С ума можно сойти!

Несколько минут костюмер оставался неподвижным. Не человек, а мумия из Лавры. Наконец мумия зашевелилась. Анастас Онуфриевич скрылся за ширмой, долго там кряхтел, бурчал, пока появился снова и бросил нам одежду пажей. От нее пахло мышами, нафталином и вечностью. Я мучительно сопел, пока, наконец, удалось напялить непривычное одеяние. Степа после переоблачения не стал выше в моих глазах: его выдавала скуластая рожа...

— Принц с Бессарабского базара! Без точила ты не вызываешь симпатий...

— И ты хорош, факт! Дрессированная свинья в мундире!

За кулисами — ад кромешный. Все куда-то спешат, суетятся, дядя во фраке и котелке заставляет обезьянку прыгать через обруч, униформы тащат огромную клеть, девушка в кимоно возится с собачками, Гуттаперчевый Человек Сидит мрачный под объявлением «Курить только здесь» и сосет трубку.

Знает ли он, сколько удивительных историй из его жизни будоражит наше воображение? Бледное худощавое лицо Бориса Ильича привлекает внимание. Он глядит в одну точку и сосредоточенно думает о чем-то. Подхожу ближе. Ужасно хочется прикоснуться к нему и проверить, есть ли у него кости. Когда я слежу за его выступлениями на манеже, он кажется человеком без костей. До чего гибко его тело, до чего сильны руки, на которых он вращается!

— Чего уставился? — злится Санька.— Пошли гримироваться!

— Правда, у него вся сила в руках? — спрашиваю я.

— Да нет,— отмахнулся Санька,— рука-то у него одна.

— Что-о? — не поверил Степан.

Мне тоже не верится. Впрочем, действительно, вместо правой руки у него, кажется, протез в черной перчатке. Я вспоминаю Гуттаперчевого Человека на манеже. Сногсшибательные номера! Стойка на одной руке, круговые вращения — все это требует большой силы.

— Вы сорвете мамин бенефис! — кричит Санька.

Нас гримируют. Сижу, как в тумане, не обращаю внимания на свое отражение в зеркале, даже на то, что губы мне подкрасили помадой. Степка тут же слизывает помаду. Пока меня размалевывают, Санька рассказывает о жизни Бориса Ильича. Сын циркача, он и сам с пятилетнего возраста работает на манеже. Во время гражданской войны ушел добровольцем в Первую Конную. Руку он потерял в атаке под Бродами. После госпиталя разыскал бродячую труппу и стал ковровым, но роль клоуна явно не соответствовала его характеру, он не вызывал смеха у публики. Тогда Борис Ильич стал снова репетировать свой прежний номер. Многим это казалось пустой затеей, ведь он вращал свое тело на руках, на руках делал стойки, предности, перевороты. Но Борис Ильич в течение года ежедневно по нескольку часов изводил себя, пока не научился работать на одной руке точно так же, как прежде работал на двух.

Все происходившее вокруг меня теперь проплывало, как села, дома и дороги в окнах поезда. Перед глазами неизменно стояло бледное страдальческое лицо Бориса Ильича. Я вдруг, может быть, впервые за всю свою жизнь, понял: нет предела человеческим возможностям; тот, кто обладает непреклонной волей, может творить чудеса, если он вдохновлен определенной целью.

До выхода Жанны Либредо остается минут двадцать. Перед ней выступал Борис Ильич. Хотелось взглянуть на пего еще раз, именно теперь. Но Жанна Либредо не разрешает никуда отлучаться. В любую минуту могут вызвать на манеж. Мы, три ее сына, должны первыми представиться публике. Я буду подавать ей заряженные ружья. На генеральной репетиции отработаны все детали, но сейчас меня охватывает леденящий страх. Степан тоже напоминает приговоренного к смерти. Лишь Санька остается спокойным. Перед самым занавесом мы взялись за руки, и сразу же стало легче от ощущения жесткой Санькиной ладони. Впрочем, я бежал как заводной, хоть и дрожали колени. Хорошо еще, что нага выход устроили в темноте. Но вдруг вспыхнул сияющий дождь фейерверков, и буря аплодисментов, словно порыв ветра, чуть не сбила меня с ног.

— Знаменитая Жанна Либредо со своими отважными близнецами! — звучит громовой бас шталмейстера.

Мелодия марша тонет в новом порыве бури.

Я поймал Степкин взгляд. В нем изумление и растерянность. Костюм пажа ему так же к лицу, как биндюжнику фрак.

Из первых рядов партера слышу шепот:

— До чего они похожи друг на друга, как три капли воды!

Новый взрыв аплодисментов встретил Жанну Либредо.

Во всей ее осанке — изящество и уверенность, отвага и женственность. В костюме амазонки и широкополой шляпе она совсем не напоминает Санькину маму. Счастливый Санька! Моя мать всегда суетится, стирает, варит, моет, шьет, нянчит, плачет, ей некогда интересоваться моей персоной, а Жанна Либредо, в шутку усыновив меня, принесла мне настоящую славу.

Оркестр играет «На сопках Маньчжурии».

Жанна Либредо поражает мишень за мишенью так легко и уверенно, что меня перестает мучить мысль, будто именно сегодня произойдет роковая ошибка.

Сколько раз впоследствии я пытался восстановить в памяти картину нашего выступления в цирке, но это не удавалось, словно я был тогда загипнотизирован. Запомнилась мертвая тишина в момент, когда на наших головах были закреплены и зажжены свечи. Умолк оркестр, сотни людей, затаив дыхание, следили за каждым движением артистов.

Нет, я не рожден для манежа и тем более для расстрела на глазах у публики. Мне казалось, что вон тот жирный боров, сонно глядящий из второго ряда, сразу ожил бы, расколи мне голову мадам Либредо. На его лице написано: «Что мне ваши детские забавы! Свечу каждый потушит, а вот в глаз попасть — это да...»

Застываю, как изваяние. Мгновение, пока я в страхе ждал выстрела, показалось вечностью. Я уже видел себя лежащим на песке с простреленной головой. Ах, как хотелось оказаться сейчас на Крещатике или у себя на улице, а еще лучше — дома. Я вспомнил мать, братьев, сестер, представил себе их горе после моей безвременной гибели, и мне стало ужасно жаль себя. Но не успел я отдаться этому чувству, как прозвучало три хлопка, и по ликованию зрителей я понял—меня уже расстреляли. Жанну Либредо вызывали на бис, публике чертовски хотелось еще раз увидеть «казнь». Спасибо Санькиной маме. Вместо повторения номера она прострелила свою шляпу, подбросив ее вверх. За кулисами нас обнял Пауль Самсонович, а затем и Гуттаперчевый Человек.

— Молодцы, хлопчики, право молодцы! — похвалил Борис Ильич.

— Тебе бы за них взяться,— сказал ему Пауль Самсонович. — Из них вышло бы изумительное трио акробатов. Некому заняться ими.

— А это идея,— разглядывая нас, согласился он и обнял Саньку за плечи. — Приведи своих дружков ко мне домой, мы кое-что обсудим.

Теперь, когда Борис Ильич снял с себя шитый позументами костюм и надел простые брюки, косоворотку и фуражку-керенку, он казался мне оскорбительно будничным. Но на пиджаке, который он небрежно набросил на плечи, я заметил орден Красного Знамени. Это единственное, что выделяло его среди артистов, толпившихся за кулисами.

Теперь все принцы, герцогини, амазонки, шейхи, джигиты, сверхкрасавицы и сверх-силачи предстали перед нами вполне земными и простыми женщинами и мужчинами. Даже досада разбирала.

Степка ушел ночевать к себе в подвал, потому что Андрей Васильевич приехал на несколько дней домой. У нас все уже спали, бодрствовала только мама, стирая рубашку своего «артиста». При моем появлении она вытерла передником руки, отрезала ломоть хлеба и налила чаю. Пока я ел, она сидела на табурете и молча глядела на меня. Глаза у нее туманились грустью, в них легко читалось: «Ешь на здоровье, сынок. Я знаю — тебе это на один зуб, но что поделаешь,— в доме столько ртов, и всем хочется есть. Начнешь работать и зарабатывать, тогда по два раза в день стану жарить тебе котлеты на подсолнечном масле».

— Ты на самом деле выступал в цирке? — спросила мама.

— Ясно! Разве можно выступать не на самом деле?

— А вдруг ты убирал конюшни?

— В одежде принца не убирают конюшни, да будет тебе известно.

— Почему же из тебя ни слова нс вытянешь? Можно подумать, будто твое имя не сходит с афиш: «Вова Радецкий — знаменитый артист».— Она снова принялась стирать.

— Что рассказывать, когда из головы не выходит Гуттаперчевый Человек!

— Какой гуттаперчевый? До сих пор я знала только плохих и хороших людей, оказывается, есть еще один сорт — гуттаперчевый?..

Не доев хлеба, я спросил:

— Выходит, мир делится на хороших и плохих людей, но почему страдают главным образом хорошие?

— Откуда тебе это известно?

Я не слепой. К чему Керзону две руки? Обманывать людей он мог бы и с одной... А у Гуттаперчевого Человека нет правой руки, хоть она ему нужна до зарезу.

— Я не все поняла. Стирать и одновременно отгадывать загадки, сыночек, мне не но возрасту.

— Какие загадки? Ответь, пожалуйста, на мой вопрос: почему страдают все порядочные люди, даже умирают прежде всего честные?..

— Вот фантазер! Ты в похоронной конторе ведешь учет?

— Доказать тебе?

Мать вытерла тыльной стороной ладони потный лоб.

— Не нужно доказывать... Твоя мама, слава богу, не последняя дура.— Она присела рядом и отрезала еще кусок хлеба.— На земле много несправедливости. Хорошие люди не могут оставаться равнодушными. Они ведут борьбу со всяким злом. Тогда люди с черной душой наносят им удары в спину. В товарища Ленина стреляла злодейка Каплан, будь проклято ее имя навеки. Плохие люди обычно каменные, их ничто не волнует, и когда они Делают подлости, совесть их не мучит. Поэтому они и живут дольше.

— Значит, если хочешь долго жить — будь подлецом? — спросил я.

— С тобой, Вова, невозможно разговаривать. На любой ответ у тебя в запасе сто вопросов. Умирают все, но порядочные люди оставляют по себе добрую память.

Мама явно запуталась в своих философствованиях. В таких случаях она всегда начинает сердиться.

— Ну, хватит болтать, спать пора. — Мама решительно встала и погасила свет.

Под полом скреблась мышь и мешала размышлять о Борисе Ильиче и о многом другом, беспокоившем мое воображение...

ГОСУДАРСТВЕННАЯ ТАЙНА

Мамины поговорки могут свести с ума: «Под лежачий камень вода не течет», «На ленивой земле и трава не растет», «Легче говорить, чем делать» и еще в таком роде. Тут лучше всего стиснуть зубы и молчать. Иногда мне начинает казаться, будто я — виновник безработицы. Для своих атак мама выбирает время именно перед сном, когда я, лежа в постели, рисую в своем воображении картины одну приятней другой. Хочется совершить что-то необыкновенное, фантастическое, такое, от чего Зина пришла бы в изумление,— подвиг, который затмит и Санькину образованность, и Степкин тенор. И вот именно в такие минуты, когда я вместе с Амундсеном погибаю во льдах Северного полюса, веду, подобно Котовскому, в атаки конные полки, удачно бросаю бомбу в карету императора Александра, выношу из охваченного огнем дома полумертвую тяжеловесную Зинину мать,— начинаются поучения. В меня стреляют поговорками, пословицами, открывают огонь из орудий крупного калибра, беспощадно разрушая все волшебные замки.

Но сегодня мама словно в рот воды набрала: из райкомола принесли записку от самого Студенова, он просит меня зайти к нему в девять часов утра. Мама радуется — теперь, мол, обязательно пошлют на работу. Не стану ее разочаровывать. Пусть тешится надеждой. Зачем я понадобился Студенову? Жаль, нет Степана. Он уже вышел на широкую политическую арену и дома бывает редко — днюет и ночует на заводе. Молодежь верфи пообещала к десятилетию Октября закончить ремонт большого парохода. Степан считает, что без него такую задачу ребятам не одолеть, У нас он ночует иногда, после репетиций «Синей блузы». Да, чуть не забыл. Степан Головня — солист. Нет, вы подумайте, как повезло! Это все дело Зининых рук. Она не только аккомпанирует, но и во всем ему помогает. Он и Лесе перестал отвечать на письма. Наверное, втюрился в Зину Шестакович. С таким мордоворотом пусть не корчит из себя Карузо. Во всяком другом деле можно уступить товарищу, иногда для него и жизни не жаль, но здесь — не надейся и не жди... Я ужасно ревнив, трудно даже себе представить, до чего ревнив. Не случайно я так дико боюсь щекотки. Кто виноват, что во мне гнездится, как любит выражаться Студенов, пережиток, оставшийся в наследство от буржуазного общества? Интересно, комсомольцы ревнуют или нет? Раз комсомолец способен отбить девчонку у беспартийного, значит, и приревновать он может. Между прочим, буржуазные замашки не к лицу комсомольцу.

С тех пор, как Степан нацепил кимовский значок, у него на дружбу не хватает времени. Сегодня прибыло письмо от Леси. Она пишет часто, а отвечает ли Степан — точно сказать не могу. Одно письмо он забыл на столе, я его прочитал. Ничего такого... Думал — о любви... Но в конце письма даже нет слов «целую, твоя Леся». Ну, да не в, моем характере вмешиваться. Это их личное дело.

У моня с Зиной — другие отношения, я ласкаю ее волосы, длинные пальцы, иногда она даже целует меня. Не на самом деле, конечно. Это я так, мечтаю... Благо, человек в конце концов засыпает, а то ведь до чертиков домечтаться можно. Утром солнце рассеивает грезы, утром человек никогда не мечтает. Попробуй помечтай, если тебя будит Санькин дикий свист.

— Эге-ге-ге! — кричу я с балкона. Из соседнего окна выглядывает испуганный отец композитора, или, как он себя напыщенно рекомендует, личный друг бабушки русской революции — Брешко-Брешковской.

Саня свистит пронзительно. Я съезжаю с четвертого этажа по перилам, подбадривая себя свистом. Вслед несутся проклятия соседей.

— Санька,— кричу я,— меня вызывают в райкомол, лично!..

— Меня тоже,— он протягивает записку, написанную рукой Студенова.

Раннее утро, но в райкомоле уже полным-полно.

Студенов сидит верхом на скамейке и в чем-то убеждает незнакомого паренька. За его столом две девушки вышивают на знамени три буквы — «КИМ». Завидя нас, Игорь улыбается.

— Садитесь, ребята, я мигом.

Но сесть не на что. Робко топчемся у двери, пока не появляются Зина и Ася. Они, очевидно, в курсе дела. Зина не дает нам долго размышлять:

— Степан сказал тебе о своем отъезде?

— Куда?

— Он уехал к отцу в село. У отца открылась старая рана. Его нужно перевезти в районную больницу.

— А Степан один справится?

— Почему нам не сказали? — забеспокоился Саня. — Мы бы дядю Андрея на руках перенесли. У Вовки здесь знакомый хирург, знаменитый Тоидзе...

— Врачи не разрешают. Далеко везти его нельзя, а там до больницы всего три километра.

Зина говорит о делах Степки так, будто он — самый близкий для нее человек. Санька, видно, подумал то же самое. Он проницательно посмотрел на Зину и едва заметно усмехнулся.

Возвратился Студенов. Он закрыл дверь на ключ л сразу обратился к нам:

— Ребята, могу я доверить вам государственную тайну?

— Конечно! — сказал Саня.

— Так вот. Комсомольцы района выделяют пятьдесят ребят, самых смелых и мужественных, для помощи чекистам в одной операции.

— Но мы ведь не комсомольцы.

— А вот на этой операции покажете, достойны ли вы стать комсомольцами. Несколько отпетых бандитов втянули в свою шайку большую группу беспризорников. Их «малина» находится в лесу, они грабят и терроризируют крестьян. Их надо накрыть одним махом. У главарей есть оружие: револьверы, обрезы, даже лимонки.

Студенов испытующе глядит на нас.

— Мы и сами умеем гранаты бросать,— выпалил Санька.

Прошлым летом хлопцы нашли возле зверинца с полсотни гранат и, сидя в окопе, поочередно кидали их на пустырь. Одна чуть не разорвалась у Саньки в руках, он едва успел отбросить ее на спрессованный бруствер окопа.

— А Радецкий почему молчит? — спросил вдруг Студенов. — На это дело мы посылаем только добровольцев. Кто чувствует слабость гайки — пусть скажет честно.

С какой-то покорностью судьбе я пробормотал:

— При чем здесь гайка? Мне даже нравится такой тарарам. Когда начнется операция, сегодня?

— Нот. Для меня важно убедиться, что вы готовы пойти на задание, требующее смелости. Теперь, ребята, занимайтесь своими делами, а когда понадобитесь, вас известят.

— «Занимайтесь своими делами», — передразнил я, — Интересно, какими делами?

Студенов виновато улыбнулся:

— К новому году пустят завод центрифуг. Ты пойдешь учеником слесаря.

— Так я и поверил...

Игорь протянул мне руку:

— Вот тебе слово комсомольца.

Вмещалась Зина:

— Он комсомольскому слову не верит.

— Нечего расписываться за других! — вскипел я.

— Как ты можешь верить людям, если у тебя у самого нет твердого слова?

— С чего ты взяла?

— А Дзюба рассказывал Игорю, что ты снова не являешься на тренировки.

— Так ты же сама говорила: «Футбол — игра тупиц».

Зина покраснела.

— Здесь дело в принципе. Боитесь вы или не боитесь играть в настоящей команде?

— Что значит — боимся? — обиделся Саня.

— Предположим и такое, — все больше распалялся я. — Но ведь нас здорово молотили, — может, даже Овода так не изукрасили.

— Какого Овода? — поинтересовалась Ася с веснушками.

— Известно, какого. Сына кардинала Монтанелли. Непонятно, что тут смешного?

Игорь заливается, будто его щекочут.

Зина говорит совершенно серьезно:

— Но Овод, пережив ужасные пытки, остался непобежденным. Враги отступили перед ним. А вы испугались, да еще кого — мелких жуликов. Мне, Вова, кажется, что чем трусливей человек себя ведет, тем больше его обижают.

Все знает! Меня возмущает ее осведомленность. По сути, Зина назвала меня и Саню трусами.

— А тебе нож к горлу подносили? — спрашиваю в упор.

Зина побледнела, в глазах ее появился холодный блеск.

— Нет, не подносили. Но разве настоящий человек может отказаться от своих убеждений, едва преступники поднесут ему нож к горлу? Если у человека есть идеалы, стремления, цель — нож не заставит его сдаться на милость воров и хулиганов.

— Говорить легко,— уже с меньшей уверенностью сказал я.

— Предположим, я плохо в этом разбираюсь, можете мне не верить. Но Дзержинскому вы верите? Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому? Враги окружили его со всех сторон, они приставили к его груди наганы, а что он им сказал? Я спрашиваю! Что он им сказал?

Почему Зина спрашивает именно меня? Все любят задавать вопросы, а отвечать на них должен Вова Радецкий. Откуда мне знать, что сказал Дзержинский? И потом, Дзержинский — рыцарь революции, а я — центр форвардов черноярской «Молнии». Надо же понимать!

Шестакович явно перехватила через край. Оставив в покое Дзержинского, она начала ставить нам в пример Головню.

— Колотили ведь главным образом Степу — верно? — спросила она.

Саня подтвердил.

И тогда Зина сказала:

— Как только Степан вернется из села — ни одной тренировки не пропустит. Он дал слово.

Подумайте, какой кретин! За нашей спиной играет в благородство. Тоже мне — герой...

Санька пытливо взглянул на меня. Впрочем, глядели на меня все. Проницательные глаза Студенова словно говорили: «Нельзя тебя посылать с чекистами на операцию, если ты боишься Седого Матроса». Я не мог понять одного: почему Игорь, Зина и Ася прониклись таким интересом к футболу? Не все ли им равно, в какой команде станут ковылять три форварда? Рассудок диктовал мне разумный выход — отказаться, но под испытующим взглядом Зины я очертя голову, вопреки здравому смыслу, кидаюсь в пропасть. Когда я сказал о своем решении, глаза у Зины просветлели. Девчонки даже проводили нас на улицу и так радовались, точно узнали о ликвидации биржи труда.

На прощанье Ася сказала:

— Ребята, сегодня день моего рождения. Приходите вечером ко мне домой. Но помните: никаких подарков — это мещанская отрыжка.

Что ж, Асина точка зрения совпадала с моей. Я против всяких отрыжек, тем более что ни гроша в кармане. Санька вообще противник именин. Гости его смущают, он обычно сидит, точно вешалку проглотил. Зина, наверно, будет меня ждать. Я это понял по ее глазам.

Вечером, по дороге к Асе, мы нарвали большой букет цветов под окнами Коржей. Яркие, пылающие канны все равно погибли бы,— начинался холодный дождь.

Ася жила у трамвайных мастерских, в крохотном домике, с такими оконцами, как в теремке. Ее хижину мы с Саней могли бы перенести на плечах. Встретила нас Асина мама. Ее не трудно узнать, хотя они с дочерью совсем не похожи. Именно такой я себе и представлял Лидию Яковлевну. Она кажется молодой, даже четкая серебристая проседь в каштановых волосах не старит ее, а большие и чуть грустные глаза так и притягивают. Такой я представлял себе Веру Павловну из романа Чернышевского «Что делать?».

Встретила нас Лидия Яковлевна запросто, как старых знакомых.

— Очень хорошо, что вы пришли. Девочки мне о вас рассказывали. Это ты — Саня?

— Я.

— Ну, а теперь легко определить, кто Вова,— рассмеялась Лидия Яковлевна.

Из соседней комнаты слышалась знакомая песня:

Там, вдали за рекой,

Засверкали огни,

В небе ясном заря догорала,—

Сотня юных бойцов

Из буденновских войск

На разведку в поля поскакала.

Мы вошли туда, и я сразу почувствовал себя лишним. Выходит, не всегда в глазах можно прочесть правду, особенно в глазах девчонки... Рядом с Зиной сидел, небрежно развалясь, Севка Корбун. Меня бесят его барственные манеры, шелковая косоворотка с серебряным кавказским ремешком и даже пробор, будто прочерченный линейкой. Зачем я приперся, дурак!

— Вова, милый, пришел! Умница! — бросилась ко мне Зина, точно одного только Радецкого ей и не хватало.

— Садись рядом,— потянула Зина меня за руку. Свободных мест нет, и я охотно сажусь с ней на один стул, предвкушая сладкую месть. Покипятится сегодня пан Корбун! Зина запросто держит меня за локоть. Сидеть не очень удобно, но приятно, и я вместе со всеми пою: «Ты, моряк, красивый сам собою»,— и незаметно играю мускулами правой руки — пусть Зина ощутит силу моих бицепсов.

Она предлагает мне печенья и, дохнув блаженным теплом в ухо, шепчет:

— У тебя под кожей стальные шары.

— Ничего особенного, обычные мускулы.

— Не скромничай. Ты и сам, наверное, любуешься их игрой.

Ее шепот наполняет меня волнением, я готов слушать Зину всю жизнь.

— В восемнадцать лет ты станешь Иваном Поддубным.

Аромат ее дыхания пьянит. Сева Корбун сидит, как изваяние. Ни один мускул не дрогнет па его лице. Неужели ему не интересно, о чем мы шепчемся? Железная выдержка! А я считал его пижоном. Пока он равнодушно грызет яблоко, я прикасаюсь губами к мочке Зининого уха и спрашиваю:

— Знаешь, что будет в восемнадцать лет?

Она щурит глаза и отрицательно покачивает головой.

Тогда, набравшись смелости, я прикасаюсь губами к ее нежной шее. Зина отшатнулась, словно ее обожгло, и мучительно покраснела. Потом она отодвинулась и осторожно поглядела кругом, проверяя, видимо, какое впечатление на окружающих производит наше поведение. Я сижу, точно в пьяном угаре, растревоженный и шалый, не видя никого, даже необычно повеселевшего в незнакомом обществе Саню.

ЧТО ТАКОЕ ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Зина перекочевала к Севке, тот сидит ко мне спиной, вызывая острое желание садануть его кулаком по затылку. Подумаешь, Александр Македонский! Во всем его поведении сквозит оскорбительное равнодушие к людям. Ха... Юлий Цезарь. Интересно, а если я действительно садану, хватит ли у него смелости дать мне сдачи?

Сердце забилось от волнения, я уже весь поглощен одной мыслью — куда нанести удар. Дрожа от нетерпения, поднимаюсь со стула и вдруг чувствую, как Саня берет меня за руку. Берет? Нет, он так сжимает руку в запястье, будто ее зажали в тиски,

— Выпей холодной воды, псих! Чего взбесился? Сядь! Я скажу Зине.

— Не смей!

— Тогда пойдем послушаем, о чем рассказывает Лидия Яковлевна.

За небольшим круглым столом вокруг Лидии Яковлевны сидят мальчики и девчонки и слушают ее так внимательно, что не замечают ничего вокруг. Зина тоже усаживается возле Асиной мамы и, улыбаясь, приветливо машет мне рукой. Сразу становится легко и покойно.

О чем шла речь раньше, сказать трудно, но когда мы подошли, Лидия Яковлевна говорила:

— Случается, что иной благородный и мужественный поступок считают подлостью. Иногда вполне достойного человека окружают презрением, как чумным кордоном, и при этом честнейшего борца называют предателем. Один и тот же поступок в глазах различных людей получает совершенно противоположные оценки.

Я глядел на горькие складки в уголках рта Асиной мамы и с интересом слушал ее.

— ...Взяли нас в Самаре по делу подпольной типографии. Взяли в одну ночь всю группу, кроме ее руководителя, Акима. Именно в ту ночь Аким, по моему настоянию, ушел ночевать к рыбакам на косу. Я ломала голову над тем, как это случилось, ведь в целях конспирации мы отменили встречу на явочной квартире. Взяли нас по одному в разных концах города. Я могла поручиться за каждого из пятерых арестованных. Муж мой был опытным и закаленным революционером, связной Андрей, хоть и молодой студент, но дважды уже сидел в одиночке, Надя и Соня Столетовы были известны в революционном подполье своей стойкостью. Жандармский ротмистр Казанцев стал меня уверять на допросе, будто сестры Столетовы не только во всем сознались, но даже указали адрес и место, где хранятся шрифты нашей типографии. Адрес Казанцев назвал правильный. Но я все же поняла: Надя и Соня не дали показаний, и ротмистр пытается меня запутать. Через несколько дней взяли и Акима. Тюрьма сразу ожила, заговорили стены, застучал беспроволочный телеграф. Я стала получать информацию от товарищей, а однажды надзиратель, мрачный человек с несимпатичным рябоватым лицом, войдя в мою камеру, бросил два слова: «Предал Андрей».

Я похолодела. Мне показалось, что я ослышалась. Надзиратель повторил. «Не поддаваться на удочку тюремщика!» — решила я. Даже когда стало известно о выходе Андрея на волю, я все еще не верила надзирателю. Но однажды он принес записку, написанную рукой моего мужа: «Ли! Андрей продал дом. Родной брат М. Н. сообщит тебе, как на это реагировали родители». Я отлично поняла, о чем идет речь. Андрей предал организа цию; податель записки — свой человек, ему можно полностью довериться.

Немногословный и мрачный Михаил Назарович оказался на редкость верным и изобретательным конспиратором, он держал нас в курсе всех событий, передавал письма на волю и приносил вести в тюрьму. Благодаря ему был приведен в исполнение приговор над предателем.

Прошло два года, и где-то на этапе я узнала о трагической судьбе Михаила Назаровича. За ним, оказывается, установили слежку и однажды, при выходе из тюрьмы, обыскали. В подкладке мундира нашли два письма политических заключенных. Надзирателя бросили в камеру, на груди его прикрепили бирку: «Иуда-предатель». Его делом занимался сам жандармский ротмистр Казанцев.

Все вопросительно заглядывают в глаза Лидии Яковлевны. Каждый готов слушать ее до зари.

— Словно живой, стоит у меня перед глазами Михаил Назарович,— продолжала она.— Всегда чем-то подавленный, погружённый в себя, этот человек взвалил на свои плечи нелегкое бремя. Вероятно, самым мучительным в его жизни был мундир тюремщика, в нем он чувствовал себя куда хуже, чем с биркой иуды на груди. То, что презренные палачи сочли предательством, на самом деле было подвигом. Ведь Михаил Назарович с гордым достоинством человека, ясно сознающего свою цель, свое великое назначение в жизни, втайне от врагов и доброжелателей выполнял благородное дело. Он шел по жизни твердым и уверенным шагом.

Лидию Яковлевну расстроили воспоминания. Она встала, поправила тяжелую корону кос и заключила свой рассказ:

— Сейчас каждому ясно: предатель — не Михаил Назарович, служивший тюремным надзирателем, а связной Андрей, рядившийся в тогу профессионального революционера.

— Вы, очевидно, спрашиваете себя,— продолжала она,— зачем я рассказала эту историю. Очень важно уметь определить, что хорошо, а что плохо. В юности это не каждому удается.

Мне очень хотелось услышать подробный рассказ о Лукьяновской тюрьме, где родилась Ася, но Лидия Яковлевна устало откинулась на спинку дивана.

Саня толкнул меня в бок:

— Пижон-то смылся.

Я и не заметил ухода Корбуна.

— Пойдешь провожать Зину? — допытывался Саня.

Разошлись поздно. На улице стояла туманная ночь.

Сперва Саня шел рядом с нами, но вдруг словно сквозь землю провалился — видимо, решил оставить нас с Зиной наедине.

Правильный парень Санька, только сегодня он мог и не улетучиваться: я все еще был под впечатлением рассказа Лидии Яковлевны и отвечал Зине односложно. Вообще грезы об уединении с Зиной не стоят и ломаного гроша. Едва мы остаемся вдвоем, я немею, язык прилипает к нёбу, и из меня не вытянешь путного слова.

— Я часто завидую Лидин Яковлевне,— говорит Зина.

— Почему? — не понимаю я.

— Я тоже хотела бы родиться до революции, сидеть в тюрьме, печатать листовки, выступать перед рабочими и полюбить революционера.— Она поеживается от ночной сырости.

— Полюбить революционера? — переспрашиваю я. Сдерживая обиду, говорю первое, что приходит в голову: — Представляю тебя пожилой дамой с сединой и в очках.

— Лучше быть пожилой, чем юной, но пустой, как гнилой орех.

— Возможно,— согласился я и спросил: — А Асина мама очень любила своего мужа?

— Да, то была настоящая любовь.

— Ведь они годами не виделись, какая же ото любовь?

Мы остановились у Зининых ворот. Немного помолчав, она вдруг сказала:

— Я читала в одной книге о том, что настоящая любовь бескорыстна. Это любовь, когда ты ничего не требуешь взамен.

— Ничего?

— Честное ленинское, ни-че-го...

Мне такая любовь не по нутру. Выходит, я даже не могу поцеловать Зину, а мне, честно говоря, больше всего на свете хочется ощутить тепло ее губ, погладить золотистные волосы. Но у Зины, кажется, не такого же-лания. Она не собирается даже постоять со мной. Быстро простившись, она, стуча каблучками, растворилась в ночном тумане.

КЛАДБИЩЕНСКАЯ ОПЕРАЦИЯ

Снежная равнина алеет от вечерней зари. Здорово сказано, а? Такая фраза не могла бы прийти мне в голову — где-то я ее вычитал. Вполне возможно, что равнина алела в нескольких книгах. Писатели иногда не прочь скатать друг у друга. Ничего не поделаешь — ведь на этом свете, наверное, все уже написано. Главное— уметь разыскать, на какой полке что лежит.

Мне, между прочим, ни к чему вся равнина, так как сказано ясно — наблюдать только за дорогой, ведущей на кладбище. Честно наблюдаю. Глаза режет от напряжения и от серебристого сияния недавно выпавшего снега. Ну, хоть бы дворняжка пробежала той дорогой! Белая тишина взвинчивает нервы. А если придется лежать здесь до скончания века? В лесу я уже, спасибо товарищам Студенову и Дзюбе, проторчал целую ночь минувшей осенью. Холодно было — зуб на зуб не попадал. И если вы думаете, что появился хоть один захудалый урка, то глубоко ошибаетесь. Какой-то беспартийный тип будто разгласил государственную тайну, донес атаману шайки о засаде в лесу. В общем, Вовка Радецкий в ту ночь едва не загремел от голодухи.

Здесь, на кладбище, мы торчим уже добрых два часа. Чем ближе подползают сумерки, тем тягостнее ожидание. Что, если уркам снова сообщили о нашей засаде? Дзюба способен всю ночь держать нас на кладбище. Безумие! Я за себя не ручаюсь. Меня можно морить голодом и холодом, но лежать рядышком с мертвецами я не могу даже ради высокой идеи. Степка и Санька любят приключения. А Радецкий В.— мертвецам не товарищ. Ночью тут, очевидно, весело. Наверное, скелеты вылезают из могил. Представляю себе, какие дикие коленца они выкидывают, на них ведь нет никакой управы: милицией их не запугаешь.

Провались я на этом месте, если возле большого склепа не движется чудак в белом саване. Мамочка родная... Но почему Санька спокоен? Он как ни в чем не бывало счищает перочинным ножом снег с надгробной плиты.

Высунул кончик языка и так погрузился в свое нелепое занятие, будто мертвецы ему нипочем. О, он умеет скрывать страх под личиной веселости. Ему, подлецу, холодно, и жрать охота, и страшно, как и мне, а виду не подает. Еще мурлычет, как ворожея,

— Что ты бормочешь?

Саня подтягивается поближе и шепчет:

Грезит ночь, уснули люди,

Только я тоской томим.

Нормальный человек не станет на кладбище, между надгробий и склепов; читать стихи. Нормальный — волком взвоет. Лежать на холодной земле и ждать ночи, пока «курносая» в белом саване запляшет у тебя на спине или вцепится костяшками в горло,— мне такой героизм категорически не подходит. Пусть Дзюба и Студенов обращаются к Саньке и Степке, а у меня расстроена нервная система, собак и мертвецов я с детства не переношу.

Но ничего не поделаешь. Встреча с урками состоится. Дзюба заверил, что они непременно должны сегодня собраться в своей «малине» — в родовом склепе купца первой гильдии Варфоломея Жадова.

— Вова,— участливо шепчет Саня,— ты посинел, как мертвец.

— Посинеешь! Зуб на зуб не попадает, я даже охрип.

— Да, у тебя определенно воспаление легких начинается, по голосу слышно...

— Это опасно?

— Нет, ничего опасного. Но, конечно, умрешь;..

— Рехнулся! А как же наш номер в цирке?

— Снявши голову, по волосам не плачут.

По Санькиному тону не легко определить, разыгрывает он меня или говорит серьезно.

— А почему от воспаления легких обязательно умирают? Разве нельзя лечить?

— Кто сказал, что нельзя? Самое лучшее средство — три клистира в течение суток. Неплохо еще выпить стакан касторки с горячим молоком. Умираешь без всякой боли.

— Заткнись!..

Но Санька не унимается:

— Нет, правда. Хоть ты и беспартийный, но комсомол примет твои похороны на свой счет. Впереди понесут личные вещи усопшего, чуть позади прошествуют убитые горем родственники и близкие друзья, Зина станет на морозе сморкаться, а Степка будет вытирать ей слезы своим носовым платком.

— Саня! Не выводи меня из терпения. В конце концов я могу ударить тебя в пах.

— Вова, я ведь от чистого сердца. Мы похороним тебя со всеми почестями и даже дадим салют над твоей свежей могилой.

Я стал искать вокруг себя что-нибудь тяжелое.

В голосе Саньки мгновенно зазвучали льстивые и ласковые ноты.

— Вова, не злись. Такого друга, как я, ты не найдешь. Может, еще удастся тебя спасти, но если горе все же постигнет нас, Степка, Зина, Ася и я каждое воскресенье будем сажать цветочки и капусту на твоей могилке и посыпать ее желтым песочком.

— Сволочь ты, вот что! — Я нахлобучил шапку на глаза, чтобы не видеть его образину.

— Ну, вот и оскорбляешь. А ведь я из самых лучших побуждений — хочу отвлечь тебя, дурья башка, у тебя уже полные штаны.

— Всех меришь на свой аршин.

Санька, забыв о конспирации, довольно громко пропел:

— «Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!»

— Замолчи, нас услышат...

Со всех сторон темнота крадется к нам, равнина перед кладбищем уже не видна. От холода клонит ко сну, я еще ниже натягиваю шапку, руки прячу в рукава куртки.

Думай о всякой чепухе,— советует Саня. — Можешь считать, что рядом с тобой — не я, а Зина, и тогда тебе стыдно будет дрейфить. Да и чего бояться — ведь за каждым камнем лежит наш хлопец.

— Ты уверен?

— Дзюба ведь при нас расставлял посты.

— А вдруг те комсомольцы домой сорвались?

— Не говори чепухи.

Из-за соседнего памятника зашикали.

Ноги озябли нестерпимо. Попытался присесть, по Саня потянул за штанину — лежи, мол, не шевелись, так не мудрено всю операцию провалить. Честно говоря, еще нет никакого мороза, но камнем лежать на заснеженной земле — удовольствие ниже среднего, хоть я и напялил на себя батин свитер, теплую куртку и ушанку. Ее подарил мне братуха, когда уезжал в погранвойска.

Интересно, что сейчас поделывает Степан? Он также участвует в операции, но его, как комсомольца, назначили командиром той группы, которая должна свалиться уркам на голову у фамильного склепа и, отделив их от беспризорников, связать по рукам и ногам. Беспризорниками займемся мы. Важно не дать им разбежаться.

Отец Степана, Андрей Васильевич, уже поправился и остался в Песках на партийной работе до полного коммунизма. Степану лафа. Он сам хозяйничает в подвале, побелил все на красоту, повесил портреты Ильича, Карла Маркса, Фридриха Энгельса, Розы Люксембург, Карла Либкнехта и, на вздыбленном коне, Котовского. Мы с Саней иногда ночуем у Степана, и тогда он угощает нас картошкой в мундире и солеными огурцами. Керзон и Корж тоже как-то приходили, предлагали сыграть на интерес в «буру», но Степка решительно воспротивился: «Здесь не малина, валяйте в охотничий домик». С тех пор, как Седой Матрос и его дружки надолго поселились в «гостинице» и живут на казенных харчах, игра в охотничьем домике прекратилась. И вообще новостей немало. Керзон не выдержал кандидатского стажа — он снова получил принудиловку и, не таясь уже, переселился к папе и маме. Теперь он хочет стать вратарем в нашей команде. Но сейчас тренировки прекратились до весны. Степка поет в «Синей блузе», поет здорово, а мы с Саней почти ежедневно по три-четыре часа репетируем с Гуттаперчевым Человеком дивный номер на пьедестале с лестницей. Борис Ильич делает каскад необыкновенных фигур на пьедестале, затем, сидя по-турецки, устанавливает лестницу у себя на голове, а мы с Санькой на ее вершине стоим вниз головой, жмем стойки, предности и т. д. Тем временем Борис Ильич без помощи рук поднимается во весь рост. У нас здорово получается, но Борис Ильич недоволен и часто говорит:

— Во-первых, у тебя, Вова, пикническое сложение, поэтому нет впечатления отработанности упражнений, нет изящества. Во-вторых, у тебя боязнь высоты, и если ты ее не преодолеешь, циркача из тебя не выйдет.

Борис Ильич — хороший человек, но очень странный. Он уговаривает меня забыть о высоте, об опасности и считать, что все наши трюки с Саней мы проделываем на земле. Я соглашаюсь, но когда лестница начинает колебаться подо мной, закон земного притяжения оказывается сильнее меня, начинается легкое головокружение и даже икота — просто невыносимая... Я делаю предность, а Санька жмет стойку на моей башке. Но едва начинается икота, у Саньки срывается стойка.

— Из-за его икоты я останусь калекой,— жалуется он Борису Ильичу.

Тот глядит на меня умоляющими глазами. Действительно, не может же он запретить икоту. Грубость, недисциплинированность, болтливость, даже лень можно запретить, а икота никому не подвластна. Пил я соду, всякие капли, даже к врачу повел меня Борис Ильич. Врач сказал: «Икота от страха. Преодолеете страх — исчезнет икота». В жизни много загадок. Вот лежу на земле и дрожу от холода, а стоит предаться размышлениям — и ощущение холода исчезнет, даже теплей становится. Наверное, умирают люди так же незаметно. Очень интересно умереть, но, конечно, не навсегда. А только испытать, как это умирают, и сразу же вернуться к жизни. Сон одолевает меня, но тут слышится свист, и я прихожу в себя.

— Вовка, скорей!

Протираю глаза и перепрыгиваю через могильную плиту. Отовсюду несутся свист, крики, стоны, над головой летят камни. Угораздило меня вздремнуть в самый критический момент! Наконец я различаю в темноте Саньку, который отбивается у высокой ограды от наседающих на него беспризорников. Они пытаются прорваться через калитку, а он не подпускает их близко, видимо, пытаясь выиграть время, пока подоспеет помощь. Бросаюсь в самую гущу свалки и сразу получаю удар по черепу. Перед глазами пошли зеленые круги. Наверное, меня саданули бы палкой еще раз, если бы не удалось вырвать ее из рук отчаянного малыша в будёновке и женской кофте.

Пока я отбирал палку, одному из пяти наших противников удалось трахнуть меня по переносице, и я сразу ощутил во рту вкус крови. Да, компания попалась отчаянная. Кто знает, чем бы все закончилось, не подоспей к нам вовремя пожилой, в кожаной куртке, чекист, руководитель операции. При его появлении беспризорники сразу сникли, бросили на снег палки с металлическими наконечниками и сгрудились у калитки, кутаясь в лохмотья. Весь их вид словно говорил: «Ну, чего вы там еще задумали?» Из носа у меня сильно текла кровь, и чекист, держа в левой руке наган, правой протянул мне бинт. Даже обидно стало: все так быстро закончилось, я даже не успел отомстить за себя как следует. Неужели из-за этих пяти шерамыжников затеяли столько шума? Они беспечно плелись впереди нас, ступая по могильным плитам. Когда мы вышли к склепу купца Жадова, тут толпилась целая ватага оборванцев, окруженная комсомольцами. В самом склепе горели два факела, и шесть ворюг со связанными на спине руками, стояли лицом к стене. Только пятеро наших «подопечных» прорвались сквозь кольцо комсомольцев и, опоздай мы с Санькой, вряд ли удалось бы их задержать. Вероятно, задремал не я один. Чекист в кожаной куртке рассказывает Дзюбе о нашей схватке и даже хвалит нас, особенно меня, как серьезно пострадавшего. Обеспокоенный Дзюба освещает меня фонариком и рассматривает ссадину и шишку на голове. Откуда-то из темноты вырастает Степан, от него так и пышет самоуверенностью.

— Факт! Неповоротливый медведь уже трахнулся о памятник.

— Какой памятник,— вступается Дзюба, смазывая йодом место ушиба на голове.— Радецкого стукнули палкой с таким наконечником, что и настоящий медведь не устоял бы на ногах.

— Ну да! У него ведь лоб из чугуна.

— Хватит паясничать! — приказывает чекист.

— Головня! — резко бросает Дзюба. — Тебя кто звал? Твоей группе поручено охранять захваченных. Шагом марш!

Степан, неловко потоптавшись, ретируется. Дзюба молча перевязывает мне голову.

— Завтра обязательно покажись врачу,— советует он.

Все в его мужественных чертах, быстрых движениях дышит энергией, а одет он совсем легко, на голове худая «керенка». Неужели ему не холодно?

Вскоре из склепа выводят главарей, их плотным кольцом окружают наши ребята. Степана нетрудно узнать в темноте. Он идет впереди с браунингом в руке. Вот счастливчик! Везет Степке ужасно, будто не я, а он родился в сорочке.

Во главе колонны беспризорников Дзюба поставил Саню. У Сани довольно воинственный вид. Впрочем, его авторитет подрывает маленький оборвыш, лет десяти, по прозвищу Пупок. На Пупке утратившая цвет и форму будёновка, яркая вязаная кофта, валенки разного цвета, а вместо штанов — рваные исподники. Вся шпана стоит за него горой, он шагает в ее окружении и плюется, как верблюд, пуская густые плевки с поразительной точностью. На один лишь миг зазевавшись, Саня стал мишенью Пупка. Едва он, брезгливо вытирая плевок, пытается пробиться К Пупку, дружки прикрывают малыша полами своих пиджаков и курток и хором истошно горланят:

Жил-был на Подоле гоп со смыком,

Славился своим басистым криком...

Видя, что опасность миновала, Пупок под вопли своей охраны выделывает замысловатые па. Рассмотреть его лицо невозможно — он не умывался, наверно, со дня своего рождения.

Кладбище осталось далеко позади. Теперь — гляди в оба. Ребята эти обладают удивительной способностью растворяться в толпе, благо людей на улицах полным-полно. В кладбищенском безмолвии казалось, будто уже полночь, но по улицам бодро шагает беззаботный, сверкающий и звенящий зимний вечер. Толпы зевак с любопытством разглядывают охраняемую нами ватагу.

Я шагаю, горделиво глядя по сторонам. Санька наверняка завидует мне — у него ведь нет белой повязки на голове, свидетельствующей о кровавом характере кладбищенской операции.

На углу Кузнечной чекист в кожаной куртке разместил главарей шайки и охрану на трех извозчиках. Воров необходимо доставить в допр. Едва извозчики исчезают за поворотом, Пупок ложится на мостовую и заявляет, что сроду не ходил пешком.

— Нехай мине везут на рысаке.

Его примеру немедленно следуют и другие. Зеваки на тротуарах в восторге от проделки беспризорников. Что делать? Дзюба пробирается к Пупку и, ухватив его за шиворот, рывком ставит на ноги.

— Прочь из колонны! — приказывает он. Пупок сразу растерялся и увял.

— Воров повезли в тюрьму,— спокойно разъясняет Дзюба.— Для вас же на Кузнечной отведен специальный дом. Там вас ждут баня, чистая одежда и постель, завтрак, обед и ужин. Кто хочет жить по-человечески — будет работать, учиться, играть в футбол. Сявки там не нужны. Иди, Пупок, на все четыре стороны, валяйся по склепам, корми вшей, пусть по тебе крысы бегают. Валяй, валяй...

Дзюба решительно гонит Пупка, и, может быть, именно поэтому мальчишке не хочется уходить. Он недоуменно глядит на поднявшихся с земли корешков и пытается определить их намерения. Все растерялись. Пупок становится в строй. Обычно вожаком у такой шпаны оказывается самый сильный и жестокий из ребят старшего возраста, здесь же все явно подчиняются самому младшему и самому слабому, но смышленому и озорному Пупку.

Колонна продолжает двигаться по Кузнечной. Мерцающие уличные фонари бросают на снег причудливые тени. Снег блещет перламутром, особенно когда из окон на него ложится яркий электрический свет. Пупок уже не зубоскалит, не плюется, он сосет «бычок» и бодро шагает в центре колонны. Дзюба предлагает мне идти домой, но жаль расставаться с Санькой, а главное — хочется предстать перед Зиной с забинтованной головой.

— Голова не кружится? — допытывается Дзюба.

— Нет, полный порядок,— успокаиваю его.

Дом, куда мы ведем эту веселую компанию, убирают комсомольцы во главе с Зиной Шестакович. Себе самому могу сознаться: не будь там Зины, я определенно воспользовался бы предложением Дзюбы.

Сейчас мы выйдем из сквера и свернем во двор. На миг представляю себе хлопотливую Зину, и сразу же в груди вспыхивает радостное волнение. Поправляю повязку на голове, воздух уже не кажется студеным, мне даже тепло. На углу Мариинской постовой милиционер задерживает трамвай, пропуская нас на Кузнечную улицу. Ручеек колонны выплывает из сквера, я собираюсь уже свернуть вправо, но в это время раздается пронзительный свист, и колонна мгновенно рассыпается. Впереди мелькает Саня, у него из рук пытается вырваться Пупок. «Удобный момент выбрали, подлецы!» Все мы уже успокоились, радуясь успешному окончанию операции, и беспризорники ловко воспользовались этим. Но растерянность прошла мгновенно. Я успел свалить одного, а другого ухватить за лохмотья. Он ловко вывернулся, оставив у меня в руках тряпье, и бросился наутек через ограду сквера. Комсомольцы при помощи прохожих задержали группу беглецов на углу Кузнечной и Мариинской. Началась свалка. Я едва поспеваю за Санькой. У трансформаторной будки удается настигнуть самых старших из беспризорников, но сдаваться они не собираются. У одного из них блеснул в руке нож, затем и второй стал размахивать финкой.

Подойти к ним нелегко. Оба Санькиного роста, морды решительные,— не задумываясь, продырявят кого угодно.

За нашей спиной раздается голос Дзюбы:

— Не троньте, им никуда не уйти.

В голосе его тревога, он, по-видимому, боится за нас. Но Санька никогда не останавливается на полпути, в нем сказывается настоящий форвард — да, именно форвард, так как и здесь он применяет обманное движение: просто в лоб бросается на противника, и когда беспризорник взмахивает ножом, Санька уклоняется влево, а правой ногой подбивает его. Тот падает, как сноп, а Саня уже сидит у него на спине. Второй сразу теряет воинственный пыл. Он косит глазами, как затравленный волк. Кто-то из прохожих отвлекает на миг его внимание, и я всей своей тяжестью падаю ему на плечи, падаю неосторожно, едва успев ухватить запястье руки, в которой он держит нож. Парень ловок и очень подвижен, руки у него сильные и цепкие, мы катимся по земле, а он, подлец, все норовит повернуть на меня нож, но его руки я не выпускаю.

Мой противник мгновенно прекратил сопротивление. Я отпускаю его, поднимаюсь с земли и тотчас чувствую, будто меня царапнуло по бедру. Но я слишком возбужден и сразу же забываю об этом. Дзюба закуривает, искоса поглядывает на утихомирившихся буянов. Снова выстраивают колонну. Дзюба пересчитывает всех. Четверым удалось улизнуть. Пупок по-лисьи щурит глаза и издевательски ухмыляется.

— Чего ты, вшивый, радуешься? — зло спрашиваю его.

Он показывает язык, а войдя во двор, невозмутимо, без всякого стеснения отправляет малую нужду, обрызгивая тех, кто не успевает отскочить в сторону. Свистя и повизгивая, все остальные подражают Пупку, будто они только и ждали сигнала. Двор ярко освещен, из открытых входных дверей доносятся звуки марша. Ася и Зина с трудом достали граммофон, чтобы встретить ребят бодрой музыкой. А вот и сами девушки, в белых халатах и красных косынках.

Малопривлекательное зрелище приводит их в смятение, они закрывают лица ладонями и убегают назад в дом.

Пупок с издевкой глядит на меня и смеется прямо в лицо. Рядом с ним, переваливаясь с ноги на ногу, ковыляет тот отчаянный, с которым я дрался у трансформаторной будки. Не могу понять, чему он так радуется: сорваться не удалось, нож у него отобрали, а ликование из него так и прет.

Баня расположена на первом этаже. Раздеваются они нехотя, словно им жаль расставаться со вшами и лохмотьями. Гора тряпья будто шевелится на полу. Дзюба предлагает сжечь все это во дворе.

И вдруг ощущаю тепло пониже спины. Ощупываю рукой — густая липкая кровь. Становится жутко, начинаю чувствовать боль. Толкаю в бок Саню и показываю ладонь в крови. Он изучает мои штаны и легко находит тонкий продолговатый разрез.

— Пописали тебя, Вовка, весь зад в крови,— встревоженно говорит он.

Саня берет меня об руку и ведет на второй этаж. Теперь я уже чувствую слабость, кружится голова. В ярко освещенной комнате нас встречают Зина и Ася.

— Девушки, его подкололи,— сообщает Саня, пытаясь усадить меня, но я ложусь на койку спиной вверх. Зина и Ася бросаются ко мне. Нужно остановить кровь. С меня стягивают сапоги, снимают ремень и пытаются уже взяться за брюки.

Поворачиваю голову и ловлю настороженный Зинин взгляд. Ася держит в руках бинт и пузырек с йодом.

— Девушки,— прошу я,— выйдите.

— Правильно, Зина, тебе лучше уйти, — советует Ася.

— Почему именно мне?

— Я Вове не мешаю.

Зина решительно отстраняет Саню и подходит ко мне.

— Вова,— говорит она,— ты истечешь кровью, пока мы будем препираться. Что за мещанство? Надо остановить кровь.

— Да, да,— поддерживает Саня,— какой там еще стыд, раз идет речь о твоей жизни.

Если рана не смертельна и я поднимусь, тогда хоть не показывайся девчатам на глаза.

— Зина,— стараясь скрыть боль, стыд и волнение, заявляю я,— пока ты не уйдешь, никого не подпущу.

— Ах вот как! Асе ты доверяешь!

— Ася пусть тоже выйдет.

— Вовочка, в тебе бездна мещанства.

Принесла сюда нелегкая и Степана. Вид у него самодовольный.

— Кого здесь хоронят? — насмешливо спрашивает он.

Разобравшись в чем дело, Степан берет у девушек бинт и йод.

— Свой срам показывать он не станет, факт. Выйдите-ка, девчата, я перевяжу.

— Ты не умеешь, внесешь инфекцию.

Еще и он прется в сестры милосердия! Не выйдет. Стиснув зубы, я так мрачно гляжу на него, что Степан отступает и, открыв дверь в коридор, зовет Дзюбу. Тот появляется, потный и утомленный.

— Все-таки полоснули тебя,— сокрушается он.

Не долго размышляя, Дзюба велит девчатам отвернуться, оголяет меня, обжигает йодом и, накладывая повязку, говорит:

— Рана не ножевая, полоснул тебя тот сукин сын бритвой. Э, значит, она при нем! — И Дзюба поспешно спускается вниз.

Саня помогает мне натянуть штаны, а Степан тем временем развлекает девушек:

— У моего друга самое уязвимое место — пониже спины, факт. Тощие собаки любят то место зубами рвать, урки — ножиками.

Доиграется он сегодня! Зина злится па него, она подходит ко мне:

— Вова, мы с Асей попросим разрешения проводить тебя домой. Надо твою маму успокоить.

Передвигаюсь с трудом. Как добраться на Черноярскую? Едва я ступаю на правую ногу, тело пронзает острая боль.

— Что же делать? — озабоченно спрашивает Саня.

— Обратись в Лигу наций. Там обсудят, факт. Вот что делать.

Степан подходит вплотную ко мне, поворачивается спиной, приседает и говорит повелительно:

— Ложись на плечи!

Я в нерешительности. Степан кладет мои руки себе на шею и взваливает меня на спину.

— А донесешь? — спрашивает Зина.

— Еще надорвется, ведь в нем пуда четыре, не меньше!

— Ничего мне не станется,— хрипит Степан,— я и не такие болванки носил.

Боль усиливается. На лестнице нас встречает Дзюба и показывает лезвие для самобрейки, вправленное в тонкую медную пластинку.

— Вот мерзавец! Зажал между пальцев,— возмущается тренер. — Ребята, Радецкого в поликлинику, ему необходима хорошая перевязка.

Степан начинает пыхтеть. Саня сменяет его, и он, не успев отдышаться, снова принимается за свои дурацкие насмешки.

— Сидеть теперь Вовка никак не сумеет. Сидеть-то ему не на чем. Но самое страшное другое — жрать нельзя.

— При чем здесь жратва? — не понимает Саня.

— Точно говорю, при таких ранениях только пить можно.

Пнуть бы его ногой, шпаном, английским, даже носком! Но Саня уже зовсем запыхался.

— Ну и тяжелый ты, Вовка!

— А дрянь всегда тяжелая,— подставляя спину, заключает Степан.

Устраиваюсь на этой костлявой спине и твердо решаю пропускать мимо ушей его зубоскальство.

В поликлинике с меня бесцеремонно стаскивают штаны и кладут на стол.

— Какой художник так расписал этот трек? — спрашивает усатый доктор, склонившись надо мной.

На вопросы врача лучше не отвечать. Молчи — и все. К этому меня приучил Тоидзе, когда чинил мне кости. Хирургу, как и парикмахеру, легче работать, рассуждая о том, о сем.

Доктор все время ворчит, пока делает мне укол и обрабатывает рану. Домой он велит отправить меня в карете скорой помощи, но она только что выехала па вызов, а пока эта карета, запряженная дохлой клячей, возвратится, можно доползти домой. Степан снова взваливает меня на плечи, благо уже недалеко.

Черный яр сейчас не соответствует своему названию, он весь в белом пуху. Снег лежит еще не почерневший, схоронив под собой ручеек, бегущий по дну оврага, бурьян и крапиву, густо облепившие крутые бока яра. С первых же зимних дней из Черного яра на улицу рвутся злые вьюги. Пусть кругом тишина, нет и ветерка — здесь всегда воет и бесится непогода.

Верхом па Степке я себя чувствую прескверно, на душе тоже невесело — ведь сейчас мне предстоит разговор с мамой. Уж она-то не поскупится на упреки, слезы и причитания:

— Боже, кто мог подумать, что в сорочке родится такой Нестор Махно!

ОВАЦИЙ НЕ БУДЕТ

Две недели валяюсь в постели. В общем, не утомительно. Лежишь, ничего не делаешь, никого не возмущает твое безделье. Ешь досыта, спишь вдоволь, мать никаким воспитанием не занимается и почти не пилит. Однажды завела разговор о Степане — вот, мол, с кого следует брать пример, он работает на заводе, уже и в комсомол вступил, и в «Синей блузе» не на последних ролях, даже в село его посылают. Но, взглянув на мое лицо, мама умолкла, наверное поняла: еще одно слово — я встану и уйду. Зина навещает почти ежедневно, а поднимусь с постели — она и носа не покажет. Хоть всю жизнь болей! До чего непонятны эти девчонки! Зина, между прочим, привязалась к моей, младшей сестренке, нянчится с ней, возится, как с родной.

Разговорами о Зине мама донимает всех в семье. Ах, какая красивая, ах, какая милая! За мамой издавна водится такая странность: что бы ни случилось — она благодарит бога, что не случилось еще более ужасное. Сломал человек ногу? Слава богу, что не голову. Заболел ангиной? Лишь бы не воспалением легких или тифом.

Вчера она затеяла такой разговор:

— Вова, когда ты лежишь дома, душа моя на месте, но достаточно тебе выйти на один час — и тревога стучит в сердце.

Что я мог ответить?

— Надень на меня ошейник, привяжи к кровати и не выпускай на улицу до семидесятилетия.

— Ты все шутишь... Я молю бога, чтобы ты дал мне отдохнуть от огорчений. Но, с другой стороны, грешно роптать на судьбу. Тебе ведь могли порезать лицо...

С твоей красотой еще шрамов не хватает! Ни одна девушка на такое сокровище не позарится. Я и так удивляюсь, за что тебя любят.

— Кто меня любит?

— Слава богу, я не слепая. И потом, никто не возражает. Пусть любят на здоровье. Чем видеть тебя возле этой, прости за выражение, уличной Княжны, пусть лучше Зина мучается с таким балбесом. О Зине никто не посмеет болтать плохое. Околеть тому, у кого повернется язык. Но если ты хочешь заверить меня, будто она ходит к нам на верхотуру смотреть восход солнца или нянчиться с Пашенькой... В свое время я ведь тоже была молода.

— Не может быть.

— Клянусь. И отец твой считал меня самой красивой на свете...

— Мама, в тебе бездна мещанства,— вспомнил я любимое Асино выражение. — Почему девушка не может просто дружить с парнем?

— Ха-ха-ха! Есть с кем дружить! Нет, как вам нравится этот примерный мальчик! У девушки кожа из нежного бархата, глаза как весеннее утро — к чему же дружить с чернрярским шалопаем, гоняющим в футбол с рассвета дотемна? Чему она может у тебя: научиться? Играть в карты, драться, курить? Бедная девочка, мне ее от души жаль, ока просто слепая. Я мать, и то вижу тебя насквозь, а ей, мне думается, даже твоя давно не мытая шея кажется красивой.

Ничего в этом нет противоестественного. Однажды Санька уверял, будто у Зины вздернутый нос, и родинка на шее, и два передних зуба разъединены, и нижняя припухшая губка точно разрезана на две части. Действительно, все так и есть, но мне эти недостатки кажутся украшением.

— Почему, например, тебе не причесать свои патлы, не надеть свежую сорочку, не умыться по-настоящему, с мылом...

— Мадам Радецкая, сама мудрость вещает вашими устами,— восклицает неожиданно появившийся на пороге Керзон. За его спиной вижу сумрачного Федора Марченко.

Лицо матери сразу становится хмурым и недовольным. Она терпеть не может вратаря «Молнии».

— Господин Бур, разве вас уже выпустили из тюрьмы?

Керзон не успевает ответить, как мать выходит из комнаты, хлопнув дверью.

Сидел он по какому-то общему делу с Седым Матросом, но того выпустят лишь весной. Вратарь явно не хочет распространяться на эту тему — куда приятней донимать меня.

— Тебе, Вовка, уже форвардом не играть.

— Почему?

— Милорд, как только вы ударите по голу, у вас на заднице разойдутся швы.

— Не каркай,— останавливает его Федор. — «Заживе, як на собаці».

— Нет, нет, милорд, для вас эра футбола миновала,— не унимается Керзон. Он угощает нас папиросами с необыкновенно длинными мундштуками и умолкает только тогда, когда капитан толкает его кулаком в бок.

Федор заговаривает о предстоящем футбольном сезоне. У Керзона в этом смысле никаких перспектив: большинство ребят, в том числе и капитан, приглашены в различные более или менее популярные команды, а Керзон остался за бортом. Вот в нем и говорит зеленая зависть. Против перехода Федора он выдвигает самые нелепые доводы. Но по лицу капитана несложно определить: ничто не удержит его в «Молнии». Кстати, наш перевод в юношескую команду Федор встретил молчаливым согласием и препятствий нам не чинил.

Вот и сейчас он мечтательно говорит:

— Махнете осенью в Ленинград. Интересно, поедет ли Степан,— он то в селе, то здесь.— Помолчав, Федор спрашивает: — А как теперь трио? Тебе уже не светит работать в цирке.

Все чаще тревожит меня мысль о цирке. Сколько трудов положено! Борис Ильич научил меня все-таки работать на лестнице, а теперь нечего и думать о выступлении на манеже. Мне кажется, что Борис Ильич не больно огорчен неожиданным поворотом дела. Он давно решил, что во мне нет искры артиста: я, как он выражается, флегматичен и болезненно отношусь к опасности. Слова-то какие! Флегматичен... Сказал бы просто — «ленив». Я не обижусь. Интересно, кто встречает опасность веселой улыбкой? Я не виноват.

В общем Федор прав — вряд ли я смогу работать в цирке.

Керзон еще разглагольствует по этому поводу, но появляется доктор, и гости умолкают.

Старик дня три тому назад снял мне швы. По его восклицаниям понимаю, что дела мои идут хорошо.

— Молодой человек, если вас еще раз будут колоть, подставляйте то же самое место, здесь теперь кожа дубленая. Хватит валяться в постели! Сейчас же марш на улицу!

Вот здорово! Керзон и Федор помогают мне одеться, но мать настроена воинственно: «Не пойдешь никуда, пока не наденешь под куртку свитер». Делать нечего, подчиняюсь. Жарко, как в знойный день на пляже. В прихожей удается стащить с себя свитер и кинуть его в ящик со старой обувью.

Улица кажется удивительно красивой, чистой — ослепительно белый снег преобразил все до неузнаваемости. Небо прозрачно голубое, студеный воздух наполняет грудь.

— Пошли в цирк,— предлагаю ребятам,— поглядим па репетицию.

Превосходная идея, милорд, но меня и Федора не пустят в храм искусства.

В цирке никто не заметил нашего появления. Униформисты сидят на собрании, на манеже репетируют эквилибристы. Первым нас обнаружил Саня. Он вышел из-за кулис в тренировочном костюме.

— Вова, шпрехшталмейстер обещал взять тебя в униформу.

— Что это за шишка — шпрехшталмейстер?

Керзон обожает замысловатые слова.

Но Сане не до Керзона. Он радуется за меня, а мне обидно и грустно: очередной крах надежд. Мне, в сущности, говорят: «Ковры вытряхивать, подметать манеж — куда ни шло, а в артисты, в чистое искусство не суйся».

— Ты недоволен? Чудак! — Саня подыскивает убедительные доводы. — В цирк приезжают львы. Ты будешь их обслуживать.

Санька не в своем уме. От одной мысли о львах у меня пересохло во рту.

— Ничего страшного. Львы в клетках.

— Неужели в клетках? — переспросил Керзон. — А я думал — их посадят в первом ряду партера.

Саня отмахнулся от него.

— Твое дело, Вова, убирать клетки и подвозить корм.

Керзон трижды осеняет меня крестным знамением и жалостливо бормочет:

— Милорд, мой долг запечатлеть вашу морду накануне ухода в лучший из миров. Впрочем, разве царская фамилия станет есть на десерт всякую гадость?

— Керзон! Еще одно слово, и тебя вышвырнут из цирка,— пригрозил Саня и снова повернулся ко мне. — Четырнадцать целкашей в месяц, чудак-человек, где ты найдешь такую работу? Борис Ильич с трудом добился ее для тебя. Ведь несовершеннолетних профсоюз на эту работу не разрешает брать. Неужели ты боишься львов?

— Не боюсь, но и связываться с ними нет охоты.

Тут снова вылез Керзон:

— Человек мечтает умереть от испанки, сыпного тифа, геморроя, а вы его кладете в пасть льву. Изверги рода человеческого!

Его болтовню прерывает Борис Ильич. Он в легкой полотняной куртке и синих шароварах. Лицо его, сухое и суровое, напоминает маску Вольтера, стоявшую на книжном шкафу в нашей школе. Глубоко посаженные глаза затуманены грустью. Увидев меня, он оживился

и даже улыбнулся, хотя ему это не свойственно. Жизнь, очевидно, была к нему не очень милостива. Говорит он отрывисто, короткими фразами:

— Швы сняли?

— Да!

— Резкие движения запрещены?


— Да!

Борис Ильич берет меня за руку и уводит в партер. Усевшись в последнем ряду, он говорит:

— Ты надолго вышел из строя? Через две недели открытие цирка. Сам понимаешь... Кстати, на днях был городской актив, выступал Студенов. Ты его знаешь?

— Да, — встревожился я, не понимая, какая связь между началом сезона в цирке и выступлением Студенова на активе.

— Он говорил о комсомольцах, проявивших мужество при ликвидации шайки. Очень хвалил Радецкого, говорит: отчаянно смелый парень.

Мне приятна похвала, но почему люди часто говорят не то, что думают, и делают не то, что хотят?

— Короче говоря,— продолжает Борис Ильич,— я рекомендовал тебя нашей администрации. Приезжает знаменитый Фантини со своей помощницей Дианой. Ты будешь их обслуживать.

Он повторяет то, о чем говорил Саня.

— Надеюсь, ты не трус? Поработать с мужественным Фантини очень полезно.

Одно дело говорить с Саней, а другое — с суровым и непроницаемым Борисом Ильичем. Возможно, и о похвале Студенова он рассказал с умыслом, чтобы отрезать мне пути к отступлению.

«Надеюсь, ты не трус?» Слова попали в цель. Необходимо дать ответ. А ведь я уже был в подобном положении. В начале мая, когда вода в Днепре стояла еще высоко и была ледяной, Славка Корж вздумал искупаться. За ним бросились Федор, Олег, Юрка. Мне нс хотелось выглядеть трусом, и я последовал за ними. Вместе со всеми было не так страшно. А сейчас мне куда трудней — я один. Покорный судьбе, иду с Борисом Ильичем к шпрехшталмейстеру.

Все, как во сне. Мне выдают голубой костюм, пропуск в цирк, и я спешу домой сообщить приятную новость о поступлении на работу. Разумеется, не буду посвящать маму в подробности, важно одно — четырнадцать рублей в месяц на улице не валяются.

Дома шумно. Паша уселась на спине у Степана, он прыгает на четвереньках под аккомпанемент моего братишки.

Мишка играет на гитаре и тихо напевает из «Сильвы», при этом закатывает глаза и изображает муки любви. «Сильва, ты мой кумир, мечта моя!»—визжит он фальцетом.

— Наконец ты явился,— радуется мать.— Давайте, дети, ужинать. Вова, должно быть, голоден, как лев.

Я насторожился. Почему она вдруг упомянула льва?

— Можешь меня поздравить,— сдерживая волнение, сообщаю ей.— Я зачислен на должность в цирк.

— Интересно,— гремя посудой, спрашивает мать.— Если не секрет, что это за должность: директора или дворника?

Все слушают. Степан разинул рот. Мишка отложил в сторону гитару. Паша перестала визжать и принялась грызть подошву собственного ботинка.

— Буду работать под руководством знаменитого Фантини и его помощницы Дианы. Лучшие в мире дрессировщики львов. В цирках Мадрида, Парижа, Лондона и Рио-де-Жанейро висят их портреты. Диана целуется со львом, а Фантини кладет ему в пасть свою руку, Диана скачет на спине у льва и делает такие пируэты, что у зрителей начинается истерика.

Мама бледнеет, в глазах Степана вспыхивают предательские огоньки.

— А ты будешь расчесывать львам гривы? — спрашивает он.

Уж если я хоть раз выдал рожденную моим воображением историю за правду, пытаться переубедить меня — напрасный труд. Но надо знать несносный характер Степана. Сейчас он начнет зубоскалить. Мишка глядит с завистью и с немым изумлением.

Мама, по обыкновению, подходит к делу с совсем другой стороны.

— У всех дети выходят в люди — становятся сапожниками, портными, столярами, наконец, дворниками. У меня, у бедной вдовы, все шиворот-навыворот. У кого и когда дети шли дрессировать львов? Мой сын не может и дня прожить без происшествий: то его искусают собаки, то проломят череп или порежут бритвой беспризорники. Теперь подавай ему львов!

Мама уже плачет и не даст мне вставить хоть слово.

— Молчи, Каин! — кричит она. — Молчи, горе мое! Лев же проглотит тебя вместе с австрийскими ботинками Степки Головни. Нет, я хочу знать — есть бог на свете или нет? Если бог есть, так куда он глядит, холера ему в печенку?

— Битюг,— вдруг вмешивается Степка,— ну к чему ты расстраиваешь мать? По твоим подлым глазищам и дураку видно — всю историю со львами ты выдумал. Ведь ни один разумный человек не подпустит ко львам такого типа.

— Выходит, я лгун?

— Ты брехун, факт!

Я резко повернулся к Степану спиной, вышел в кухню и лег на койку.

Мать зовет ужинать, но я закрываю глаза и притворяюсь спящим. Мысленно я уже вхожу в клетку к гривастым львам. А цирк, до отказа переполненный киевлянами, затаил дыхание. Я гляжу в хищные львиные морды, готовый к борьбе не на жизнь, а на смерть. Публика следит за каждым моим движением. Тишину нарушает лишь Степкино чавканье, доносящееся из комнаты. Оно возвращает к реальной жизни, возбуждает аппетит, бесит. Степка ест как ни в чем не бывало.

РЕВНОСТЬ ФАНТИНИ

Покой я потерял с первой минуты, едва она вышла из вагона и в смущении стала озираться по сторонам широко раскрытыми карими глазами. Вслед за ней шел высокий, несгибающийся, точно вешалка, Фантини. Важный, с бакенбардами и пунктиром прочерченными усиками, он был неприятен. Я только мельком взглянул на него и снова впился глазами в Диану — настоящее чудо. Она будто сошла со страниц сказок Андерсена или романов Кервуда, которые я недавно читал.

В толпе встречавших Диана увидела Саню и улыбнулась так солнечно, будто только его и ждала. Оказывается, в позапрошлую зиму, когда еще был жив се отец, известный дрессировщик львов, она сидела с Саней на одной парте в трудовой школе для детей цирковых актеров.

Ярко-голубая с черными полосами вязаная шапочка подчеркивает необычный медный цвет ее вьющихся волос. Карие огромные глаза блестят, а на густых и длинных ресницах тают кристаллики снежинок.

Санька, нахал, держит ее ручку в своей лапе и что-то говорит, свободно и быстро, пока его не перебивает подошедший Фантини.

— Дина, сейчас начнут разгрузку,— говорит он.— Поезжай в «Континенталь». Я останусь с «котятами». Чемоданы тебе помогут доставить.— Он указал на меня и Саню.

Фантини отправился на товарную станцию, куда еще утром прибыли вагоны со львами, или «котятами», как называют их дрессировщики.

Чемоданы я едва донес до трамвайной остановки. Саня болтает без умолку, совершенно меня не замечая, будто я носильщик, а он по меньшей мере Дуров.

И хотя он числится артистом, но все равно в свободное от выступлений и репетиций время обязан работать униформистом. На вокзал его послали не ухаживать за племянницей Фантини, а тащить чемоданы. А он сидит в трамвае барином, с торжеством и вызовом глядит Диане в глаза, не замечая даже, что его колени нагло уперлись в ее ноги. Я стою рядом, охраняю чемоданы. Хоть бы познакомил с девушкой, задавака противный!

У всех людей пропасть недостатков, но наибольшего презрения достойны жадность и эгоизм. Я, не задумываясь, познакомил его с Зиной и Асей, а он, очевидно, дрейфит: вдруг девчонка втюрится в меня. Презирать надо таких людишек. В трамвае теснота, на меня нажимают и толкают со всех сторон. Но я ничего не замечаю, кроме Дианы. И должна же она появиться именно теперь, когда я не у дел, когда я списан с корабля...

«Во всех бурях и невзгодах жизни сумей оставаться самим собой»,— вспомнились слова Бориса Ильича. Приказываю себе глядеть на кондуктора, в разрисованное морозом окно, но это плохо мне удается. Кажется, возьми она меня за руку, как Саню, я закричу от счастья.

В номере гостиницы Диана снимает пальто и остается в черном, ловко облегающем ее грудь свитере и короткой спортивной юбке.

Поставив чемоданы, нерешительно топчусь у двери — не знаю, что дальше делать. Диана быстро достает из сумочки кошелек и протягивает мне деньги. Решительно отстраняю ее руку. Лишь теперь кретин Санька замечает меня.

— Что ты, Дина, — говорит он. — Ведь это Вова Радецкий, мой лучший друг. Он готовил с нами номер, но его ранили при ликвидации банды, и пока он вынужден помогать в униформе.

Ее капризное и надменно-красивое лицо дрогнуло.

— Простите, я не хотела вас обидеть.

Санька, видимо, решил искупить свою вину:

— Вова будет с нами работать. Знаешь, Дина, он очень смелый и очень сильный, львы его не испугают.

Больше я ее в тот день не видел, но весь вечер ходил сам не свой, а ночью не мог уснуть. Иногда мне становилось не по себе при мысли о Зине, и на какое-то время забывалась укротительница львов. Впрочем, из моей головы не так легко что-либо выбить.

Встал я чуть свет. Долго и тщательно мылся, выгладил брюки, рубашку, причесался у зеркала. Все это показалось матери подозрительным.

— Ты собираешься в клетку ко львам, как на свадьбу,— даже умылся с мылом.

— Львы не выносят запаха мыла.

— Ну и пусть. Есть о ком беспокоиться. Ты вымыл шею? Слава всевышнему! Если так и дальше пойдет, я сама привезу львов из этих джунглей. Иди завтракать.

Львы чинно сидят в клетках, издали смахивают на идолов. Мне не сразу удается отличить Раджу от Султана, Цезаря от Фараона. Самый важный и надменный — Раджа с рыжими глазами. Он следит за мною неусыпно, вызывая холодную дрожь. С собаками мне так и не удалось наладить отношений, а уж львы и подавно не проникнутся ко мне симпатией. Из головы не выходит Диана Фантини, девушка из таинственных джунглей, укротительница львов. Может быть, это и есть любовь? Не знаю. Но разве любовь приходит так внезапно? Может, это просто преклонение перед мужеством и бесстрашием девчонки, рядом с которой шагают слава и успех. Она вторглась в мою жизнь, даже не подозревая об этом.

Я стал до того рассеян, что режиссер считает меня оболтусом. Уже месяц, как я в цирке, и режиссер все норовит выгнать меня из униформы. Странно, но защищает меня именно Фантини.

— Кормить «котят» мальчишка все же научился, — убеждает он режиссера,— они ищут его глазами, а это очень и очень важно.

До меня доносятся лишь обрывки разговора. Появление Дианы лишает меня возможности дослушать.

Девушка учащенно дышит, она устала — только что закончилась репетиция. Из вопросов Дианы ясно, что она тоже слыхала разговор Фантини с режиссером.

— Знаешь, Вова, почему тебя ищут львы?

— Понятия не имею.

— Ты их кормилец, ты единственный, кто дает им все необходимое и ничего не требует взамен. Дрессировщик бьет зверей, морит их голодом, чтобы подчинить своей воле. А ты им носишь мясо, молоко, воду, они узнают тебя даже в толпе. Могу поручиться — львы тебя никогда не тронут.

— Почему же Фантини запрещает близко подходить к ним?

Диада оглянулась по сторонам и увела меня в глубь кулис.

— Ты меня не выдашь?

— Никогда в жизни, даже под пыткой,— пылко заверил я.

Она ласково улыбнулась.

— Во-первых, называй меня просто Диной,— тихо сказала артистка,— во-вторых, перестань «выкать». Ты хороший товарищ и нравишься мне.

У меня от счастья закружилась голова. Еще миг — и я обниму ее. Но Диана спокойно продолжала:

— У льва должен быть только один властелин, господин его желаний. Если Раджа или Султан проникнутся к тебе любовью, они могут выйти из повиновения Фантини.

Я даже свистнул от изумления. В темном закутке кулис бледное лицо Дианы кажется необыкновенно красивым. Поцеловать? От одной этой мысли стало страшно. До чего же я труслив! Пока я раздумывал, нас разыскал Санька. Оказывается, уже пустили публику, и пора кормить «котят». Почти ежедневно после репетиции, с целью рекламы, львов показывают киевлянам.

В специальной загородке уже собралась толпа. Узнаю Керзона, Олега и Славу, они машут мне руками. Диана, идущая следом за мной, советует смешаться с толпой,— она хочет проверить чутье зверей. Едва я появился с совком и ведром, львы, лежавшие совершенно неподвижно, забеспокоились и стали коситься на зрителей. Раджа первый поднимает царственную голову и рыжими глазами ищет в толпе. От нетерпения он зевает, широко разинув пасть. Цезарь уперся мордой в решетку и тоже ищет меня. Поднимается Султан, за ним и Фараон.

Каждый из них сидит в отдельной клетке. Кормить их всех вместе нельзя — перегрызутся. Лишь на полчаса в день их с гоняют в специальный выгул, чтобы почистить и вымыть клетки водой из брандспойтов.

«Котята» явно ищут меня. Во мне борются противоречивые чувства. Где-то глубоко гнездится страх, ведь Фантини неоднократно говорил: «Лев никогда не бросится, пока не почувствует, что расстояние позволяет ему это сделать». Одновременно во мне появилась и уверенность: ее вселила Диана своим рассказом о неприкосновенности кормильца.

Ведро нести нелегко. В нем почти пуд мяса, нарезанного большими кусками. Костей львы никогда не грызут. Впрочем, и мясо они не едят, а слизывают, языки у них шершавые, как рашпиль.

Подхожу к клетке Раджи. Вместе со страхом во мне живет любопытство и желание ощутить свою власть над «котятами».

Раджа оживляется. Жаль, что я не могу читать в его глазах. Тогда Диана и все остальные позавидовали бы моей власти над львами. Обычно я стараюсь быстро протолкнуть мясо совком под клетку, но сегодня, под взглядами Дианы и черноярских ребят, мне хочется проявить бесстрашие. Колени слегка дрожат, но я неожиданно для самого себя протягиваю руку и слегка поглаживаю жестковатую шерсть Раджи и даже почесываю его пышную гриву.

Нервы натянуты до предела, сердце учащенно бьется, так и тянет отдернуть руку, но за спиной слышу грудной голос Дианы:

— Молодец, Вова!

И я еще уверенней почесываю Раджу. Он, подлец, разнежился, наверно, ему приятно. На радостях проталкиваю целых пять кусков мяса. Хочется сказать льву что-нибудь ласковое. Неужели я боялся собак? Смешно! Когда за спиной Диана и толпа зрителей, можно даже поцеловать льва.

И вдруг слышу голос Фантини. Нервно покусывая усики, дрессировщик со злостью глядит на меня, лицо его странно дергается. Догадываюсь: требует, чтобы я удалился. Притворяюсь, будто не понимаю. Тогда он резко произносит вполголоса:

— Выгоню вон, если ты еще хоть раз погладишь льва.

Несу в кладовую ведро. Саня догоняет меня, обнимает за плечи и целует в ухо. За его спиной вырастает Борис Ильич, он крепко жмет мне руку.

— Здорово вышло,— говорит он.— Человек должен уметь победить себя самого. Ты сумел, Вова.

Борис Ильич говорит непонятные вещи. Зачем побеждать себя? Лучше — других. Вот Диану, например. И ко мне и к Сане относится она одинаково дружески и даже ласково, но кто из нас ей больше по душе, вот бы узнать!

Диана оказалась права. Львы очень привыкают к кормильцу, и я охотно махну гастролировать с Фантини, он и сам уже предлагал мне постоянное место. Расчет прямой. Саня останется в Киеве, а я... (мама говорит: «Далі очі — далі й серце»). Всегда быть рядом с Дианой, кто этого не пожелает? В конце концов Фантини не вечен, лет ему уже немало. Я стану знаменитым дрессировщиком львов — Фантини II. Диана останется напарницей. «Котята», честно говоря, ее не очень слушаются, иногда она трижды приказывает Радже возвратиться на место, а он и в ус не дует, пока сам Фантини не скажет «пляц». Лев повинуется только дрессировщику.

Вчера Диана дважды крикнула Султану «гоф», а с него как с гуся вода. То же слово произнес Фантини — и Султана точно подменили. Вот чудо! Иногда мне очень хочется подойти, скажем, к Цезарю и негромко, но твердо произнести «ажену». Если Цезарь подчинится и станет на колени, я готов поцеловать жирную раскрашенную физиономию коверного Боба.

Терпение, терпение, Владимир Радецкий — всему свое время! Возможно, в вас заложена необыкновенная сила, возможно, с самого рождения в вас дремлет будущий укротитель зверей, властный и гордый диктатор джунглей, молчаливый и бесстрашный дрессировщик. Мать прочит меня в слесари, дался ей слесарь! Всю жизнь стой над тисками и дыши металлической пылью. Мадам Радецкая, остановитесь на миг у афиши. А, вы не умеете читать? Любой прохожий охотно прочтет вам: «Анонс! Только два выступления грозного укротителя львов, покорителя африканских джунглей и его прелестной подруги — Владимира и Дианы Радецких с дрессированными львами».

Но к чему читать маме афишу,— лучше усадить ее в первом ряду партера, и пусть лицезреет родного сыночка в клетке с живыми львами. Но чур, не плакать! Можешь не бояться за мою жизнь. Я ведь ширококостый, а львы костей не грызут. И потом: ты ведь родила меня в сорочке, а все рожденные в сорочке отчаянно счастливы. Мне ничто не угрожает.

...До чего может довести собственная фантазия! Пока я рисовал себе все эти сказки, Диана и Фантини ушли из цирка. Вечером я увижу ее лишь перед самым выходом, затем, едва «котят» загонят в клетки, Фантини уведет Диану ужинать в ресторан «Континенталь», а униформисты до глубокой ночи станут убирать цирк; к утренним репетициям все должно быть в полной готовности.

КОВАРСТВО ЛЬВИЦЫ

Черноярские ребята глядят с завистью не только на Саню, но и на меня: костюм с лампасами производит сильное впечатление. По вашим контрамаркам в цирке уже побывал весь состав «Молнии» и даже Княжна с подругой. Одна только мама не хочет пойти на представление и все грозится выцарапать глаза, не знаю только кому: льву, директору цирка или шпрехшталмейстеру Константину Ивановичу. Кстати, шпрехшталмейстер — очень важная персона, он ведет диалог с коверным и клоунами. Сам Борис Ильич его уважает, режиссер — тоже, а о Саньке и говорить нечего.

Шпрехшталмейстер утверждает, будто у меня хорошие данные, в частности широченная спина, могущая служить тумбой, на которой сидит лев во время выступления. Слушая это, униформисты покатываются со смеху, а мне совсем невесело: надо навести порядок в уборной дрессировщика, а главное — накормить и напоить «котят». Пьют они только чистейшую воду или Самое хорошее молоко, но в каких дозах! Попробуйте разок выпить дневную порцию молока Раджи...

— У тебя с Раджой много общего,— часто говорит Саня,— оба вы одинаково прожорливы.

Не стоит обращать внимания на его остроты. Пусть зубоскалит! Он, правду говоря, обижен. С Дианой Саня знаком несколько лет, а шоколадом она угощает меня и при всех сказала, что ей во мне нравится упрямство, гордость и смелость.

— Самое тяжкое,— говорила она Сане,— полюбить труса.

Саня озадачен: кого она считает трусом,— не его ли? Ну и дурень! Я заметил давно — все влюбленные глупеют, на глазах глупеют. Я сам видел, с каким восторгом Диана Фантини наблюдала Санькин номер. Его сумасшедшие штучки на верхушке лестницы, установленной на голове у Бориса Ильича, могут удивить хоть кого.

Не случись беда, торчал бы и я на той проклятой лестнице. Саню никто не пассирует, то есть не страхует, и это делает его номер из ряда вон выходящим. Профсоюз уже заявил протест. Но Саня заплакал на заседании профсоюза и сказал, что уйдет из цирка, если его станут страховать. Я выступил в его защиту:

— Если человек жаждет переломить себе позвоночный столб, никто не должен ему запрещать. В конце концов, этот позвоночный столб принадлежит лично Сане Стону и больше никому. Это не государственный инвентарь и не цирковой реквизит.

Председатель профкома, наш дежурный пожарник, лишил меня слова да еще обругал:

— Этот недоносок курит в запрещенных местах и даже на конюшне. Нарушает всю дисциплину, ласкается со зверьем. Кончится тем, что он подожжет цирк.

Не следовало выступать в защиту Сани. Ему я не помог, а сам попал в поджигатели. Диана на собрания не ходит, а на заседании профкома сидела и вязала шапочку.

Когда нет хорошего сбора, все нервничают. Хоть бы один аншлаг! Я бы многое отдал за аншлаг, тогда у Дианы поднимется настроение. Между прочим, мне снился великолепный сон. Будто я сижу в тумбе, на которую взгромоздился Раджа. Когда львов загоняют в клетки, я вылезаю из тумбы, и тысячи зрителей рукоплещут, забрасывают манеж цветами. Фантини торжественно передает мне шанбарьерный бич, Диана берет меня за руку и кланяется публике. К сожаленшо, наяву Диана перестала меня замечать. Когда нет кассового сбора, плевать ей на Радецкого.

Что делать? Выход должен быть найден. Проклятый сон не идет из головы. Я начинаю верить, что действительно можно остаться в тумбе на время представления. Режиссер уже несколько дней отсутствует, у него инфлуэнца. Тем лучше. Иду к шпрехшталмейстеру.

— Константин Иванович! Можно сделать аншлаг?

— Конечно, можно,— невозмутимо соглашается Константин Иванович, попыхивая трубкой,— пустить тебя в клетку к Радже с машинкой для стрижки волос. Ты его подстрижешь под польку.

— Я не парикмахер. Посадите меня лучше в тумбу. Пусть даже Фантини ничего не знает. Ведь прежде выносят реквизит,— потом устанавливают клетки. Меня вынесут вместе с тумбой и поставят на место. Я не задохнусь — там ведь вместо ручек сделаны отверстия. Перед концом представления вы объявите публике о человеке в клетке. Когда «котят» выгонят с манежа, я выйду и поклонюсь. На завтра аншлаг обеспечен!

— А мне обеспечена палата в доме умалишенных,— отпарировал шпрехшталмейстер.— В принципе из тебя выйдет неплохая тумба. Если еще раз явишься с таким предложением...

Я ушел, но утром пришел снова. Константин Иванович плюнул на манеж, хотя для этого есть урны, и взмолился:

— Пожалей меня! У тебя есть мать?

— Есть, конечно.

— Несчастная женщина! Надеюсь, у нее один такой идиот?

— Константин Иванович!

Шпрехшталмейстер устало сел на барьер:

— Еще одно слово — и можешь считать себя уволенным.

С тех пор, едва я намеревался подойти к шпрехшталмейстеру, он, словно защищаясь, поднимал стек над головой. А тут еще ко всему приключилась пренеприятная штука. Коверный Боб любит устраивать всякие козни. Иду как-то в гардеробную, чтобы взять бутерброд в кармане куртки. Сунув туда руку, я тотчас же отдернул ее со страшным криком. Сбежались артисты, униформы в полном составе, даже сам директор приперся. В кармане куртки оказались две белые мыши Боба. Директор накричал на Боба, грозил уволить его, а коверный оправдывался, ухмыляясь: уж если человек заигрывает со львами, как он может бояться ручных мышек?

После этого я ходил сам не свой. А тут еще замечаю у Сани на голове великолепную тюбетейку.

— Где достал?

— Нигде,— неопределенно промычал он.

— А честно?

— Подарок Фантини.

— Дианы?

— Угу.

Такой подарок Саньке я расценил как недвусмысленный намек — не приставай, мол, Радецкий, не суйся с суконным рылом в калачный ряд.

В общем, выдался денек сплошных неприятностей. К вечернему представлению я точно окаменел и стоял у входа на манеж как истукан. Борис Ильич и Саня пассировали ленты для наездниц — сестер Джигуди. Представление шло вяло, почти без аплодисментов, галерка свистела вовсю, в партере полно свободных мест. Шпрехшталмейстер стоял рядом со мной. К черту, больше не стану унижаться и выслушивать оскорбления. Константин Иванович тянет меня за рукав.

— Согласен,— беззвучно, одними губами произносит он.

С чем он согласен — с отставкой кровавого Цанкова в Болгарии или с политикой Чемберлена?

— Согласен с твоим предложением. Действуй!

Шпрехшталмейстер ведет меня за кулисы, словно

боится, как бы я не пустился наутек. Остановившись, он протягивает портсигар, хотя курить здесь запрещено, и тихо говорит:

— В антракте ребята вынесут тебя вместе с тумбой па манеж. Самое главное — упаси тебя бог чихнуть или закашляться. Брандспойты в полной готовности, чуть что — «котят» угостят водичкой, но ты не думай вылезать из тумбы до конца представления. Умри на пятнадцать минут. Понял?

Куда девалось его высокомерие! Он ходил вокруг меня до самого антракта. Наконец гасят центральное освещение, горят лишь боковые лампы. Вся публика в фойе. В тумбе тесно, меня поташнивает, в глазах рябит, в голову лезут мерзкие мысли. Хорош я буду, если Султан (именно под ним я должен оказаться) вдруг опрокинет тумбу, почуяв присутствие человека. Сразу стало першить в горле. Необходимо отвлечься, в противном случае никто даже не узнает предсмертного желания Радецкого.

Зажгли центральное освещение — значит, Фантини закончил накладывать румяна, Диана в последний раз припудривается, и сейчас они выйдут на манеж. Оркестр играет марш тореадоров. Только бы он не стал для меня похоронным маршем! Выскочить-то можно, но удирать некуда. Путь один — в узкую длинную клетку, по которой львы шествуют на манеж. Знакомый гул — идут «котята». Меня начинает лихорадить. Сразу становится темно. Ясно — Султан уже на тумбе. Никогда не ощущал такой потребности в движении, свете, просторе.

Фантини в клетке. Мысленно представляю себе все его движения, так как отчетливо слышу резкие восклицания:

— Пляц!

— Гоф!

— Ажену!

Львы в клетке, теперь мне никуда не уйти. Фантини ничего не подозревает. Вспоминаю всю свою жизнь. Наверное, в ожидании смерти люди всегда думают о плохих поступках, которые они совершали, о своих прегрешениях, а оставшись в живых, ведут себя по-прежнему. Но я отныне буду жить по-иному, честно, никогда не прибегая ко лжи и обману. А вдруг бог наказал меня за измену Зине? Никогда мысли о боге не тревожили меня, но сейчас, в этот страшный момент, возникает мысль: вдруг действительно существует господь бог?

В сущности, серьезных грехов я не совершал. Не молился? Но львы, например, тоже не молятся и, слава богу, живут и даже принуждают кое-кого трепетать от страха. Мне нетрудно пробубнить молитву, но я ведь не знаю ни одной. Да и откуда бог знает, молюсь я или нет? Разве он ведет учет молящихся и немолящихся? Найти Радецкого среди множества людей невозможно. Я слыхал много нелепых историй о существовании бога, они требуют безотчетной веры, слепого поклонения, а не ясного и отчетливого понимания.

Ноги затекли — я ведь сижу на корточках. За воротник что-то каплет. От Султана можно ждать чего угодно, он, как говорит Керзон, лишен аристократических манер. Страх уже немного притупился. В тумбе пахнет конюшней, в горле першит, все сильнее хочется кашлять.

Пытаюсь по возгласам Фантини определить, сколько осталось до конца выступления. Вот когда Диана подаст дяде обручи и зажжет бенгальский огонь, можно будет считать себя спасенным. Стоит пережить все это ради того, чтобы увидеть восхищение в глазах Дианы. В мужчине она больше всего ценит храбрость. Санькины трюки на лестнице сегодня поблекнут. Пусть попробует посидеть в тумбе под Султаном! Не дождется Саня теперь Дианиных подарков. Фантини, подавиться бы ему, придется ужинать в одиночестве. Напиться он всегда может в компания с Бобом. От коверного, кстати, всегда разит водкой. Хорошо бы побродить с Дианой по Голосеевскому лесу! Молодой месяц будет освещать нам дорогу...

Вчера, когда я убирал конюшню, рыжий клоун целовал младшую из сестер Джигуди, а она ему говорила:

— Самая радостная и тревожная, острая и нежная любовь — это любовь неразделенная.

В лесу можно будет спросить у Дианы, правда ли это.

Больше нет сил терпеть. Ноги совсем затекли, ломит колени, все тело болит. Поглядела бы сейчас на меня мама. Она бы разогнала всех львов, да и Фантини несдобровать бы.

В тумбе темнеет. Наконец-то! Сейчас зажгут бенгальский огонь. Диана подает Фантини обручи, львы прыгают сквозь кольца пламени. Почти одновременно вспыхивает свет и гремят аплодисменты. Представляю себе все, что происходит на манеже. Вот уходят львы. Но почему раньше обычного смолкает оркестр? Узнаю густой баритон шпрехшталмейстера Константина Ивановича:

— Уважаемые зрители! Мы сегодня демонстрировали не только большое и мужественное искусство укротителя львов Карло Фантини и его отважной помощницы Дианы Фантини, а и беспримерную отвагу и бесстрашие самого юного актера цирка Владимира Радецкого. Все представление он просидел под тумбой Султана.

С меня сняли тумбу, но я не мог двинуться. Униформы без церемоний поставили меня на ноги, точно Ваньку-встаньку. По цирку проносится ураган. Партер, бельэтаж, галерка взрываются бурей аплодисментов. Трижды выгоняет меня шпрехшталмейстер на манеж. Ошеломляющий успех заставил Фантини сменить гнев на милость.

— Кто придумал этот трюк? — спрашивает он за кулисами.

Я не в состоянии что-либо ответить. Саня, Борис Ильич, шпрехшталмейстер, коверный Боб, сестры Джигуди и униформисты качают меня. Диана на глазах у всех целует меня и освежает духами из крошечного флакончика, хранящегося в кармане ее атласного костюма.

Шпрехшталмейстер освободил меня от уборки. Мы с ним приглашены на ужин в «Континенталь».

Я сидел рядом с Дианой в сверкающем зале. В зеркалах отражались яркие огни люстр. Молчаливые и важные официанты подносили еду в дорогой посуде, меняли тарелки, предупреждали малейшие паши желании. Терпкое вино играло в хрустальных бокалах. Диана пила его маленькими глотками. Фантини и Константин Иванович хлестали водку из больших рюмок. В глубине зала играл оркестр. Диана незаметно пожала мне руку под столом.

Прощаясь, она сказала:

— До завтра, Вовочка!

Знала бы она, как трудно ждать до завтра! Вызываю в памяти каждый ее жест, улыбку, лучистые глаза. Пусть скорей уйдет ночь, ночь нетерпеливого ожидания, бессонная ночь! Утро принесет встречу с Дианой в цирке. Отныне с цирком связано все будущее...

Ночью ударил мороз настолько сильный, что окна стали походить на гобелены — зима и впрямь отличный живописец. Все еще спали, когда я вышел из дому. У Санькиных окон пришлось свистеть несколько раз, пока наконец в них появился медный отблеск лампы. Саня не ругал меня за такое раннее вторжение — ему хотелось знать все подробности ужина в «Континентале».

В цирк мы пришли первыми. Встретил нас перепуганный пожарник:

— Раджа взбесился. Хлопцы, бегом к Фантини! Грец его знает, где он живет... Раджа мечется по клетке, ревет, прутья грызет, так и норовит морду в просвет просунуть.

Словно в подтверждение, раздался оглушительный рев. Задребезжали стекла, казалось — Раджа вот-вот выскочит на волю.

Саня схватил меня за руку,

— Бегом!

До гостиницы — две минуты ходу. Чуть не сбиваем с ног швейцара.

— Скорей, скорей, — подгоняет Саня, перескакивая через две-три ступеньки. Снизу доносятся возмущенные возгласы швейцара, но сейчас не до него. Саня первый подбегает к номеру Фантини, толкает дверь и застывает на пороге. Да, можно остолбенеть... «Дядя» и «племянница» лежат в одной постели и даже не замечают нашего появления. Вторая кровать аккуратно застлана — ею, видно, и не пользуются.

Надо отвернуться, ведь Диана лежит нагая, но я упрямо гляжу на нее. Наконец слышу вопль Фантини:

— Вон отсюда! Чего надо?

Подняться он не может. Вся его одежда разбросана по комнате, пижама лежит на полу рядом с кроватью.

Саня едва выдавливает из себя несколько слов о случившемся, и мы, низко опустив головы, выходим. Швейцар выталкивает нас на улицу. Под ногами хрустит упругий снег, и мороз обжигает лицо, кусает уши, приходится все время тереть нос.

Я не свернул в ворота цирка, а пошел дальше. Саня остановился — наверное, смотрел мне вслед, но не окликнул. Он, как и я, растерян. Прячу глаза — в них стоят слезы.

Вчера я спросил Диану:

— Почему дрессируют только львов, а львиц разве нельзя?

— Львицы более коварны,— ответила Диана Фантини.

Пожалуй, она права. И мама права. Быть слесарем куда лучше. Теперь, когда с высоким искусством покончено, можно смело идти на Миллионную, на биржу труда.

Во всем теле ощущается приятная усталость. Хочется петь. Хочется бегом рвануть домой, поделиться своей радостью со всеми домашними. В новой спецовке я чувствую себя замечательно. Скоро, очень скоро Вовка Радецкий станет членом союза металлистов. Здорово звучит? Ме-тал-лист!

На земле чернеют весенние проталины, но на деревьях уже появились пупырышки почек: Когда я шел утром на завод, пахло медвяной росой, а сейчас ветерок приносит аромат спелых яблок. Чепуха, до медвяной росы и спелых яблок еще далеко. Весной у меня особенно разыгрывается воображение, хочется говорить на поэтическом языке.

До чего тянет хоть одним глазом заглянуть в те далекие южные страны, откуда возвращаются птицы... Чего только не хочется весной! Взвиться в поднебесье и с высоты птичьего полета увидеть мир. Когда в кармане получка, человек может себе кое-что позволить, тем более, что все это не стоит ни гроша. Кто может запретить Вовке Радецкому фантазировать? Кто? Управдом, капитан Марченко? Славка Корж? Все можно отнять у человека, кроме права на мечту.

В кармане у меня лежат 8 рублей 50 копеек — первая настоящая заработная плата. Хрустящие ассигнации и холодные медяки наполняют меня гордостью. Может, купить папирос?

Студенов — не трепач. Пусть с опозданием, но слово свое он сдержал, и Вовка Радецкий стал учеником слесаря на заводе центрифуг. Нет, принесу матери все, до копейки. Звали меня хлопцы из бригады спрыснуть вступление в семью металлистов. Но я пообещал поставить магарыч в следующую получку, а первые деньги отдам в дом. Я и умываться не стал на заводе. Спешу домой, измазанный и черный, как трубочист. Чистеньким пойдешь — никто и внимания не обратит. А так прохожие шарахаются в сторону, но завидуют, ей-богу. Клянусь, любой готов сменить модный пиджачок на мою спецовку!

Мы кузнецы, и дух ваш молод,

Куем мы счастия ключи...—

мурлычу я и вхожу во двор. Весна и первая получка вскружили мне. голову. По привычке гляжу на бельэтаж.

Княжна уже встречает весну — распахнула окно и вытряхивает покрывало. Гляжу на ее плечи и руки. Завидя меня, Княжна ложится на подоконник. В глубоком вырезе ее платья отчетливо видны полушария грудей.

— Салям, Вова,— машет она мне рукой.

— Салям, Княжна! — снимаю кепку и подбрасываю ее вверх.

— Покурить хочешь, малыш? — блестя зубами, спрашивает она и смотрит на меня вызывающе.

— Нет, жрать охота, быка готов проглотить.

— С рогами?

— Даже с копытами.

— «Дели» есть. Табак высший сорт. «Месаксуди».

Что меня влечет в бельэтаж — папиросы или лебединая шея Княжны? Появись сейчас кто-нибудь из наших — мама, братишка, сестренка, или свистни вблизи Санька — я вырвался бы из омута.

Последние месяцы я относился к Княжне с холодным презрением. Не раз пыталась она снова поймать меня в свои сети, но я не клевал на соблазнительную приманку. А сейчас вот стою как околдованный...

Точно сквозь туман, доносится ее голос:

— Калачом и корейкой угощу, заходи. Смелей, малыш...

Княжна заливается громким смехом, будто во дворе никого нет, будто во всем доме мы с ней одни.

Почти ничего не сознавая, взбегаю по узкой лестнице. Княжна уже ждет у дверей. Прежде всего она заставляет меня умыться: ставит на табуретку медный таз, сама поливает из кувшина, затем старательно вытирает и расчесывает мои жесткие волосы большим белым гребнем.

— Ты почему меня избегаешь, малыш?

— Еще что выдумала...

— Может, я неаппетитная? — при этом она хлопает себя по бедрам, туго обтянутым короткой юбкой.—Еще не родился мужчина, которому не пришлись бы по вкусу мои ножки.

Молниеносным, рассчитанным движением Княжна спускает шелковые чулки, сбрасывает блузку и бросается на кровать.

— Поцелуй меня.

Лихорадочно целую ее теплую шею.

— Разве так целуют, малыш? — Княжна обнимает

меня горячими руками и, раскрыв влажные, красиво очерченные губы, впивается долгим, жарким поцелуем.

Стук в дверь отрезвляет меня, я вскакиваю точно ужаленный, она же поднимается спокойно, не спеша надевает блузку и вразвалочку идет к двери. Угар прошел мгновенно, едва на пороге показался Седой Матрос. Насколько я успел заметить, мое присутствие его не удивило.

— Пролетариат погряз в мещанском болоте...— пропел он.

Я вспыхнул от боли и стыда. А он продолжал успокоительно:

— Все мы люди, все человеки.

Сегодня он кажется старше своих лет, лицо желтое и усталое, волосы еще не отросли после тюрьмы.

— Ладно, ладно, тоже мне воспитатель,— с деланным пренебрежением говорит Княжна.— У нас с Вовой секретный разговор.

— Ясно. В постели только и ведут секретные разговоры. — Он подмигнул черным глазом из-под густо нависшей брови.— Пусть простит вас святая дева Мария, а мне плевать на ваши секретные разговоры. Вот выпьем, тогда о чем угодно можете в кроватке шептаться.

— Вот те крест — в доме ни росинки.

— У Вовки есть деньги,— со странной уверенностью говорит Матрос.— В субботу за каждый рубль верну десятку, за каждый гривенник — рупь. Ты, Вовка, неплохо заработаешь на этом доле.

— Но пойми,— взмолился я,— ведь это первая получка, мать ждет сегодня денег.

— Подумаешь! Скажешь — не было ее сегодня, получки-то. А в субботу покладешь денежки мамаше на стол в голубом конверте. Ты ведь у меня в долгу. С тебя двадцатка.

Да, кроме денег, взятых взаймы, я ему проиграл червонец. Такой случай был. Он буквально принудил меня сыграть в «буру».

— Сколько монет? — решительно спрашивает он.

— Восемь пятьдесят,— с трудом произношу я.

— Княжна, гуляем,— весело закружил он ее, а затем обратился ко мне: — Послезавтра лично вручаю тебе 85 рублей, кроме того — 15 рубликов премии, и прежний долг аннулирую. Итого получишь сотнягу чистоганом. Занят будешь один час.

— Где ты возьмешь такие деньги? — удивляюсь я.

— Где я возьму — там тебе не выдадут. Миг работы — море наслаждения.

Седой Матрос уже роется в карманах моей спецовки, висящей на спинке стула. Шурша ассигнациями и весело насвистывая, он направляется к двери.

Княжна молча нарезает корейку и лук. Я пристально вглядываюсь в ее лицо. Почему-то она вдруг утратила всю свою прелесть. Меня она словно не замечает. А ведь еще минуту назад глядела на меня жадно, не скупилась на ласки и нежности. Заметив, наконец, как я помрачнел, она советует:

— Отдохни, малыш. Отправим Матроса, тогда я тебя, мой хороший, доцелую.

— Нет, мне лучше уйти,— говорю я, падевая спецовку.

— Напрасно, напрасно, Вольдемар! — Иногда Княжна любит витиеватую речь и пышные имена.— С Матросом лучше жить в мире. Он давно собирается сбить спесь с тебя и твоих дружков.

Неужели она заманила меня сюда по заданию Седого Матроса?

В общем, никуда я не ушел. Появился Матрос, шумный и возбужденный, нагруженный бутылками и пакетами. Загремела моя зарплата в лавке у Куца...

После первой стопки Матрос снял со стены гитару и протянул Княжне. Голоса у нее нет, и поет она с надрывом, на цыганский манер, закатывая глаза и поводя плечами:

Всюду деньги, деньги, деньги,

Всюду деньги без конца...

Звуками гитары Княжна старается заглушить свой голос.

Окно открыто, весенний ветерок приносит тревожные ароматы пробуждающейся природы, но они мгновенно растворяются в комнате, где пахнет водкой и дешевыми духами.

От второй стопки я наотрез отказался. Матрос как-то сразу захмелел, а в таких случаях он становился словоохотливым и даже болтливым.

— Хочу выпить за Вовку,— протягивая руку к бутылке, говорит он. — На кой тебе носить хомут за семнадцать целкашей? В один день можно с улыбочкой взять мировой куш.

— Мне чужого не надо.— Я решительно отставил в сторону стопку.

На лице Матроса появилось оскорбленное выражение. Он распалялся, наливался кровью.

Я испытывал гнетущую тоску от сознания своей беззащитности. Чем кончится эта опасная игра?

— Выходит, я живу на чужой кошт! А ты что — за руку меня поймал? Выходит, я последний урка, жалкий марвихер. Я вольный человек! Ярма носить не хочу, делаю все, чего душа желает. В урках не хожу, с лягавыми не якшаюсь, нищих презираю. Вольной птицей летаю, а где сяду — там и гнездышко вью.

Стремясь утихомирить его, Княжна предложила выпить:

— Чего ты на хлопца навалился? Здесь тебе не профсоюзное собрание, биографию можно не рассказывать, да мы и так знаем, что ты не профессор.

Ей до того понравилась собственная острота, что она затряслась от хохота и даже выронила гитару.

Пришлось выпить. Княжна снова наполнила мою тарелку. Матрос тотчас же долил стопку:

— Еще по одной, но последнюю.

— Последняя у попа жинка,— продолжала хохотать Княжна.

А вокруг меня все уже кружилось и плясало: два зеркала глядят со стены, две Княжны томно перебирают струны, два Матроса неумолчно болтают. Я пьян, но отчетливо слышу:

— Нос от своих не вороти. Растопчем! Понял, нет? С волками жить — по-волчьи выть. Понял, нет? Раз доверяю тебе и зову на «клевое дело» — пей, гуляй и не звони. Не звони, а то звонок отрежем.

Княжна его не слушает, она перебирает струны гитары и подпевает:

Ах, какая радость,

Ты, красавица...

— Хочешь быть чистеньким, без пятнышка? — сердится Матрос.— Нет, браток! Кто со мной повелся, будет замаранный, как и я. Все вокруг меня замаранные. Понял, нет? Хочешь иметь куш? Идем с нами на «хавиру». Ювелир с зятем уехали в Коростышев, дома только дочь, да и та на сносях. Явимся в масках, для острастки при «пушках». Понял, нет?

У меня перехватило дыхание. Впервые Седой Матрос с такой откровенностью выкладывал своп намерения. Нисколько не таясь, он излагал план грабежа.

— Камешки припрятаны в печке, а в буфете одного столового серебра на полтыщи. Стоишь на стреме и все такое. Помню, как ты меня выручил. — Седой Матрос вдруг полез ко мне целоваться. От него несет луком, табаком и водкой.

— Отстань от пацана,— услышал я злой и решительный голос Княжны.— Дай ему поспать.

Он выплюнул замысловатое ругательство и встал:

— Проснется — не забудь сказать: пусть в субботу ровно в девять вечера ждет меня у церкви.

Седой говорил еще что-то, но я уже ничего не понимал и вскоре уснул, но, кажется, ненадолго. Разбудил голос Княжны. Голова была тяжелой и тошнило.

— Вставай, ты мой недоцелованный, вставай, кроха ненаглядная!

Почему я здесь? Ведь тысячу раз давал себе слово обходить это проклятое гнездо.

Руки Княжны легли мне на плечи, но я освободился от них и, надев спецовку, вышел.

— В субботу в девять Седой ждет у церкви! — бросила она вслед.

Двор окутала густая темень. Опустошенный, стоял я в парадном, не зная, куда идти. Домой? Но как показаться на глаза матери? В кармане сиротливо позванивают два медяка. Теперь жди, пока он вернет деньги. Для этого ему надо ограбить квартиру ювелира, забрать столовое серебро и дорогие камешки в печке. Мне вдруг отчетливо припомнился весь его рассказ. Беременная дочь ювелира увидит перед собой людей в масках, с «пушками» в руках... Степан далеко — приводит кулаков села Ивановки к общему знаменателю. Эх, Степа, Степа, как нужен ты мне сегодня... И понесло же тебя на аванпосты коллективизации!

Пойти к Саньке, что ли?

Дружок сидит на скамье у ворот рядом с Борисом Ильичем. Оказывается, сегодня они напряженно тренировались и чертовски устали.

— Что случилось? — сразу же спрашивает Санька.

Молчу, неохота рассказывать при Борисе Ильиче.

— Вовка, у тебя беда? — продолжает допытываться Саня.— Ты что, не доверяешь Борису Ильичу?

— Борису Ильичу совсем не интересно слушать всякую чепуху. В шесть утра я буду идти на завод, выйди к воротам. Есть дело.

Саньку разбирает любопытство. Он извинился перед Борисом Ильичем и отошел со мной в сторону. Слушает внимательно, и даже в темноте можно прочесть беспокойство на его лице.

— Ты, как муха, садишься на всякую гадость,— брезгливо говорит он.

— Да разве я хотел...

— Седой видит в тебе достойного помощника и думает: «Неустойчивый этот Вовка, его можно приручить...»

— Что же делать?

— Давай попросим денег у Бориса Ильича. Заработаем и отдадим. Матери ты что скажешь?

— Скажу — еще не платили.

— До чего бессовестный! Матери лгать! Да не обижайся, болван. Постой, я попрошу денег у Бориса Ильича.

В густой темноте то вспыхивал, то затухал огонек папиросы Гуттаперчевого Человека. Долго не идет Санька... Наконец он зовет меня.

— Сходим ко мне домой, и я дам тебе восемь рублей, — говорит Борис Ильич,— но при одном условии: я должен знать, для чего они понадобились.

Борис Ильич кладет руку мне на плечо. Иду рядом с ним и все не решаюсь заговорить.

— Вова! Раз человек таится от друзей, значит, дела у него сомнительные. Не обижайся — мы, конармейцы, народ прямой. На хорошее — с дорогой душой дам, даже без возврата, хоть каждый рубль горбом зарабатываю.

— Я и не возьму без возврата.

— Почему? Ведь иногда не то что денег, а жизни ради человека не пожалеешь.

Борис Ильич занимает комнатушку в жилом флигеле цирка. Пока Санька разжигает примус и кипятит чай, я по порядку, пропуская лишь ненужные детали, излагаю свою историю.

Борис Ильич долго молчит, жадно затягиваясь дымом папиросы. Саня налил нам чаю и сам уселся за стол.

— От того, как ты поступишь в этот раз, возможно, зависит все твое будущее.— Он протянул мне портсигар. — Прожить жизнь без ошибок, колебаний и сомнений не каждому удается. Но генеральное направление каждый человек обязан определить для себя. С кем он? С честными людьми или с подонками?

«Вечность или миг — вот что должен решить человек»,— вспомнил я слова Студенова. Что-то общее было в мыслях Студенова и Бориса Ильича, Лидии Яковлевны и моего старика, хоть они друг друга не знали и все были такие разные.

— Разве интересно жить среди людей, готовых перегрызть друг другу горло и думающих только о себе? — спрашивает Борис Ильич. Он не ждет моего ответа и продолжает говорить:— Иной слабый человек, попав в болото, не находит в себе сил выбраться из него.

Он подсел ближе, подыскивая весомые слова.

Я слышу, как Саня прихлебывает горячий чай.

— Надо победить в себе трусость, нерешительность, нечестность, вырваться из-под дурного влияния...

Борис Ильич на миг закрыл глаза.

— Был у меня командир в гражданскую войну, мудрый дядька. Однажды он сказал мне: «Коли тебе плохо, и ты одинок на всем белом свете, и надобно принять правильное решение,— попробуй не спеша заглянуть в самую сущность своих поступков. Если они не приносят людям радости, а тебе бодрости — не совершай их».

Он курит так, словно впервые взял папиросу, без той небрежности, которая отличает опытного курильщика. Пытается пускать кольца, но не получается. В конце концов сердито тушит папиросу в пепельнице и трет рукой подбородок. Гляжу на резко очерченный, глубокий сабельный шрам на его щеке, на его молодые глаза и чувствую себя жалким и мелким.

— Посмотрись в зеркало. Скис ты совсем. Толстой Лев Николаевич, не помню где, написал что-то в таком роде: человек должен быть всегда радостным. Если радость кончается — ищи, в чем ошибся.

Гуттаперчевый Человек вдруг резко встал, перегнулся через стол и, взглянув мне прямо в глаза, сказал:

— Ищи, в чем ошибся. Ищи!

А зачем искать, я и так знаю. Мама говорит, что не только тот вор, кто крадет, но и тот, кто лестницу держит.

— Я знаю, в чем вы упрекаете меня,— говорю я.— Тебе, мол, предлагают начать новую жизнь, идти честной дорогой, работать, учиться, а ты лезешь в болото, хочешь клопов по тюрьмам кормить.

— Разве не так? — перебил Борис Ильич. — Но не в этом суть. Ошибка твоя, знаешь, в чем кроется?

— В чем?

— В трусости!

Ничто не могло меня так оскорбить, как обвинение в трусости. Кто на Черноярской назовет меня трусом? Разве не я сидел в клетке со львами?

— Дядя Боря,— вступился за меня Саня. — Вова не трус, ей-богу, не трус.

Борис Ильич отмахнулся и встал. Глаза его сверкнули гневом.

— А я утверждаю: трус, самый настоящий трус! Не много надо храбрости, чтобы подраться с Васькой, Колькой или Женькой! — гремел он.— Не много. А ты поднимись против врага, злобного врага, борись с ним не на жизнь, а на смерть. Ты сильней его своей правдой. Вот тогда я скажу: «Да, Вова Радецкий — человек!» А то ведь из трусости готов идти на подлое дело. Боишься уличного атамана? Так ползай перед ним, продай честь, совесть, будущее и настоящее, все брось к его ногам! Иди в уркаганы, раз не в силах победить в себе труса.

Обидно слушать такое, но и уйти не могу.

— Кто боится за свою шкуру, тот поддается злу. Что ж, спасая ее, дай убить беременную женщину!

Эти слова ранят и лечат меня одновременно.

— Кто ты? Человек или щенок? Не страшись смерти, я-то еще в ранней юности не побоялся против беляков пойти, разобрался, под чьими знаменами воевать должен. Под белым штандартом были деньги, разгульная жизнь, девки почище твоей Княжны. Под красным — голод, вши, одна винтовка на двоих, десяток сухарей на весь взвод, коня надо было добывать самому в бою, стремена на босу ногу. Отчего же пали белые штандарты? Правда наша испепелила их, огонь нашей мечты. А ты, как жалкий слюнтяй, испугался трусливых ворюг, воюющих с беременными женщинами. Встаньте! — вдруг крикнул Борис Ильич.

Мы с Санькой вскочили и вытянулись, будто перед самим товарищем Фрунзе.

Гуттаперчевый Человек улыбнулся.

— Садитесь, чудаки! Я говорю — встаньте против Седого Матроса и его шайки. На их совести много мокрых дел. Пойдите в райкомол, соберите смелых ребят, я тоже готов помочь, свяжите бандитов по рукам и ногам. Вот тогда я поклонюсь вам и скажу: «Родись вы в одно время со мной — быть бы вам отважными конармейцами». Чего трусить? Власть советская одолела полчища врагов, всяких черных и белых рыцарей, гренадеров и кадетов, так неужто с пятью жалкими уркаганами не управится?

— С кем ты пойдешь? — в упор спросил он.— С Седым Матросом или с нами? Говори. Это надо решить сейчас, сию минуту...

ПИСЬМО ИЗ ПЕКЛА

Дома все спят, В кухне угасает коптилка. Уже два дня нет электричества — вредители взорвали котел на электростанции.

Ощупью нахожу хлеб, в чугунке, обернутом старым одеялом, еще дышит теплом пшенная каша с патокой. Ем ее без всякой охоты. Спать тоже не хочется. Может, вытянуть фитилек коптилки? Становится светлее, и я замечаю конверт. Письмо от Степана, его первое послание из села.

Крупным корявым почерком, почти без знаков препинания , он пишет:

«Радецкому Владимиру от Головни Степана — верного друга на вечные дни.

Пишу письмо фактически из самого пекла классовых боев против оголтелого кулачества. Во первых строках пойди Вов к Саньке и узнай по чести, кто такие молоканы и кто такие баптисты и в чем их фактическая надобность? Спросил я об том баптистского проповедника Онуфрия, а он, хитро ухмыляясь, говорит: «Создания божьи». Я ему ответил: «Если люди — создания божьи, то почему бог так ненавидит свои создания?»

Живых молоканов собственнолично видел, в хате у них был. Закурил я, не знал их обычаев, и что же ты думаешь? Они, гады, ни слова не говоря, гуртом из дому вышли. В общем приняли они меня за антихриста и на вопросы отвечать отказались. Ты по глупости и темноте своей можешь их принять за млекопитающих. Так нет, они такие же земные люди, как и мы, только вера у них своя и здесь их очень много, потому мне научно по книгам надо знать сущность баптистов и молокан, иначе нельзя против ихнего брата бороться, среди кулачья их пруд пруди. Советскую власть, комсомол и меня лично не любят ни в глаза, пи за глаза и вместо хлеба дают кукиш, т. е. дулю. Колеса (зд. ботинки) на них первый сорт и шкары носят княжеские, а сознания революционного нет, хитрости же но занимать у лисы.

Стал я им на одном собрании говорить, так мол и так, государству советскому хлеб до зарезу нужен.

Поднимается Онуфриев тесть —главарь кулачья — и такую речь держит: «Раз рабоче-крестьянскому государству хлеб нужен, какой может быть разговор, трудовые землепашцы обязаны перво-наперво дать хлеб. Кто другой поможет Советам? Кто, я спрашиваю? Германцы, японцы, явреи или кто? Хлеба у них отродясь не было. Мы должны помочь».

До чего ж я, Вовка, обрадовался!

Теперь, думаю, кулаки хлеб сами дадут, не придется ямы с зерном по огородам искать. А у того Онуфриева тестя хлеба закопано видимо-невидимо, центнеров сто, а каждый центнер у крестьян равен шести пудам.

Стал я мысленно подсчитывать, сколько гад хлеба даст и вдруг слышу такие слова: «Вобчем, советской власти отказать — грех, только враг может отказать советской власти, а мы всей душой дадим хлеб и без агитации дадим. Только когда он у нас будет, когда уродит хлеб, а ныне хлеба нет ни в амбарах и нигде, выходит и давать нечего. Есть у нас только вошь на аркане, но у советской власти и своих вшей в избытке».

Вот шакал! До чего тянуло меня съездить по этой паршивой морде! Между прочим, сынок его Прокоп ходит с обрезом под полой и стращает нас, комсомольцев, всякими писульками, вроде: «Идите откуда пришли, не мешайте строить свободную жисть, покуда мы вам коленки не поломали».

Не на таковских напал. Не испугал. Мой старший уполномоченный шел по кронштадтскому льду подавлять мятеж, он уже стреляный и перестрелянный . Я тоже не на сливочном масле деланный. С тобой бы, дружочек, мы тут шухер подняли на всю Ивановку. До каких пор будешь ты сявкой, разве не тянет тебя в авангард рабочей молодежи, разве не хочешь ты нести знамя КИМа до полной победы над мировой гидрой? Или тебе по душе шататься со шпаной и учиться у Матроса воровскому ремеслу? Иногда завалюсь спать и думаю: ай, до чего стыдно, Степан, сколько лет жил точно на другой планете. Вокруг тебя все строят новую жизнь, красивую и светлую, а ты в навозе копошился, на шухере учился стоять, чтобы в конце концов дослужиться до звания ворюги первой статьи.

Боюсь я за тебя, кореш, ох как боюсь, с твоей волей недолго до тюрьмы, больно слабый ты духом, Вова, — чисто уличная Княжна. Жить надо как Дзержинский, как Чапаев и Котовский, а у тебя к революции нет понятия. Аппетит к жратве губит в тебе все другие чувства, а ведь мой батя неспроста твердит: человек живет не для того, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить. (Уехал мой батя на новую работу, секретарем РКП в большой район возле самого Днепра, рядом с Ржищевом). А жить — значит бороться, но бороться не с Керзоном или Коржом, а со всей мировой контрой, что веки-вечные гнетет нас с тобой и наших предков. Вот!

Если Санька уехал на гастроли, попроси Зину, а ты верно как юла вокруг нее, дать научное объяснение насчет баптистов и молокан и передай кимовский привет от рядового революции Степана Головни.

Жду ответа, как соловей лета».

Легко Степану мудрствовать. Ему Матрос не предъявит грозный счет, с него не сдерут семь шкур. Он далеко, в Ивановке, и ничто ему не угрожает. А нам с Саней... Ох, несдобровать! И все же надо решиться. В такие минуты хорошо чувствовать плечо друга.

Едва забрезжил рассвет, я вскочил с постели, натянул спецовку и вышел на улицу. Еще не пробасил первый гудок. По утрам воздух всегда чистый и прозрачный, точно за ночь он очистился от людского дыхания. Улицы пустынны и тихи, никто не мешает размышлять.

Мой бригадир Василий Павлович уже в цехе, возится у верстака. Глядит с удивлением — чего, мол, тебя принесло в такую рань? Спрашивать Василий Павлович ни о чем не стал, а велел разжечь горн, сегодня нам предстояло ковать ручки для бидонов. Отсыревший уголь никак не разгорался, я злился, и дело у меня не спорилось.

Ни на миг не оставляла тревога. Едва дождался гудка на обед.

У проходной стоит Санька. Зачем его принесло на завод?

— Пошли, — говорит он, — в райкоме тебя ждут Игорь Студенов и Дзюба. Они гордятся тобой.

— Мной?

— Борис Ильич сказал Студенову, что мы пришли к нему по твоей просьбе. Студенов обо всем сообщил Дзюбе по телефону, и сегодня бандюг накроют при деле. Жаль, нет Степана...

Я вспомнил о Степкином письме и протянул его Сане. Он на ходу пробежал его.

Помолчав немного, сказал:

— Напрасно Степан думает о нас так. Мы тоже не прохлаждаемся.

Игорь Студенов встал навстречу и обеими руками пожал мою грязную лапу.

— Молодец, Владимир! Ты настоящий парень. Пришло время кончать с воровскими малинами. Сегодня угрозыск накроет всю черноярскую шайку.

Мосты сожжены, пути к отступлению отрезаны, выбора нет. За меня все решили Борис Ильич и Саня.

— Учтите,— продолжал Студенов, неизвестно к кому обращаясь, к нам или к Дзюбе.— Матрос замышляет

крупное ограбление, если он отважился пойти на такое вблизи своего дома.

— А вдруг он просто решил испытать меня? — спросил я.

— Пусть испытывает,— сказал Дзюба.— Ты явишься точно в девять, как условлено, будто ничего не подозреваешь. Если он ничего не станет предпринимать, никакого ограбления — на том и делу конец. Но не думаю...

— Пусть Саня пойдет со мной. Одному как-то не того...

— Нет, Саня и Борис Ильич будут в самом пекле.

— В каком пекле?

— Узнаешь в свое время. Ты лучше скажи, есть ли оружие у Матроса и его дружков.

— У Матроса браунинг, он его носит в левом кармане клеша, ведь он левша. А о других ничего не знаю.

— Сколько человек с ним идут на дело?

— Не говорил.

— С кем он особенно близок?

— Из команды вряд ли кто с ним пойдет, один Цупко у него на побегушках.

— Славка тоже пресмыкается,— вмешался Саня,— и пойдет за ним в огонь и в воду.

— Побоится.

— Сперва, может, и побоится, а потом пойдет.

— Вообще, сегодня «Молния» может поредеть.

Саня проводил меня до завода. Я все пытался выведать, куда он направляется. Но Санька отмалчивался.

— Ты мне не доверяешь? — подступал я к нему.

— Ну вот, обиделся, дурак! Поклянись матерью, что никому не трепанешь.

Пришлось трижды повторить клятву: «Пусть я останусь круглым сиротой, если сболтну хоть слово».

Саня отвел меня в сторону и прошептал:

— У ювелира будет засада. Понятно? В восемь вечера Борис Ильич и я проникнем туда.

ТРЕТЬЕГО ПУТИ НЕТ

Дома я почувствовал себя несколько увереннее. Должно быть, так успокаивающе действуют мамины заботы. Она сама поливает из чайника, пока я умываюсь, сама вытирает мне полотенцем голову. Иногда я ловлю ее напряженно-изучающий взгляд. Стараюсь вести себя как можно беспечней: щекочу маленькую Пашу, долго и шумно вожусь с ней, перелистываю учебник химии, хотя интерес к наукам ни на йоту не повысился со времени окончания школы. Думаю об отце. Интересно, что бы он посоветовал?

На ходиках восемь. Пора идти.

— Вова, сегодня ты останешься дома, — самым решительным тоном говорит мама.

— Почему?

— Чего-то неспокойно у меня на душе.

— Смешно! Чем я заслужил твое недоверие? Получку тебе принес, не пропил...

— Сын мой,— говорит она дрожащим голосом,— мне стыдно, когда ты меня обманываешь.

— Обманываю?

Мать что-то знает. Она переставляет- на подоконнике герань — наверное, ей тяжко смотреть на меня.

— Если у тебя не хватает смелости сказать матери правду — лучше молчи.

— Какую ты хочешь правду, о чем?

Мать повернулась ко мне, в глазах ее сверкают слезы.

— Был бы жив отец... А я всего лишь одинокая вдова с кучей детей!

— Отец не держал бы меня взаперти, как преступника.

Она резко повернулась, открыла дверь и с болью крикнула:

— Я тебя не держу. Иди, иди к уличной девке, в эту воровскую малину, а денег мне твоих не нужно — я не знаю, откуда у тебя деньги.

Подошла к комоду, открыла ящик и швырнула деньги, которые я утром оставил на столе.

Я не двинулся с места — ноги точно одеревенели. А стрелка часов неумолимо двигалась к девяти. Пусть Матрос бесится сколько угодно, но ведь теперь дело не в нем: Студенов и Дзюба скажут, что я жалкий трус — заварил кашу, а сам полез в кусты. А Санька сидит в самом пекле. Что делать? Откуда мать все узнала? Сколько раз я давал себе слово не лгать ей. Но разве можно всегда быть правдивым? Скажи я ей, куда ухожу, она поднимет шум на весь дом.

Знай она меньше пословиц — разговаривать и спорить было бы куда легче. Фамилии своей написать не умеет, а словом может сразить человека.

Мать уходит в кухню, оставив меня в одиночество. Делай, мол, что хочешь, я умываю руки.

Ходики на стене показывают половину девятого.

Мать хочет правды? Пожалуйста! Иду в кухню. Здесь темно, и поэтому говорить легче. В несколько минут я должен изложить все.

Сперва она слушает с недоверием, даже равнодушно, но я раскрываю душу и посвящаю ее в свои тревоги, и лицо ее меняется, она глядит на меня со страхом. Теперь не на что надеяться: узнав горькую правду, мать и вовсе никуда не пустит.

Я стиснул ладонями горячие виски. Нужно вырваться из этой клетки — остались считанные минуты.

Странно — мать меня целует... Да, да! Я глажу ее по мокрым от слез щекам.

— Вова, сын мой,— тихо, словно боясь, что нас услышат, говорит она,— мне страшно за тебя, пусть хранит тебя бог, будь осторожен, мальчик! Если они тебя убьют — я не переживу.

— Не убьют!

— Дай бог, дай бог, но ты должен правильно попять свою маму. Я знаю, у тебя нет третьего пути. Или решиться на такой шаг, или идти вместе с бандитами. Твой прадед был кузнецом, дед — тоже, отец — лекальщиком, кто же может заставить тебя стать вором? Иди, дитя мое, Студенов не даст тебя в обиду.

Она горячо целует меня.

— Иди и возвращайся скорей.

За несколько минут я добежал до церкви. Матрос нетерпеливо ждет, покуривая папиросу.

— Почему ты один? — спрашивает он.

— Санька сегодня не может.

— Надо было захватить Точильщика.

Я свистнул.

— Точильщика? Проспал ты полжизни. Он уже давно не Точильщик. Теперь он у кулачья хлеб конфискует.

— Что? — удивился Матрос. — У кулачья?

— В деревне он, комсомол его послал.

— Так он же совсем молодой.

— А советская власть разве старая? — спросил я. — Советская власть еще безусая, и бойцы у нее такие же.

Матрос сокрушенно покачал головой:

— Видал! Побрезговал, значит, нашим делом. Ну и пусть копается в навозе, а у нас работа не пыльная.

И сразу перешел на другой, властный тон:

— Пошли. Твое дело сторона — гляди в оба, и все. Двор проходной. Вдруг лягавые со стороны Васильковской — два резких свистка, с противоположной стороны — затяжной свисток. Вот и все. Сиди и покуривай.— Он протянул распечатанную пачку «Дели».

Матрос ушел. Синяя темнота повисла над домами, фонарей еще не зажигали. В глубине двора, на отшибе, окруженный невысоким забором, стоял двухэтажный дом. Жилым был лишь второй этаж, первый занят под склад.

Неожиданно на втором этаже открылось окно, вспыхнул свет, и на улицу полилась бравурная музыка.

Каким путем Матрос и его шайка собираются проникнуть во второй этаж этого дома? Неужели там есть черный ход?

Саня и Борис Ильич, наверное, давно сидят на антресолях в квартире ювелира и ждут появления Матроса. Как мог Борис Ильич, однорукий, пойти в засаду? А вдруг ему придется схватиться с кем-нибудь из бандитов? Интересно знать, страшно ли Сане? Наверное, страшно, но он умеет скрывать. Артист, ничего не скажешь. Вот, например, о Диане он ни разу со мной не заговаривал с того памятного морозного дня.

Бравурная музыка смолкла, но прошло не более минуты, и скорбная мелодия траурного марша Шопена вдруг поплыла над деревьями. Впервые я услыхал эту музыку в день похорон Ленина, и с тех пор она врезалась в память навсегда. Стало грустно. Почему там играют траурный марш — неужели инстинктивно ощущают приближение опасности? Почему мама, ничего не ведая, вдруг решила не выпускать меня из дому?

Страшный крик прорезал тишину вечера, почти одновременно оборвалась музыка. Крик замер, хлопнул револьверный выстрел, задребезжали стекла на втором этаже. Кто и в кого стрелял? Там Саня, там Борис Ильич, там, наверное, Дзюба, и еще пианист или пианистка. Сколько времени прошло с тех пор, как смолкла музыка,— минута, час, вечность? Скорей на второй этаж! Проходной двор ожил, зашумел голосами, загудел сиреной «Скорой помощи». Мне приказано было не двигаться с места. И Студенов и Седой Матрос отдали одно и то же приказание. А вдруг там нужна моя помощь?

На втором этаже дверь распахнулась, но внутри темно, хоть глаз выколи, слышен только шум борьбы.

Кто-то преграждает мне путь:

— Назад, назад!

Узнаю Саню, хоть он почему-то говорит совсем хриплым голосом.

— Да это я — Вовка,— убеждаю его.

— Беги за «Скорой помощью»,— приказывает Саня.— Их уже связали. Сейчас поведут. Врача сюда — там, кажется, рожают...

— Кто рожает?

— Беги за «Скорой»...

Спускаюсь во двор. Из кареты выносят носилки, но врач не решается войти в дом: его уже информировали об ограблении с убийством. Я прошу его поспешить. Но вот наверху вспыхивает свет, в окне появляется Дзюба.

— «Скорая помощь», поживей!

Во дворе уже полно милиционеров. Толпу, и меня вместе со всеми, оттеснили к воротам.

Первым вышел из парадного Борис Ильич с наганом в руке. Вслед за ним плелся, низко опустив голову, Седой Матрос в разорванной тельняшке. Затем — двое неизвестных, а рядом с центром хавбеков Гавриком Цупко, чуть прихрамывая на правую ногу, но высоко и гордо неся голову, шла Княжна — самая красивая девчонка на Черноярской улице. Княжна нагло улыбалась всем, вызывающе покачивая бедрами и кокетливо щуря глаза.

Санька разыскал меня в толпе, свистнул над ухом:

— Керзона видел?

— Где?

— Повели связанного.

Я так был поражен встречей с Княжной, что и не заметил Керзона, замыкавшего группу бандитов.

— Он должен был убить хозяйку дома.

— Оська Керзон? — изумился я.

— Представь себе. Трусов всегда используют для самых подлых дел.

Толпа постепенно редела. Грузовая машина уголовного розыска скрылась за поворотом улицы, увозя «королей» Черноярской. А Саня говорит, не умолкая.

Оказывается, грабители пробрались в квартиру черным ходом, в масках.

— Пойми, Вовка, еще миг — и он бы ее убил, а значит, конец и ребенку. Убил бы, подлец, человека, который еще не родился.

— Матрос?

— Да нет же! Матрос всегда любит чужими руками жар загребать. Вот слушай: Броницкая, хозяйка дома, сидела за пианино и играла. Она не сегодня-завтра должна была родить. Представь себе, играла траурный марш Шопена.

— Я слыхал.

— Борис Ильич и два сотрудника угрозыска лежали па антресолях. Дзюба с группой ждали на чердаке, пока все урки войдут в квартиру. Расчет был простой — накрыть скопом. Но они действовали осторожно. Княжну оставили у входных дверей — следить, чтобы никто не вошел. О чердаке они забыли. В каждой комнате оставили одного из своих. Нам с антресолей видна была только часть коридора, вход в гостиную, где играла Броницкая, и парадный вход. Мне поручили парадный вход, которым так никто и не воспользовался, ты один только и прибежал оттуда, когда погасло электричество.

— А кто погасил свет? — спросил я.

— Не знаю. По плану никакой схватки не предвиделось. Взять их решили с барахлом. Матрос и Керзон в масках вошли первыми, их шаги заглушала музыка. Зная, что женщина в доме одна, они решили ее просто припугнуть, заткнуть кляпом рот и собрать ценности. Но Броницкая в страхе крикнула «Иосиф!» — это имя ее мужа. Матрос решил, что она узнала Керзона. Этого он страшился больше всего.

— Кончай с ней — она тебя выдаст,— приказал он Керзону.

Сам Матрос прежде всего закрыл окно, штору опустить ему не удалось.

Керзон растерялся. В кармане у него был нож, но он им не воспользовался,— видимо, размышлял, каким образом отделаться от Броницкой. Когда он бросился к женщине, погас свет, мы прыгнули с антресолей в коридор. Борис Ильич выстрелил из нагана, дав знать группе па чердаке о начале операции.

Борис Ильич ворвался в гостиную и скомандовал «руки вверх». Матрос еще пытался сопротивляться, а Керзон сразу сник — понял, что их карта бита. Княжну накрыли мешком, она и пикнуть не успела. Остальных взяли легко.

— Вова,— вдруг прервал свой рассказ Саня,— не твоя ли мать стоит возле киоска?

— Мама, ты что здесь делаешь?

— Жду, пока ты пойдешь домой, сынок.

— Можете не волноваться,— успокоил ее Саня,— все в порядке.

— Тогда пойдемте, хлопчики, домой,— взмолилась она.

В деревьях зашелестел дождь. Меня почему-то лихорадит, но идти домой не могу. Не терпится увидеть Бориса Ильича.

Мы с Саней проводили мать домой, а сами пошли к цирку. Ключ от комнаты Гуттаперчевого Человека всегда лежал в папиросной коробке под лестницей. Явился он только в полночь, необычно возбужденный.

— Так вот, хлопцы,— сказал он, едва переступив порог. — На счету вашего атамана три «мокрых» дела. Помните убийство сторожа товарной базы? Седой Матрос его задушил. Сегодня было бы и четвертое убийство, если бы Вовка Радецкий не помешал.

Он растрепал мне волосы, протянул портсигар.

— Можешь считать, что ты уже спас две невинные жизни. Это куда больше, чем посадить одно дерево.

КУЛИДЖ И РОКФЕЛЛЕР АТАКУЮТ СТЕПАНА

Степан в Ленинград с нами не едет. Он остается на «аванпостах коллективизации». Вместо него играет Рыжик из «Грома». Саня едва отбился от поездки на гастроли с цирковой бригадой — Дзюба и Подвойский отстояли его. Помог и Студенов. Теперь и он имеет право распоряжаться Санькой. Как же — ведь Саню приняли в комсомол. Выходит, я самый отсталый. Но мы еще поглядим... Завтра мое заявление обсуждается на цеховой ячейке. Думаю, к приезду Степана мы с Саней получим кимовские значки. На заводе все знают, что я выступаю центром форвардов, и каждый стремится дать практический совет. Директор и тот подолгу стоит во дворе и наблюдает, как я режу листовое железо. Ему явно хочется со мной заговорить, но я напускаю на себя деловой вид.

— Радецкий, — говорит он наконец.— На время командировки в Ленинград твоя заработная плата сохраняется.

— Спасибо,— отвечаю я, хоть давно знаю об этом.

— Не мне спасибо, а советской власти,— замечает он, поглядывая на часы.— Кстати, тебе пора шабашить. Подростки кончают работу в два часа дня.

Быстро умываюсь под краном и иду на стадион, на ходу жуя французскую булку с чайной колбасой. Тренируемся почти ежедневно. Обычна на скамейках вокруг футбольного поля, как живой укор мне, и Саньке, сидит вся черноярская «Молния» — Федор, Слава, Олег, Юра, близнецы. Почти всегда я подхожу к ребятам перекинуться несколькими словами. Внешне они не проявляют неприязни. Марченко уходит беком в классную команду.

Сегодня никого из «Молнии» на стадионе не видно. Значит, у «Молнии» игра.

Дзюба сидит сонный и безучастный — его, по-видимому, занимают другие мысли. Тренировку ведет Подвойский. Рыжий форвард уверяет, что Дзюба вею ночь гонялся за шайкой бандюг и под утро взял знаменитого грабителя по прозвищу Дуб. При этом Дзюба якобы пострадал и теперь весь перебинтован,— не то ему ребра поломали, не то слегка резанули. Вполне возможно.

На тренировку собрались все, даже запасные. Подвойский разбил восемнадцать человек на две девятки. В нашей девятке все форварды, а у противника — все защитные линии.

Подвойский настроен не ахти как весело. Он недоволен мной и Саней. Единственный, кого он похваливает, Рыжик. Непонятно, почему он к нему благоволит. Но вот дремлющий Дзюба сигналом сирены прерывает игру и зовет форвардов к себе. Замечания его направлены в мой адрес:

— Радецкий, ты, очевидно, забыл, с кем играешь. Центр форвардов — душа нападения, организатор всех прорывов, а ты... Представь себе оркестр без дирижера.— Дзюба вдруг болезненно сморщился и схватился за бок. Но в следующее мгновение весь словно подобрался и продолжал: — Сам ты вроде и сносно играешь, точно бьешь но воротам из любого положения, но в общем ведешь себя, словно рядовой форвард, а квинтета нет.

Квинтет? Мудреное слово...

— Края ходят без дела,— вмешивается Подвойский,— а ты мечешься по полю. Так не годится.

— Даже дружка своего забыл,— Дзюба указывает на Саню,— а нам казалось — вы отлично сыгрались.

— Может, лучше мне правой связкой сыграть? — спросил я, сам не зная почему.

— Может, лучше тебе стать тренером?

Я покраснел. Дзюба продолжал уже мягче:

— Настоящий центр — прежде всего дирижер форвардов. Ты ведущий в квинтете, все инструменты должны звучать без фальши, а ты хочешь звучать один, о других не думаешь. Ленинградцы тебя за такую игру премируют.

Рыжику, видимо, доставляет удовольствие слушать, как меня отчитывают. Он бьет носком по едва пробивающейся траве и ехидно ухмыляется. Недаром говорят, будто рыжие — язвы.

Наконец Дзюба дает сигнал сиреной. Подавив обиду и неприязнь к Рыжику, пытаюсь сыграться с ним, но он бесит меня своей нахальной напористостью, чрезмерной старательностью. Саня заметил или почувствовал вражду между нами и предложил Рыжику поменяться местами. Дело сразу пошло на лад. Пасуя в одно касание, мы легко пробиваемся к воротам соперника и поочередно бьем из любого положения, но только трое, только одним левым флангом. Саня тоже это замечает.

— Распасовывай и направо.

Изрядно утомленные тренировкой, мы с Саней все же не пошли домой обедать. Возле кинотеатра Шанцера нас ждут Зина и Ася. Зина листает «Железный поток» Серафимовича. Демонстрируется новый фильм с участием Мэри Пикфорд. С трудом достаем билеты на последний сеанс. До начала — уйма времени. Ася ведет нас в Мариинский парк, долго бродим по аллеям, затем оказываемся на Петровском мосту. Тесно прижавшись друг к другу, смотрим на залитый половодьем Труханов остров. Зина напевает любимую песенку Степана «Кирпичики». Даже Саня уже заметил ее повышенный интерес к Степану. Она подробно расспрашивает, что он пишет, каким числом датировано письмо, скоро ли он вернется.

Саня идет рядом с Зиной и молчит. Молчу и я. Заставить же Асю умолкнуть почти невозможно,— настоящий скорострельный пулемет. Когда подходим к скамье, я незаметно вторгаюсь между Зиной и Саней, и ему ничего но остается, как попасть под Асин огонь.

Весенний ветерок приносит с реки прохладу. Смолкла даже Ася. Из Купеческого сада слышна музыка.

— Полонез Огинского,— объясняет Зина, словно угадывая наш интерес к мелодии.— Степан влюблен в полонез Огинского, он готов его слушать бесконечно.— Видимо, ей трудно не говорить о нем. — Степа и пишет о том, что мечтает снова услышать настоящую музыку.

— А ты получаешь письма из Ивановки? — едва сдерживая волнение, спросил я.

Проблеск торжества пробежал по ее лицу.

— Не письма, а письмо. Приезжал к ним в село сам секретарь ЦК и остался доволен молодежью. Даже обнял Степана и сказал: «Нам такие бойцы нужны, таким сыном вправе гордиться отец».

— Неужели Степан так расхвастался? — с недовернем спросил Саня.

— Нет,— спохватилась она,— мне рассказывал Студенов...

Отношение Зины ко мне сильно изменилось в последнее время. Неужели ей стала известна история с Дианой? Прежде, когда я брал ее за руку, она не протестовала, а теперь резко вырывается, точно дотронулась до раскаленного железа. Зина старается не оставаться со мной наедине, всюду появляется с Асей, а мне нестерпимо хочется сказать ей нечто очень важное. Но говорю я о том, что Днепр в этом году сильно разлился и Труханов остров почти весь покрыт густо-синей водой. Саня сосредоточенно слушает Асю:

— В сердце каждого человека скрыт целый мир красоты, нужно только суметь вызвать к жизни все эти богатства...

Иногда мне нравятся рассуждения Аси. Речь ее льется уверенно и складно, часто можно услышать всякие интересные истории и мысли. Саня даже утверждает, будто в этом смысле она выше Зины. Хм... Смешно! Согласиться с ним невозможно. В Зине сочетается все: красота и женственность, ум и чуткость, недоступность и простота.

Пока мы с Зиной молчим и каждый думает о своем, Ася наступает на Саню. Он не соглашается с ее утверждением, будто в каждом человеке скрыт целый мир красоты:

— Будь это так,— тогда каждый оставил бы по себе глубокий след, создал бы нечто замечательное.

— Чтобы что-то создать, надо чем-то быть. Кстати, кто это сказал?

Кажется, Ася озадачила его своим вопросом.

— Во-первых, ты сама себе противоречишь, а во-вторых, я не обязан все знать,— довольно зло бросил он.— Спроси у Вовы — вдруг он знает.

— У Вовы? — повторила Ася и так весело засмеялась, словно я — первобытный человек и разбираюсь только в футболе. Присмирев наконец, девчонка склонилась к Сане и прошептала ему на ухо, но так, что я уловил каждое слово:

— Это так же смешно, как, скажем, заставить козла объяснить закон Паскаля или решить уравнение с двумя неизвестными.

— О чем они шепчутся? — спросила Зина.

— Не люблю подслушивать. Лучше оставим их наедине.

Зина встала.

— Мы вас оставляем ненадолго, спешите посплетничать...

Тусклый свет луны едва озаряет заречную даль. Сейчас, пожалуй, самый подходящий момент сказать Зине обо всем, пусть она знает... Десятки раз я представлял себе это признание и давно придумал слова, которые выразили бы все мои чувства, но едва пытался произнести их, как терял дар речи.

— Вы когда уезжаете в Ленинград? — нарушив тягостное молчание, спросила Зина.

Я с облегчением вздохнул.

— В воскресенье.

— Жаль, не сможем проводить вас. В субботу мы с Асей уезжаем в Ивановку.

— В Ивановку? — удивился я.

Скажи она, что едет в Софию, в гости к болгарскому царю Борису, пли в Варшаву на похороны Пилсудского, я удивился бы не больше.

— Райкомол посылает в Ивановку бригаду «Синей блузы» на воскресный день. С нами едет и киномеханик с передвижкой, он покажет «Красных дьяволят».

Я окончательно сражен, и Зина, должно быть, просто из сострадания, говорит:

— В понедельник мы вернемся в Киев. Может, черкнешь пару слов Головне?

Разумеется, она неспроста назвала Степана по фамилии, притворяясь, будто между ними ничего нет. Я был так подавлен, что ничего не ответил.

В кино я сел рядом с Асей и, невпопад отвечая на ее вопросы, едва дождался конца сеанса.

А Зина оставалась веселой, будто между нами не пробежала черная кошка.

— Правда, хороший фильм? — спросила она как ни в чем не бывало.

— Угу... Ничего...— промямлил я. В сущности, фильма я не видел, даже не уловил его содержания. Но не мог же я сознаться в этом.

Когда мы вышли на опустевший ночной Крещатик, Зина вдруг участливо взглянула на меня, взяла за руку:

— Вова, почему рядом со мной ты всегда становишься мрачным и злым?

Можно ответить не таясь. Саня и Ася шагают где-то впереди. Но во мне говорит самолюбие.

— Я такой по натуре.

Зина смеется.

— Кто тебе поверит! С другими девчонками ты весел, а со мной...

— Тебе просто скучно со мной.

— Надулся, как индюк, и еще хочет меня развеселить!

— Ну что ж, поезжай к Степану — он тебя развеселит.

С ее лица мгновенно исчезла улыбка, она передернула

плечами и гордо вскинула голову:

— До чего ты груб! Не задумываясь, можешь обидеть кого угодно. Допустим, меня ты не уважаешь, но ведь Степан — твой лучший друг. А ему сейчас не до веселья. Стыдно, Вова! Прости меня, но чем больше я узнаю тебя, тем хуже думаю о тебе.

Я резко установился и зло взглянул на Зину, но ее это не смутило.

— Я знаю, сейчас ты уйдешь не попрощавшись или нагрубишь, все это так на тебя похоже. А правду говоря, мне хочется, чтобы ты остался еще на пять минут,

Она раскрыла «Железный поток», достала конверт и протянула мне.

Я узнал корявый Степкин почерк.

Чужие письма не принято читать.

— Ах так? Хорошо, я сама тебе прочту.

Она дала мне книгу, бережно развернула письмо и стала тихо читать:

— «Зина! Комсомольский привет из Ивановки всем нашим. Пишу тебе, фактическому другу, и знаю — не оставишь мое письмо без ответа, как Вовка и Санька. Помнишь, Игорь Студенов говорил, будто я есть посланец комсомола и рабочего класса на деревне, а фактически я есть слепой котенок или футбольный мяч, летящий то в одну, то в другую сторону. И шпыняют меня все, кому не лень, и очень часто элементы из враждебного пролетариату класса, фактическая гидра и кулаки.

Давно просил Вовку и Саньку прислать мне фактические разъяснения или литературу — в чем пуп баптистов и молокан и всякой другой отравы и опиума. Но напрасно жду от них привета, как соловей лета. Дешевки эти за футбол могут фактически продать весь КИМ и генеральную задачу пролетариата».

Мне стало не по себе. Я потянулся за папиросами. Зина уловила мое настроение и сказала:

— Он, конечно, так о тебе не думает.

— Ладно уж, читай, чего он там кудахчет.

— «Тут действуют акулы большого масштаба и мы, комсомольцы, лишь теперь пронюхали всю их подноготную, факт. Сперва мы занимались хлебозаготовками, самообложением и агитацией за кооперативное хозяйство, даже не подозревая, какие акулы за нашей спиной действуют. А кулаки все наматывали на ус и обвели нас, слепых котят, вокруг пальца. Когда они увидели, что беднота все же идет в колхоз и им уже ничем, факт, не остановить новой жизни, они из своих родичей составили артель, получили от государства кредит, хоть каждый имеет по 8— 10 десятин пахотной земли. Кулаки ивановские взяли в свои руки мельницу, будто передали ее артели и стали с незаможников брать по гривеннику за пуд помола. И все это они фактически делают, пока мы, комсомольцы, рассказываем беднякам и середнякам о господине Чемберлене и его «крестовом походе», о товарище Бела Кун, что стоит перед судом буржуазии, о поисках Амундсена.

Теперь кулак в открытую не действует, он стал хитрее, хочет оставаться хозяином в селе, властвовать над старыми и молодыми. Вот он и пустил в дело баптистов, молокан, староверов и всякий такой опиум. Я бы всех их именем революции... но многие девчата и парубки эту заразу в себе носят. Юнсекция молитвенного дома баптистов переросла уже в целый союз христианской молодежи, их там, как карасей в Десне. Там сыны и дочери незаможных селян, бедняков и середняков, а руководят ими зажиточные и темные элементы. Нашего брата они всякими уловками к себе тянут. Одна христомолочка фактически меня обрабатывает. Красоты она такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать, чуть не Василиса Прекрасная или Жанна д’Арк. И не одна она такая Венера. В том союзе все самые красивые девчата, ясно — и хлопцы к ним тянутся. Греха они не боятся. Как на исповеди скажу тебе, Зина,— устоять против такой христомолочки мудрено, Вовку к ней и близко подпускать нельзя, потому нет в нем классового принципа, а у меня в сердце огонь революции сжигает все греховные мысли. Юлия эта, прости на грубом слове, стерва первостепенная, глазами так и стреляет и уже дважды мне свидание назначала. Я ее, про себя, конечно, эсеркой Каплан прозвал. Вот таких христомолочек в молитвенном доме чуть не два десятка. Голос у Юли ангельский, молится она как артистка — в черном скромном одеянии, а на свидание идет в модном манто кофе с молоком и в самых настоящих резиновых ботах по последней парижской моде. Все больше и больше молодежи собирается в молитвенном доме, проповеди им читает благовестник Онуфрий, а был он самым что ни на есть жандармом, это здесь все старые люди знают. Проповеди свои Онуфрий так маскирует, что не сразу и поймешь, какое ядовитое жало у этой медянки. После проповеди все хором поют псалмы, а пресвитер здесь тип Серафим, лицо у него оспой побито, и весь он на Нестора Махно как две капли воды походит. Всех девок он к себе по очереди тянет, самогон глушит ведрами, а поет сладенько, сладенько:

Страдание больней,

Когда грознее буря

И ночь темней, темней...»

— Тепленькая компания,— не удержался я.— Степке там и впрямь невесело.

Зина отбросила волосы со лба и тяжело вздохнула.

— Вова, послушай дальше, ведь там ужас что творится «Хор у них точно в опере, голоса подобраны один в один. Даже у меня, фактически бога презирающего всеми фибрами души, дрожь по телу пробегает, когда хор затянет: «Является к нам кроткий с сияньем на челе». Онеметь бы им! Пели, пели, пока двух комсомольцев в свою малину перетянули. По всей Ивановке расклеили баптисты плакаты. Знаешь, что там написано? «Мы проповедуем Христа распятого, Божью силу и Божью премудрость». А что они проповедуют, фактически знают американский президент Кулидж и его корешок Рокфеллер. Мы точно установили: сам Кулидж и миллионер Рокфеллер шлют братству евангельских христиан посылки со свежеотпечатанными библиями, всякими «посланиями» и книжечками. Своими глазами видел пакеты из-за океана. На них штамп «USА», что на русском языке означает «Соединенные Штаты Америки». Кулидж, чудак, думает, что Степан Головня фактически неграмотный и в политике ни бельмеса. А я, может, прибавочную стоимость назубок выучил и до зубов вооружился Карлом Марксом.

Денег у Рокфеллера куры по клюют. Всю эту литературу посылает к нам американская гидра бесплатно. Читал я ее и разобрался по всем статьям, во всех фактических премудростях Кулиджа и Рокфеллера. Проповедуется в тех книжках смирение — раз, непротивление злу — два, любовь к хозяину — три. Понятно?

Добрые дяди из «USА» посылают такую литературу не только в Ивановку, а и в Никарагуа. Найди, Зина, на географической карте Никарагуа. Литература Кулиджа и Рокфеллера не помогла в Никарагуа, там трудовой люд восстал против помещиков, и теперь Кулидж и Рокфеллер послали в ту страну, опять же бесплатно, аэропланы, нагруженные бомбами. Фактически про Никарагуа я толком ни черта не кумекаю, за какими морями стоит тот город и какой там народ, что он ест и что выращивает и почему на него бросают бомбы. Пришли мне литературу про Никарагуа, или пусть Санька напишет точно все.

И еще, Зина, есть к тебе комсомольская просьба от всех незаможников и передовой молодежи: во второе воскресенье баптисты готовят в Ивановке выступление своего хора и проповеди. Наша ячейка решила отвлечь от того опиума молодежь. Привози-ка, Зина, ребят из «Синей блузы», и мы споем настоящие песни, пляску устроим, я сам буду петь во имя мировой революции, а ты, Зина, сыграешь полонез Огинского. И если даже Огинский на баптистских чудаков не повлияет, тогда я фактически не знаю, чем их оглушить. Приезжай, Зина, обязательно приезжай, и вместе разгромим малину господина Кулиджа и господина Рокфеллера. А мои кореши Вовка и Санька хай себе играются в футбол — в то время, когда все кимовцы ведут борьбу с мировой контрой, хай забивают голы и подают корнеры, мы и без них загоним клин в хребет мировой гидре. Кулиджу и Рокфеллеру есть время прислать литературу в Ивановку, а Саньке и Вовке нет времени ответить на мое письмо про баптистов. Асе мой поклон, Степан Головня — фактический сподвижник твой по КИМу и дружбе».

Зина бережно вложила письмо между страниц «Железного потока», собираясь домой. Мне невозможно с ней расстаться, так ничего и не сказав, я чувствую себя безмерно виноватым не только перед ней, но и перед Степаном. Все, что волновало меня еще час назад, теперь казалось мелким и ничтожным. Степан как-то сразу вырос в моих глазах, я даже почувствовал зависть к нему. Эх, будь я там, в огне классовой борьбы, — Кулиджу несдобровать бы, и Зина играла бы мне полонез Огинского...

— Вова, как же ты думаешь,— прервав мои размышления, спрашивает Зина,— следует поехать в Ивановку или оставить Степана на съедение баптистам?

— Что ты, непременно надо поехать. Скажи Степке— как только мы с Санькой вернемся из Ленинграда, пусть вызывает нас в Ивановку. Можно такой сабантуй устроить в том молитвенном доме, что все эти Онуфрии и костей не соберут.

Зина рассмеялась, и вдруг я почувствовал ее горячие ладони на своем лице. Она чмокнула меня в щеку и убежала. Я пришел в себя, когда ее и след простыл. Меня подмывало пуститься в пляс, кричать и петь. Сонная ночная тишина стояла на улице. Редкие прохожие шарахались от меня в сторону, принимая, по-видимому, за умалишенного.

ИВАНОВСКАЯ ТРАГЕДИЯ

Мать говорит: и беде минует срок. Возможно. Но время при этом тянется мучительно медленно. Нет, правда, радости мимолетны, а огорчения очень устойчивы. Все началось в мае. Невеселая весна принесла грустное лето. На лбу у Зины залегла морщинка, смолкла Ася-хохотунья. Санька точно онемел. Цирк гастролирует где-то в Сибири, и Саня только что вернулся в Киев. Вероятно, никто не поверит, но за все лето мы ни разу не искупались в Днепре. У меня не поворачивается язык говорить с Зиной о личном... Даже когда мы остаемся наедине, речь идет только о Степане. Жизнь наша перевернулась буквально в несколько минут. Вот как это произошло.

Первый тайм матча на ленинградском стадионе закончился нашей победой 3 :1. Едва волоча ноги, одиннадцать игроков киевской команды шли в раздевалку. Впрочем, шли только десять, одиннадцатого несли на руках ленинградские болельщики. В век футбола это был не первый случай, когда справедливость принудила болельщиков подавить все другие чувства и но достоинству оценить игру соперника. Саню внесли на руках в раздевалку. Он сиял от счастья и не мог скрыть ликования. Дзюба горячо расцеловал форварда, и все мы проделали то же самое. Саня, со свойственной ему скромностью, пытался умалить свои заслуги:

— Голы-то я забил с Вовкиных подач.

Никто не обратил внимания на его слова, мне тоже ни к чему такое самопожертвование, ломтик чужой славы. Первый гол Санька забил на пятнадцатой минуте совершенно случайно и неожиданно для всех. С 25 метров он с силой пробил оттянувшемуся к воротам ленинградцев левому крайнему, но мяч сухим листом влетел в правый верхний угол. Все-таки чудеса в жизни бывают. Не прошло и десяти минут, как с подачи корнера Санька головой внес еще один мяч. Однако наибольший восторг вызвал третий гол, и его снова забил Саня. Ничего подобного я еще не видел. Рыжик пробил штрафной. Защитник ленинградцев головой отпасовал своему хавбеку. И вот в это время Саня, падая на спину, умудрился перехватить мяч и подъемом правой ноги вогнать его под верхнюю перекладину.

Да, было чему радоваться, хотя зависть к Санькиной славе я, конечно, испытывал. Пока все умывались, Подвойский давал указания. Рыжику он велел оттянуться в защиту, мне посоветовал приходить на помощь бекам, ведь важно сохранить счет 3 : 1. Все складывалось как нельзя лучше. И вдруг Рыжик протянул мне московскую газету.

— Читал о своем друге? — тихо спросил он.

Степку Головню я узнал сразу. Его небольшой портрет был помещен на второй странице слева, а выше — портрет Александрова, автора проекта Днепрогэса.

Дзюба напустился на рыжего форварда:

— Я ведь запретил показывать газету до вечера!

Рыжик виновато оттопырил нижнюю губу и растерянно заморгал.

— Прочтешь после игры,— протянул руку за газетой тренер, но мы с Саней уже пробегали скупые строки, от которых перехватило дыхание.

«В селе Ивановка,— сообщал корреспондент,—воскресной ночью разыгралась трагедия. Члены религиозной секты, действовавшие по указанию местных богатеев, подожгли дом председателя комбеда товарища Кочубея, пытаясь таким образом покончить с самим Кочубеем и живущим у него на квартире посланцем киевских комсомольцев Степаном Головней, который вел непримиримую борьбу против контрреволюционной деятельности секты. Вожаку комсомольцев удалось выскочить из охваченного огнем дома через окно, спасся и Кочубей с женой и старшим сыном, но в огне остался двухлетний малыш. Тогда отважный киевский комсомолец Степан Головня снова бросился в избу. Он спас малютку, но при этом сам получил тяжелые ожоги. Жизнь его в опасности. В ответ на подвиг киевского комсомольца несколько парней и девушек — дети бедняков и середняков — подали заявления о приеме их в комсомол.

Ведется следствие о поджоге избы активиста».

Санька побелел как полотно. Только что он заразительно смеялся... Выходит, все это случилось неделю назад, сегодня ведь воскресенье, а мы ничего не знаем о судьбе Степана. Может, его уже нет в живых, давно забросали цветами его могилу, а мы здесь носимся словно угорелые по полю, огорчаясь мелкими неудачами, радуясь футбольным победам... Санька обнимает меня за плечи и напоминает слова из Степкиного письма: «А мои кореши Вовка и Санька хай себе играются в футбол — в то время, когда все кимовцы ведут борьбу с мировой контрой,

хай забивают голы и подают корнеры, мы и без них загоним клин в хребет мировой гидре».

— Идем с поля, Саня!—дрогнувшим голосом сказал я.

— С ума спятил! Проиграем матч...

— Мне реветь хочется. Степка, может, в сырой земле лежит, а мы...

Сирена судьи прервала спор.

Игра началась в сильном темпе. Ленинградцы сразу же перехватили инициативу, создавая у наших ворот острые положения. Однажды мне удалось отнять мяч у их края и повести игру с Рыжиком, но когда тот передал мяч Сане, атака захлебнулась. Затем Саня снова почти без -сопротивления потерял мяч. Его точно подменили... Я видел, что по лицу его бегут слезы. Форвард бежал и плакал... Тренер это заметил, Саню немедленно заменил запасной игрок, а обо мне никто нс подумал — будто я каменный.

Тайм этот был сплошной пыткой не только потому, что приходилось непрерывно отбивать атаки ленинградцев. Каждая минута казалась часом, время тянулось, как на операционном столе. В наши ворота был забит еще один мяч, мы уходили с поля, унося Санину победу. Так, во всяком случае, сказал Дзюба, хоть обычно он относил любой успех на счет всего коллектива, а не одного форварда.

Саньку нельзя было найти. В гостинице его никто не видел. Уже к вечеру он явился измученный и, ей-богу, постаревший.

— Я дал Зине телеграмму с оплаченным ответом,— сказал он.

Всю ночь мы не спали. Лежали рядом на койке и прислушивались к шагам на лестнице. Саня то и дело бегал узнавать, не пришла ли телеграмма. Киев молчал. Лежа на койке, заложив руки за голову, он глядел в потолок и, наверное, ругал Зину на чем свет стоит. Мне стало страшно, когда я снова увидел слезы в его глазах, это ведь так непохоже на него! Саня всегда меня обвинял в слабости духа, а сам...

— Не надо преждевременно хоронить Степана,— прошептал я.

— Раз уж газеты пишут, что его жизнь в опасности...

Утром принесли телеграмму: «Зина Ивановке будет

сопровождать тяжело больного Головню Харьков Шостакович».

— Значит, Степан жив. Ура, ура! — Санька бросился меня целовать. Но сейчас же возникли новые сомнения и тревоги. Почему Степана везут в Харьков, а не в Киев? Почему его сопровождает Зина? Где Андрей Васильевич?

Первую ночь в поезде оба мы спали как убитые, по потом нас опять охватила тревога, стало совсем невмоготу.

Дзюба и Подвойский успокаивали нас, уверяя, что все обойдется. А рыжий форвард, протирая глаза, захрипел с третьей полки:

— И чего бы я волновался? Он вам брат или сват?

Саня оторвался от окна, с сожалением взглянул вверх:

— Разве можно жить в мире, где каждый интересуется только собой?

Впервые это сказал нам Борис Ильич или Степан, точно не припомню. Сейчас эти слова приобрели для нас новое значение.

За окном проносились полустанки, телеграфные столбы, узкие мозаичные полоски земли, похожие на шахматную доску. В соседнем купе форварды и хавбеки, стараясь перекричать друг друга, пели:

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка,

Иного нет у нас пути,

В руках у нас винтовка.

СЕРОЕ ЛЕТО

Целую неделю после возвращения из Ленинграда живем как в тумане. Игорь Студенов в десятый раз звонит в Харьков, в глазной институт. Врачи ничего утешительного сказать не могут. Один глаз вытек от удара горящей балки, борьба идет за второй глаз,— ожог слизистой и роговой оболочек. Приезд Зины не приносит утешения. Состояние Степана все еще очень тяжелое. Спасти второй глаз можно бы, но Степан долго еще не оправится после ожогов, его нельзя подвергать серьезной операции. Необходимо, как выражается теперь Зина, «наводнить» Степкин организм. Ожоги, оказывается, убивают человека именно тем, что пожирают влагу в организме. Теперь Степу лечат мазевыми повязками, вводят физиологический раствор под кожу, внутривенно — глюкозу и другие препараты. У него резко упало кровяное давление. Зина несколько ночей дежурила в больнице, пока не приехал Андрей Васильевич и отправил ее в Киев. Сам он будет в Харькове ждать приезда дочери фронтового друга, вызвавшейся ходить за больным Степаном.

Зина часто плачет и вообще изменилась до неузнаваемости. Ее судорожно сжатый рот и печальные глаза подавляют нас всех, мы не смеем даже улыбаться.

Сколько раз она рассказывала о ночах, проведенных у постели Степы, но снова и снова возвращается к этому. Вероятно, ей хочется подчеркнуть духовное превосходство Степана, то, насколько в ее глазах он выше нас с Саней. Она восторгается его волей, презрением к малодушию.

Однажды ночью, вспоминала она, Степа почувствовал себя немного лучше и сказал: «Скоро, Зина, я поправлюсь и тогда спою тебе одну очень хорошую песню».

Произнес он эти слова шепотом, по-видимому, лишь с одной целью: подбодрить ее, вселить веру в исцеление. Глядя на его страдания, она не ждала ничего хорошего.

— Когда я поила его чаем с ложечки, он даже пытался шутить: «Фактически я сейчас живу, как фараон. Сам ничего не делаю, вокруг с десяток слуг, меня кормят и поят, выполняют любое желание. Вот так и привыкает человек к барским замашкам, вот так и становится трутнем. Факт!»

Потом он замолк на целые сутки. Ему стало очень плохо. Даже мне запретили сидеть возле него. Но когда Степан пришел в себя, то прежде всего спросил сестру, не уехала ли я.

Профессор так и сказал: «Если Головня выживет, то на девяносто процентов благодаря своей силе воли». Да, другой на его месте не перенес бы подобных мук.

Тяжело вздохнув, Зина плачет навзрыд.

У девчонок вообще глаза на мокром месте. Правда, Ася ведет себя по-комсомольски, даже меня обвиняет в малодушии.

Ася и Зина до мельчайших деталей помнят эту страшную ночь. Ведь пожар произошел в то воскресенье, когда в Ивановку приехала бригада «Синей блузы». Выступление киевлян собрало почти всю сельскую молодежь и имело большой успех. После концерта еще остались танцевать под баян. Степан торжествовал — в клубе было полным-полно, зал не мог вместить всех желающих. Среди зрителей Степан узнавал и тех, кто посещал проповеди в доме христомола.

Простились девушки со Степаном в полночь. На рассвете он пообещал прийти проводить синеблузников, уезжавших в Киев. Вся бригада осталась ночевать в клубе. Уснули крепко, усталые после дороги и выступления. Ася проснулась ночью от холода и неудобного ложа — спали на скамейках. Она глянула в окно и увидела багровое зарево за речушкой. То догорал дом Кочубея. В том зареве померк навсегда свет для нашего Степки Головни.

Только через два месяца был пойман поджигатель, совсем юнец. Вначале он пытался всю вину взять на себя, но в конце концов признался: пресвитер секты баптистов снабдил его деньгами и велел сразу же после поджога выйти огородами за село, добраться до железнодорожной станции, расположенной в нескольких километрах от Ивановки, и бежать в Донбасс.

Это лето осталось в памяти как серый, тоскливый день. Мне даже не о чем рассказывать. Сперва я все думал о Степе. Поделиться было не с кем. Саня уехал на гастроли с Борисом Ильичей. Зина и Ася почти все лето живут с пионерским отрядом в лесу. Мать говорит, что время все исцеляет. Но настоящее горе, на мой взгляд, не скоро притупляется. Когда забываю о Степке — тревожат мысли о Зине. Очевидно, она любит Степана. Ведь любят не только здоровых и красивых. И вот Зине мил больной и искалеченный Степан, а не я — здоровяк. Поглядели бы вы, как Зина просияла, когда из Харькова прибыло коротенькое письмецо, написанное чужой рукой, в котором сообщалось, что Головня поправляется и скоро вернется домой.

Это письмо я показал Дзюбе во время тренировки. Он обрадовался:

— Еще будет Головня играть форвардом.

— Разве бывают слепые форварды? — спросил я.— Есть рыжие, черные, глупые и хитрые, но слепых форвардов никогда не встречал.

— Но ведь один глаз у него зрячий!

— Еще неизвестно.

— Будем надеяться,— приободрил меня тренер. Он впервые за все лето разговаривал со мной так мягко. И

Дзюба и Подвойский злятся на меня за гол, который я влепил в свои же ворота в последнем матче с одесситами.

Настроение не поднялось даже после возвращения Зины из пионерских лагерей. Она готовится к поступлению в консерваторию и только по вечерам выходит ненадолго посидеть на скамейке у ворот. Чаще всего рядом с ней садится мама, а при этой пышной и красивой женщине я робею, теряю дар речи и стою как истукан, вызывая в ее глазах насмешливые искорки.

На все мои просьбы сходить со мной к Днепру, или в Купеческий сад Зина отвечает решительным отказом. И вообще она до неузнаваемости мрачна и молчалива.

Саня возвратился с гастролей, когда на каштанах пожелтели листья и пляж перестал напоминать муравейник. Но друг не находит для меня свободного времени. То он до полуночи гуляет с Асей, то выполняет всякие задания Игоря Студенова — ведь Саню избрали секретарем комсомольской ячейки цирка. Кроме того, он репетирует с Борисом Ильичем новый номер. И все же судьба привела их всех ко мне. Из Харькова прибыло письмо. Очень важное письмо. Через двадцать дней Степан возвращается домой. Он просит раздобыть для него брюки, рубашку и ботинки 42-го размера. И хотя внизу страницы стоит имя Степана, почерк явно чужой, письмо написано девичьей рукой, какой-то смесью русских и украинских слов. Мы нетерпеливо ждем возвращения Степана, гадая — спасен от слепоты второй глаз или нет?

НАВСТРЕЧУ ВЕТРУ

Холодное мглистое утро, нагонявшее сонную одурь, вдруг просветлело — сдержанно улыбнулось скромное осеннее солнце. На перроне засуетилась толпа, поезд с минуты на минуту должен вынырнуть из-за семафора. Но дежурный по вокзалу объявил, что поезд Харьков—Киев опаздывает на двадцать минут.

Поникли яркие букеты в руках встречающих. Мне кажется, будто вся эта толпа встречает Головню. Неужели людей мог интересовать кто-нибудь другой? Саня мрачно глядит на рельсы. У него изможденный вид, за лето он исхудал, еще больше вытянулся. Рука на перевязи — сорвался с лестницы на репетиции.

Зина и Ася подошли молча, едва кивнув. У меня сильнее забилось сердце. У Сани просветлел взгляд. Зина в новой вязаной кофточке и плиссированной юбке, на батистовой блузке красный пионерский галстук. Все так ловко сидит, делает ее еще более привлекательной.

Плакат на перроне зовет комсомольцев на аванпосты коллективизации. Зина скользнула по нем мрачным взглядом. Степан первый из нас побывал на этих аванпостах и возвращается, как с войны,— с тяжелыми увечьями, без глаза, раздавленный хищной, нечеловеческой злобой.

На миг отвлекает внимание хриплый голос диктора. Он сообщает о победе коммунистов на выборах в немецкий рейхстаг, о том, что знаменитый Бабушкин вылетел в направлении островов Надежды и Вайгача искать Амундсена.

— Счастливчик Бабушкин,— поглаживая свой ежик, говорит Саня.

Действительно, счастливчик. И я бы не прочь сидеть за штурвалом самолета и спасти великого путешественника. Степан спас малыша в Ивановке, Бабушкин разыскивает Амундсена, Амундсен жертвует жизнью ради Нобиле, а я погряз в мелких житейских заботах и утону не в бушующем океане, а скорее всего в застоявшемся болоте. Санька тоже предпочёл бы погибнуть в суровых льдах Арктики, но он не испугается и борьбы на аванпостах, смерти от рук баптистов или кулаков.

— Ты что бормочешь? — спрашивает Саня. Отвечать нет охоты. Пусть лучше спросит у Аси, отчего она глядит на него так доверчиво и нежно. Хоть бы раз одарила меня Зина таким взглядом! Ей нет до меня дела. Прижав к груди огромный букет георгин, она нетерпеливо глядит чуть припухшими от слез глазами в даль, откуда должен появиться поезд.

Скажи, Зина, о чем ты думаешь? Скажи, милая, пусть горькую правду, но когда-нибудь человек должен узнать мысли любимой. Представляю себе откровенное признание Зины.

«Разве можно, Вова, так носиться со своей любовью,— сказала бы она,— когда мир объят тревогой. Нет мне до тебя никакого дела. Бела Кун стоит перед судом австрийской буржуазии, вредители на деньги Франции и Польши совершают диверсии в Донбассе, а кулачье выжигает глаза Степы Головни — глаза, без которых он уже не сможет отличить солнце от луны, друга от врага, увидеть свою любимую».

К Зине подошла моя мать, заговорила, но поезд, оглушительно грохоча, уже мчался на нас. Словно сказочный великан, он вырвался из-за поворота и, замедлив ход и тяжело отдуваясь, остановился.

Мы бежали по перрону. Я с Саней впереди, за нами — Зина и Ася. Все так волновались, что оставили в одиночестве мою плачущую маму. Я искал в окнах вагонов знакомое лицо.

И вдруг в тамбуре, где толпились пассажиры с чемоданами, показалась маленькая грациозная Леся с тяжелыми льняными косами. Она проталкивалась к выходу, расчищая кому-то дорогу. Бывают же такие совпадения! Каким ветром занесло ее в Харьков? Кого это она ведет? Нет, это не Степан. Не может быть! У Степана совсем другое лицо, он никогда не носил очков, да еще черных. И потом этот человек совсем слепой — он движется медленно, ощупью, крепко держась за Лесю.

Но на нем моя новая косоворотка и Санины ботинки...

Леся, сходя на перрон, страдальчески улыбнулась.

— Никого нет из наших? — спросил ее спутник.

Саня первый вскочил на ступеньки и помог ему сойти.

Обняв его, я ощутил больничный запах. Степан провел рукой по моей голове и, вероятно, узнал по волосам.

— Вот какой ты стал,— сказал он.

Я все еще не мог вымолвить ни слова. Он хлопнул меня по плечу, слегка ткнул кулаком в грудь:

— Настоящая наковальня, ну и здоровый, чертяка! Чего молчишь, рахитичный?

Я боюсь раскрыть рот, чтобы не зарыдать. Остальные тоже молчат. Ясноглазый корешок мой, черноярский соловей, до чего жестоко и коварно мстит старый мир тем, кто хочет разрушить его и построить новый!

Леся, маленькая милая Леся, пигалица с солнечного острова, горячо жестикулирует, приказывая мне заговорить. Я пожимаю плечами и в смятении отхожу в сторону.

Зина, стоя за моей матерью, тщетно пытается заглушить всхлипывания. Полный ужаса взгляд устремлен на изуродованное лицо Степана.

Мама забыла все свои обещания и горячо, как человек с наболевшим сердцем, зарыдала и прижалась к его груди.

— Хлопчик ты мой хороший,— все повторяет она.

Я отвел маму в сторону. Настал черед Зины.

Едва сдерживаясь, она нервно грызет носовой платок. Вся она какая-то жалкая и раздавленная, маленькая и беспомощная — тяжкое горе обрушилось на ее хрупкие плечи. Вероятно, она собрала в кулак всю свою волю и так и не проявила бы слабости, если бы Степан, услышав ее, не сказал:

— Видишь, Зина, разделали меня похуже Овода...

Она уже не смогла сдержаться.

Тогда Степан шагнул к ней. Может быть, он улыбнулся — трудно сказать, ведь теперь по выражению его лица нельзя определить — хмурится он или усмехается. Но в голосе его звучала ласковая ирония:

— Ай, Зина, Зина! А еще писала мне: мощный дух спасает расслабленное тело. Факт, писала? Ты же всегда восхищалась Оводом, а Овод не терпел жалости к себе. Можно, Зина, иметь глаза и оставаться слепым, факт! Ты согласна?

Зина грызла носовой платок, точно кляп. Степан погладил ее мокрую щеку и тогда она, забыв обо всех нас, вдруг прижалась к нему, обняла, стала горячо целовать его лицо. Он тоже не стеснялся никого, даже моей матери, даже Леси, растроганно наблюдавшей эту сцену.

Наконец все двинулись к выходу в город. Зина и Ася ведут Степана. Саня несет вещевой мешок, а я — узелок. Хочется узнать, каким образом Леся оказалась в Харькове, по я не решаюсь ни о чем спрашивать.

— Вова! Можно Степану дня три пожить у вас? — говорит Леся.— Андрей Васильевич приедет в субботу. Мне надо сегодня же выехать. Я ведь два месяца батька не видела.

— Как так? — удивился я.

— А он сам послал меня к Степану в больницу, я и осталась у него сиделкой. Трижды приезжал и Андрей Васильевич. Жаль его, он будто окаменел. Однажды я видела, как он тайком плакал в саду больницы, а к Степану всегда приходил бодрый и ничем не выдавал своих страданий.

До нас доносится разговор девчонок со Степаном. Честно говоря, я ожидал увидеть его другим — душевно опустошенным, раздавленным, с выражением суровой покорности судьбе, ждущим от людей сострадания и жалости. Именно таким был бы я на его месте.

Случись со мной такое, я взвыл бы, мне не хватило бы сострадания всего человечества. Подумать только! Степка ничего не видит. Можно ли примириться с вечным мраком? Навсегда, до последнего вздоха обречен он жить в черной бездне...

Думая обо всем этом, я говорю Лесе, что нечего меня просить, само собой разумеется — Степа будет жить у нас, ведь нигде ему не будет так хорошо.

— Дело не в том, где ему будет лучше. Лучше всего ему было бы в нашей хате, на острове. Но он должен жить в городе, учиться его посылают...

— Кто?

— ЦК комсомола. В музыкальное училище, он будет певцом.

Певцом? Разве бывают слепые певцы? Да, бывают, я видел... Степан будет петь о темном и спокойном вечернем небе с дрожащими звездами, но сам никогда не увидит его; о зарнице, пробежавшей над миром, в лунном серебре, о цвете Зининых волос, о том, как звенит и ликует зимний день, о сочной траве на лугу, но сам всего этого никогда не увидит. И если нет у него тех неповторимых радостей, какие есть у меня, и у Саньки, и у всех других, так пусть будет у него самая высокая радость — любовь Зины. Я видел ее глаза, когда она целовала его, такие глаза бывают, наверное, только у влюбленных. На протяжении тысячелетий любовь так и осталась неразгаданной великой тайной.

Все остановились передохнуть. До Черноярской уже совсем близко.

Словно отвечая на мои сомнения, Зина вдруг сказала:

— Степа, милый, мама и папа очень просят тебя,— при этом она взяла его руку в свою,— жить у нас. Во всяком случае, пока вернется в Киев твой отец. Тебе у нас будет отлично.

Степан стоит рядом с Лесей, пытаясь без посторонней помощи закурить папиросу на ветру. Не пойму: то ли он вырос за минувшие полгода, то ли суровость лица придает ему более взрослый по сравнению с нами вид. Он почему-то кладет руку на плечо Леси, глядящей на него настороженно, и говорит:

— Спасибо, Зина. Не стану я вас беспокоить. Очень благодарен твоим родным, но я привык к Радецким, и им легче меня терпеть.

— Что за слово — «терпеть»,— обиделась она. — Ты несправедлив. Хоть на первое время поселись у нас. Вовкиной маме трудно, да и тесно у Радецких, а у нас просторно, у тебя будет отдельная комната.

В голосе ее мольба. Все ясно. Любовь к Степану победила все. Ловлю каждое слово с напряжением, с ревнивым чувством. Что их так сблизило? «Степа, милый»... Слова эти причиняют мне боль.

Плетусь за всеми, не принимая участия в разговоре. Мама крепко сжимает мою руку. О всевидящие материнские глаза, благородное материнское сердце, от него ничто не ускользает! Теплом своей руки она хочет смягчить мои муки.

Мать сама ведь говорила не раз: судьба не дарит одному все блага жизни, а распределяет между людьми (не всегда справедливо, конечно) печали и радости, силу и слабость, веру и уныние, богатство и бедность, здоровье и болезни. Что подарила судьба мне? И кто в выигрыше, я или Степан? Да, я здоров, глаза мои видят мир, я могу стать моряком или слесарем, портным или кузнецом, могу читать, глядеть на девушек, но почему я не любим? Зрячий, с железным здоровьем? Любят слепого Степана, в семнадцать лет уже смело глядевшего смерти в глаза. Не лучше ли оказаться на его месте, пусть в вечном мраке, но рядом с любовью, согретым ее теплом, озаренным ее сиянием, ее улыбкой?..

— Отчего же он молчит, кретин несчастный? Хочет от меня отделаться, факт!

Такая реплика может быть адресована только мне.

— Чего ты надулся? — продолжает Степан.— Куда же податься, а?

— Куда влечет, где будет легче и веселей жить, где не наскучат жалостью,— не задумываясь, выпалил я.

Прежде я прочел бы в глазах Степана одобрение, а теперь он протянул руку и стиснул мое плечо. Может быть, этим жестом он хотел показать, что согласен со мной?

— Вова напрасно думает, что мои родные — плохие люди, — обиженно говорит Зина, отходя в сторону.

— Зачем ты так, Зина! Я вырос в доме у Вовы, там мне каждый уголок знаком, знаю, где умываться, где парадный и черный ход, а у тебя я буду совсем беспомощным, факт.

Голос его неожиданно дрогнул, и Степан умолк, подав

ляя волнение. Где-то в его выдержке образовалась пробоина, он старается закрыть ее и борется с самим собой.

Саня спрашивает, чтобы переменить разговор:

— А кто в Ивановке вместо тебя?

— Фактически никого. Был один паренек, да ушел в летную школу. Прислали мне письма ребята из Ивановской ячейки, просят приехать, но какой из меня теперь прок? Там необходим боевой кимовец.

— А что, если мне поехать на твое место? — вдруг остановившись, спросила Зина. — Вот попрошусь у Студенова и поеду.

В ее глазах, в лице, даже в движениях столько огня, что я и на миг не сомневаюсь в ее решимости.

— Поеду, поеду,— горячо повторяет она.— Там, в Ивановке, я принесу больше пользы, чем здесь. Там многие Девчата ходят в церковь, состоят в сектах, я сумею открыть им глаза.

— Но тебе придется оставить музыку, «Синюю блузу», пионерский отряд...— возразила Ася.

— Не знаю, не знаю... Кто-то ведь должен откликнуться на призыв? А там тоже есть пионеры, там тоже люди любят музыку, песни. И потом...

Зина отбросила волосы со лба и горячо сказала:

— Пусть враги знают — нас невозможно запугать. На место Степы пришли его друзья.

Ее слова вдохнули в меня новые силы. Действительно, какая высокая цель — поехать вместо Степана в Ивановку, продолжать начатое им дело!

— Честное слово, я готов ехать в Ивановку,— преодолевая волнение; говорю я,— конечно, если мне доверят...

Зина, будто не слыша моих слов, набросилась на Асю:

— Тебе очень нравится, когда твоя мама произносит: «Не прекрасна ли цель — работать для того, чтобы оставить после себя людей более счастливыми». Правда, чудесные слова? Но они ведь останутся словами, если каждый из нас не пожертвует для этого чем-то дорогим и не подкрепит их делом.

У нас дома Леся умылась, поела и собралась в дорогу. Пароход на Ржищев отходит через два часа, и Зина с Асей вызвались проводить ее.

Прощаясь, девушка подошла к Степану и робко погладила его по волосам. Он притянул хрупкую Лесю к себе и дважды горячо поцеловал ее.

— Когда же ты теперь приедешь, Леся? — спросил он.

— Когда хочешь,— ответила она.— Может, с твоим отцом приеду.

Степан удовлетворенно кивнул головой. Я смотрю на него в полной растерянности: кого же он любит — Лесю или Зину?

Пожимая мне руку на прощанье, Леся сказала:

— Я на твоем месте, ей-богу, поехала бы в Ивановку.

— Верно! — поддержала ее Зина, улыбаясь. Что, в сущности, означает это «верно» — готовность поехать вместе со мной или что-либо другое?

Обедали мы на балконе. Степан подтрунивал над моим аппетитом, будто видел, как я ем вторую миску супа.

Мы долго молчим. Каждый думает о своем. О чем думает Степан, действительно ли горе не раздавило его, в самом ли деле он ждет еще от жизни радостей?

— Хлопцы! — прерывает он молчание.— Идет набор комсомольцев на флот. Вот, брат, дело! Эх, уйти в дальнее плаванье, на настоящем корабле... Штормы, ураганы, волны заливают палубу, а ты стоишь у штурвала, как скала. Вот жизнь! Саня, это же твоя мечта.

— Да, была и такая мечта,— соглашается Саня.— О чем только не мечтается в шестнадцать лет. Но мы с Борисом Ильичем на юг собираемся.

Саня не любит преждевременно делиться своими планами.

— На юг — так на юг. Разве я гоню тебя на север?

Саня на миг задумывается, а затем поясняет:

— Днепровские пороги знаете? Там будут строить плотину — огромную плотину и электростанцию. Энергия воды даст электричество. Борис Ильич попросился на стройку. И я с ним. Там и учиться можно будет. Туда съедутся тысячи людей со всей страны.

— Интересно, факт, интересно,— согласился Степан, и я слышу в его голосе грусть. Мы с Санькой сваляли дурака, размечтавшись при нем...

Я жестами пытаюсь заставить Саню замолчать, а он разошелся, пока я не ущипнул его по-настоящему.

Но у Степки теперь появилось какое-то шестое чувство:

— Чего кривляешься? Не толкай Саню. Не надо меня жалеть — сам говорил... У каждого своя дорога. Меня посылают учиться, сам Бойченко приезжал ко мне. Буду учиться петь.

— Зачем тебе учиться — ты и так поешь, как Орфей,— сказал Саня.

— Кто это Орфей? — рассмеялся Степан.

Я тоже впервые услыхал это имя.

— Орфей? — переспросил Саня.— Где-то во фракийских землях жил он, широко лились его песни, он мог своим дивным голосом заставить людей плакать и смеяться, радоваться и страдать.

— Какой я к черту Орфей,— махнул рукой Степан. — За полгода совсем разучился петь.

— Кто умеет, тот не разучится. Ну-ка спой.

Степан встал со скамьи, повернул голову вправо и влево, словно мог увидеть блуждающие в синеве вечерние тени, вспыхнувшие в небе звезды, широкий разлив листвы под балконом, и тихо запел:

Румянятся зори над городом ясным,

На башни кровавое золото льют...

Рабочего брата из Гвардии Красной Враги для расстрела в предместье ведут...

Голос его полнился отвагой и звенел в высоте.

А зори играют сиянием стёкол,

Всходящее солнце горит впереди...

Внизу, под балконом, стали собираться люди. Подняв головы, они слушали Степана. Были тут и хлопцы из «Молнии». Но они ничем не выдали своего присутствия, и Степан пел свободно, голос его радовал, как восход солнца, будил в душе все самое лучшее.

Он ранен врагами, страдающий сокол,

Кровь капля за каплей стекает с груди.

Внизу горячо зааплодировали, а Степан устало сел на скамью.

— Пой, Точильщик! — крикнули снизу.—Пой, Степка!

Но он отрицательно покачал головой. Длинные тени легли на стену дома, над ними пронеслась поздняя птица. Я вижу перед собой бушующий океан, и Саня уже весь мыслями там, у Днепровских порогов, где он начнет новую жизнь. Он садится рядом со Степаном и, обняв его за плечи, говорит не то радостно, не то грустно:

— Выходит, форварды покидают ноле!

— Скажите, а какова дальнейшая судьба Степана Головни, Сани Стона и Вовы Радецкого?

Этот вопрос могут мне задать после выхода книги. Обычно такие вопросы рождают у автора чувство удовлетворенного тщеславия. Раз читатель поверил в существование героев книги, значит, их образы реальны, жизненны. В таком случае, цель почти достигнута. Но за первым вопросом может последовать и второй:

— Очевидно, под именем Вовы Радецкого автор изобразил себя в пору юности?

Между тем повесть не автобиографична, а в герое, от лица которого ведется повествование, как и в его друзьях — Степе и Сане, собраны черты многих, и образы их лепились не с натуры.

...В метро подошел ко мне однажды пожилой лысоватый человек, с гроздью удочек в правой руке, пустой рукав левой был заправлен в карман пиджака. Лукаво подмигнув, он спросил:

— Узнаешь?

— Нет...

— Ну и тип! А ты подумай, припомни.

Его морщинистое, худощавое и подвижное лицо не вызывало никаких воспоминаний. Тогда он спросил:

— Кому ты проиграл пари? Кто говорил, что мы еще прокатимся на подземке, что самолеты станут для нас обычным явлением, кто говорил, что наши дети не будут иметь представления о бирже труда?..

— Погоди, погоди,— перебил я его и, узнав в нем друга детства, бросился обнимать.

Он не был склонен к сентиментальности и потребовал свой выигрыш. Но кто же станет через тридцать пять лет расплачиваться за пари такой ценой — подставлять свой нос под двадцать щелчков! Впрочем, лысоватый человек оставался неумолимым. На меня повеяло давно отшумевшей юностью, которая мила каждому, и я отдался во власть этого жестокого человека. Кто знает, не придумает ли он новую версию: будто я спорил с ним, что никогда человек не преодолеет земного притяжения или не вознесется к звездам? Впрочем, тогда он не отважился бы такое предсказывать — на нашей улице его сочли бы сумасшедшим.

Друг юности ушел удовлетворенный, а мне захотелось напомнить взрослым, какими они были когда-то, о чем думали и мечтали, рассказать молодым о тех днях, когда мы нерешительно вступали в жизнь. Не наша вина, если уж больно робкими были наши грезы и жизнь оставила их далеко позади. Разве наши чувства, мысли и рассуждения тех лет, когда юная советская власть формировала из нас новых людей, не связаны с нашим сегодня? Ведь все, о чем повествуется в этой книге, кажется, произошло только вчера.

Киев, 1960-1962

НАУМ ХАЛЕМСКИЙ (Биографическая справка)

Наум Аврамович Халемский родился в 1911 году в Киеве. В 1927 году он стал работать слесарем на музыкальной фабрике, а в 1930 году, как рабкор, был командирован на учебу на факультет комсомольской журналистики Харьковского Коммунистического университета им. Артема. Впервые его очерки появились в газете «Комсомолець України», где он работал киевским корреспондентом.

С 1938 года его очерки регулярно печатались в газете «Комуніст». Во время Великой Отечественной войны Н. Халемский был фронтовым корреспондентом, а затем — заместителем редактора армейской газеты и вместе со своей армией прошел весь путь от берегов Дона и Волги до Германии.

В послевоенные годы рассказы и очерки Н. Халемского публикуются в журналах «Нева», «Огонек», «Смена», «Советская женщина», «Вітчизна», «Советская Украина», «Україна», в газетах «Известия», «Правда Украины».

Две книги очерков вышли в издательстве «Радянський письменник». В Москве издан сборник рассказов — «Самая красивая на земле». Популярностью пользуется написанная им в соавторстве с П. Северовым повесть «Последний поединок». Эта повесть и многие рассказы Н. Халемского переведены на словацкий, румынский, болгарский, французский языки.

Н. Халемский награжден орденами Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды,

Член КПСС с 1931 г.

содержание

Часть первая

Наум Халемский (Биографическая справка) . . . 271

Наум Аврамович Халемский

ФОРВАРДЫ ПОКИДАЮТ ПОЛЕ Повесть

Редактор Е. Э. Пархомовская Художник М. С. Туровский Художественный редактор Б. Л. Тулин Технический редактор Я. С. Глембоцкая Корректор 3. Г. Коваль

БФ 04133. Сдано в набор 19/1V 1963 г. Подписано к печати 1/Х 1063 г. Формат бумаги 84х108 1/32. Физ. печ. л. 8,5. Условн. печ. л. 13.940.

Учетно-издат. л. 14.298.

Цена 58 коп. Заказ № 4-285. Тираж 65000 (30001—65000).

«Держлітвидав України». Киев, Владимирская, 42. Книжная фабрика им. Фрунзе, Государственного комитета Совета Министров УССР по печати,

Харьков. Донец-Захаржевская, 6/8.






notes

1



Дом общественно-принудительных работ.

2



Полузащитник.

3



Вратарь.

4



Защитник.

5



На блатном жаргоне — финский нож.

6



Уголовный розыск.

7



Мелкий аферист.

8



Модный в то время танец.



home | my bookshelf | | Форварды покидают поле |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу