Book: Гуманитарное знание и вызовы времени



Гуманитарное знание и вызовы времени

Гуманитарное знание и вызовы времени

© Левит С. Я., 2014

© Центр гуманитарных инициатив, 2014

© ООО «Университетская книга-СПб», 2014

Гуманитарное знание сегодня

С. Я. Левит. Гуманитарное знание: генезис, итоги и перспективы

(К 20-летию выхода сериальных изданий ИНИОН РАН)

В ноябре – январе 2013–2014 гг. в ИНИОН была представлена книжная выставка, посвященная 20-летнему юбилею основания первой серии «Лики культуры». Эта выставка включала в себя переводы фундаментальных работ крупнейших западных мыслителей, а также исследования российских философов и культурологов, посвященные ключевым проблемам гуманитарного знания. На стендах – 300 книг, входящих в сокровищницу мировой философской и культурологической мысли и определивших направления развития научного знания в XX в.

Выставка подводила итоги многолетней работы творческого коллектива ИНИОН РАН. В обсуждении, организованном в рамках конференции «Гуманитарное знание: вызовы времени и инновации» 12–13 ноября 2013 г., приняли участие доктор философских наук И. В. Кондаков, доктор философских наук А. Н. Медушевский, доктор филологических наук Т. Н. Красавченко, доцент Российской академии музыки им. Гнесиных М. А. Дроздова, доктор философских наук Б. Л. Губман, доктор философских наук П. С. Гуревич, доктор философских наук Л. В. Скворцов, доктор философских наук Б. И. Пружинин, доктор философских наук Т. Г. Щедрина, доктор филологических наук В. И. Мильдон, доктор философских наук В. К. Кантор, доктор философских наук Г. И. Зверева, доктор философских наук В. Л. Махлин, доктор философских наук А. Л. Доброхотов, доктор философских наук В. Е. Семенов, кандидат философских наук Ю. Ю. Чёрный, кандидат философских наук Г. В. Хлебников, кандидат философских наук В. В. Глебкин и др.

В ходе обсуждения сериальных изданий были рассмотрены специфика гуманитарного знания, перспективы развития гуманитарных наук, значение публикации трудов выдающихся зарубежных и отечественных мыслителей по философии и культурологии, внесших существенный вклад в российскую культуру, существенно изменивших общую ситуацию в российском гуманитарном познании и образовании.

Ранее, в 2007 г., в Президиуме РАН была открыта первая выставка книг, изданных в сериях «Лики культуры», «Книга света», «Российские Пропилеи», «Humanitas», «Summa culturologiae», «Письмена времени», «Зерно вечности», «Культурология. XX век». С докладом выступил директор ИНИОН академик Ю. С. Пивоваров, который обосновал важность осуществления культурологических исследований и раскрыл основные направления информационно-аналитической работы ИНИОН в этой области.

В обсуждении доклада приняли участие академики А. Д. Некипелов, Г. М. Бонгард-Левин, А. О. Чубарьян, С. Л. Тихвинский, Е. П. Челышев, А. П. Деревянко. Подводя итоги дискуссии, президент РАН академик Ю. С. Осипов отметил вклад ИНИОН в информационно-аналитическую работу в области культурологии и философии. Выдающимся достижением было признано издание энциклопедии «Культурология. XX век» (1998), не имевшей аналогов как в российской, так и в зарубежной науке; подчеркивалось, что издание трудов выдающихся западных и российских ученых в сериях ИНИОН имеет не только общеакадемическое, но и общероссийское значение.

Необходимо отметить, что начало этой систематической работы было положено в 90-е годы XX в., когда в российской культуре с ее всемирной отзывчивостью открылись наконец неизвестные «культурные пласты» мировой гуманитарной науки и появилась надежда ее плодотворного развития в будущем. Тогда в ИНИОН РАН вышли в свет переводы фундаментальных работ западных мыслителей, посвященные проблемам философии, осмыслению культуры и культурных процессов с разных методологических позиций: Э. Мунье, Г. Мадинье, М. Бубера, К. Ясперса, К. Манхейма, В. Виндельбанда, Д. Флуссера, Э. Фромма, П. Тиллиха и др.[1]

Возникла потребность в целенаправленной издательской политике в рамках ИНИОН, в разработке проектов серий книг, дающих научной общественности представление об опыте исследований культуры в западной науке.

Постепенно сложилась «Программа научно-информационного обеспечения фундаментальных исследований культуры». Первоначально она включала переводы, а затем дополнилась сериями книг отечественных авторов. Эта программа предлагалась многим издателям, но диалог по разным причинам не возникал. Наконец, М. М. Скибицкий познакомил меня с директором издательства «Юристъ», и началась работа.

В 1992 г. была основана серия «Лики культуры», и с 1994 г. в издательстве «Юристъ» вышли в свет переводы классиков культурологии, философии, социологии[2].

Серия была представлена на книжных ярмарках Германии и Израиля. Согласно рейтингам, публикуемым еженедельником «Книжное обозрение», книги серии неизменно становились «бестселлерами для интеллектуалов». В журналах «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Вестник РГНФ», «Новое литературное обозрение», «Новая и новейшая история», «Литературное обозрение», «Вопросы философии» и других было опубликовано множество рецензий – В. И. Уколовой, А. И. Патрушева, М. Н. Соколова, К. Б. Соколова, И. В. Кондакова, Ю. В. Осокина, Г. С. Померанца, Е. В. Ознобкиной. Эти рецензии позволили переосмыслить нашу работу, понять влияние научно-информационной деятельности на формирование нового типа мышления.

Один из рецензентов, высоко оценивший серию «Лики культуры», иронично отмечал особый пафос создателей серии, вписанный в определенный культурный стереотип. В действительности это был не пафос, а «профессиональное вдохновение», возникшее не на пустом месте. В течение многих лет в ИНИОН РАН выходили рефераты и переводы книг выдающихся западных мыслителей[3].

Реализация программы стала возможной благодаря вдохновенному труду замечательного коллектива: переводчиков М. И. Левиной, А. В. Михайлова, А. М. Руткевича, А. В. Дранова, талантливого исследователя и научного редактора Л. Т. Мильской, вклад которой в подготовку этой серии трудно переоценить. Оформление этой серии принадлежит художнику П. П. Ефремову, создавшему остроумный дизайн суперобложки – воспроизведение живописных срезов мрамора, для каждого автора разных, слагающихся в некую «жилу» мудрости, что являет зрителю свою прихотливую и тонкую «игру на века».

В рецензии Е. Ознобкиной на «Лики культуры» отмечалось, что благодаря этой серии отечественная гуманитарная культура открыла для себя во всей полноте произведения, «выходившие в течение столетия в америках и европах своим чередом», но известные у нас в «сублимированном» виде – в форме рефератов и пересказов. Подчеркивался профессионализм, огромный объем квалифицированного труда, вложенного в подготовку книг серии.

В этой серии было положено начало изданию трудов Э. Кассирера[4]. В томе «Избранное. Опыт о человеке» (М., 1997) были собраны исследования этого выдающегося мыслителя, для которого характерен широкий культурологический взгляд на проблему познания. Кассирер трансформировал трансцендентальную философию как теорию познания в теорию миропонимания и смысла. В кассиреровской интерпретации проблема бытия смещается из области онтологии (теории бытия) в область семантики (смысла понятия бытия), где главным «действующим лицом» выступает смысл (значение).

Как утверждает Дж. Кройс, «вместо фундаментальной онтологии Кассирер развивает фундаментальную семиологию»[5].

На смену учению о бытии как онтологии рационального (логического) мышления приходят концепции, сосредоточившиеся на специфике человеческого бытия в культуре. «Мир культуры» – целостная «символическая Вселенная», включающая «множество различных бытийственных структур», «форм миропонимания» – мир, возникший вместе с формированием человека («animal symbolicum») и обязанный ему своим существованием, оказывается теперь в центре внимания философов и культурологов[6].

Событием серии явилось издание работ Георга Зиммеля, одного из создателей нового языка философии, традиционно считавшегося мыслителем «второго ряда». В произведениях Зиммеля пластика философского языка опирается одинаково свободно и на понятия, и на образы. Зиммель, как и Хайдеггер, заворожен странным отсветом «немыслимого», который они замечают за «мыслимым». Как отмечала Е. Ознобкина, «сама напряженность мыслительного поля, где должен был появиться язык философии XX в., передана Зиммелем удивительно сильно» (18, с. 364).

Создание этой серии, отмечает в своей рецензии Г. С. Померанц, было замечательным шагом в возрождении духа русской философии, живого отклика на глобальные проблемы, ибо без обращения к выдающимся мыслителям Запада – М. Веберу, А. Веберу, В. Виндельбанду, Э. Кассиреру, Я. Буркхардту, Г. Зиммелю, К. Манхейму, Э. Трёльчу, П. Тиллиху, без существования в потоке европейской мысли такое возрождение невозможно. В своих размышлениях о книгах, представленных в серии, Г. С. Померанц поднимает важную проблему – понимания и освоения духовного наследия предшественников, проникновения в живую суть их мышления, постижения «ветвистости» их мысли, а не огрубления ее застывшими формулами (19, с.183).

Значение серии «Лики культуры» виделось М. Соколовым в следующем: «Вышеперечисленные философы – от Виндельбанда до Тиллиха – на примере многовековых религиозно-художественно-политических реалий показывают, что, только осмыслив разнообразное культуротворчество человека в качестве совершенно особой среды, точнее, в качестве нового измерения, мы и сможем в какой-то степени понять, как, собственно, человек действует в истории и зачем она ему, эта история, вообще нужна. Вне такого философского культуроцентризма нам всегда будет не хватать чего-то сверхнасущного – той тонкой посреднической энергии, которая только и может соединить неуемно-подвижный, но одинокий мировой Дух Гегеля с незыблемо-устойчивой, но тоже фатально одинокой вещью-в-себе Канта» (24, с.183).

Пауль Тиллих дал ответ на вопрос о причинах «почти шизофренического раздвоения» современного сознания между «религиозным» и «светским». Он находил корень беды в игнорировании того общего, но многомерного поля культуры, внутри которого оба аспекта сосуществуют. Религия, понимаемая не как «особая функция духовной жизни человека», но как особый «аспект глубины», на все функции накладывает свой отпечаток. Это и есть «религия, воспринимаемая культурно-исторически, в некоем реальном трансцендентализме общей теории ценностей» (24, с. 183).

На рубеже XIX и XX вв., когда рушилась прежняя устоявшаяся «прекрасная эпоха», человеческое сознание уяснило новую метапространственную ситуацию: «Окончательно прочувствовало, что существует уже не в прежнем двухмерном мире, ограниченном субъектно-объектными отношениями. Третий мир, мир культурных ценностей, несводимых к чистой субъективности либо объективности, властно заявил о своей суверенности, требуя от философии общения с собой на равных» (24, с. 182). Книги серии «Лики культуры» – это в большинстве своем труды признанных классиков философии, живших и творивших преимущественно в конце XIX – первой половине XX в. В рамках серии осуществляется диалог этих выдающихся авторов, их метапространственное взаимодействие, перекличка идей, разговор ведется по важнейшим вопросам человеческого существования. Культурологический аспект присутствует во всех книгах серии, дающих подробное и разнообразное толкование ключевого гуманитарного понятия – «культура».

Формирование культурологии выражает общую тенденцию интеграции научного знания о культуре. Культурология возникла на стыке многих наук: культурфилософии, культурной и социальной антропологии, социологии культуры, этнологии, семиотики, культурпсихологии, синергетики, истории культуры, филологии. Она интегрирует знания различных наук в целостную систему, формируя представления о сущности, функциях, структуре и динамике культуры как таковой, моделируя культурные конфигурации различных эпох, народов, конфессий, сословий, выявляя и систематизируя черты своеобразия культурных миров.

Культурологическая парадигма становится определяющей для гуманитарных наук в XXI в. Культурология – наука молодая. Ее доменом является взаимодействие культурных миров в условиях стремительного процесса глобализации и возникновения единого информационного пространства. Она стремится понять мир культуры, ее бытие, «символическую вселенную» человека не как простое скопление разрозненных явлений, фактов, а осмыслить эти явления и факты как целостность.

Для осмысления становления культурологии как принципиально новой науки была создана в 1997 г. серия «Культурология. XX век». Программа этой серии обширна. В ней изданы антологии по культурной антропологии[7]. Составитель этих антологий Л. А. Мостова (1949–2000) – талантливый исследователь, внесшая свой вклад в развитие культурологии.

В серии изданы избранные труды классиков культурологии Л. Уайта, У. Уорнера, Б. Малиновского, А. Крёбера, К. Гирца.

Особое место в этой серии занимает К. Гирц[8], оказавший существенное влияние на общее развитие антропологических исследований в последней четверти XX в., а также на проблематику культурологии. Книги и лекции К. Гирца положили начало интерпретативной антропологии – наиболее динамичному и интеллектуально ориентированному направлению в американской антропологии конца 70-х – начала 90-х годов XX в. Ему принадлежит первая в американской антропологии попытка совместить «идеальное» и «материальное» – символические формы с реалиями человеческой жизни. Издание работы К. Гирца «Интерпретация культур», междисциплинарной по установкам, методам, исследуемому материалу и выводам, оказало огромное воздействие на все области гуманитарных и социальных наук, в том числе и на культурологию, которая в условиях постмодерна – интеллектуального движения, охватывающего все гуманитарные и социальные науки, – нередко трактуется как шанс возвращения к целостному миру из расколотого и отчужденного его состояния.

На становление культурологии огромное влияние оказало издание в 1997 г. словаря «Культурология. XX век»[9]. Это «первая попытка создания фундаментального научного словаря по культурологии… словаря, который призван не просто аккумулировать существующие на настоящий момент научные достижения, но и решить творческую задачу нахождения логики развития своей научной дисциплины» (2, с. 97). В 1998 г. вышла в свет энциклопедия «Культурология. XX век»[10], также не имевшая аналогов в мировой научной литературе. Энциклопедия представляет собой попытку очертить границы культурологии как интегративной области знания, предмет изучения которой – исторические формы общественного бытия; основное внимание сосредоточено на проблемах формирования культурологии в XX в. В издание включены статьи, дающие представление об основных направлениях, школах, познавательных категориях и понятиях культурологии, а также о наиболее крупных мыслителях XX в., заложивших основы этой науки. В статьях-персоналиях основное внимание сосредоточено на концепциях и идеях культуры, ключевых проблемах культурологии. В проблемных статьях представлен спектр различных точек зрения, отражена авторская концепция, выявлены трудности, связанные со становлением культурологии в XX в. Работа по определению предметного поля культурологии была продолжена в издании «Культурология. Энциклопедия», охватывающем более обширный период.

В значительной мере осмыслению становления культурологии как науки XXI в. способствовало создание в 1997 г. проекта «Книга света» для издательства «Университетская книга». Название отсылает нас к Декарту. В наше смутное время, когда рушатся привычные системы ценностей, распространяются ксенофобские, шовинистические, расистские устремления, оживают самые чудовищные и разрушительные мифы, усиливаются деструктивные процессы в обществе, необходимо создавать великую книгу Света, книгу Добра и Истины, способную вернуть человеку его прекрасный божественный лик. Эту миссию выполняют гуманитарные науки, призванные очеловечивать человека, приобщая его к осмыслению интеллектуальных и духовных сокровищ предшественников и формируя на этой основе активного компетентного деятеля исторического и культурного процессов. (Искусственные препятствия на пути объективного процесса усиления роли гуманитарных наук ведут к деградации и человека, и общества.)

В серии «Книга света» исследователям, преподавателям, студентам, широкому кругу читателей стали доступны тексты выдающихся мыслителей Т. Адорно, Р. Арона, Э. Ауэрбаха, Г. Башляра, А. Бергсона, Р. Бультмана, А. Вебера, М. Вебера, В. Дильтея, Э. Жильсона, Э. Кассирера, Ю. Кристевой, Ж. Лакруа, Э. Левинаса, К. Леви-Строса, Б. Малиновского, Э. Маритена, Ф. Мейнеке, Х. Плеснера, П. Рикёра, О. Розенштока-Хюси, П. Тиллиха, М. Фуко, М. Шелера, А. Шюца, Н. Элиаса и мн. других.



Труды этих ученых заложили фундамент культурологии и в значительной мере определили направление развития научного знания в XXI в. В этих изданиях предпринята попытка раскрыть особенности трансляции некоторых основополагающих ориентаций классической философии в культурологические исследования.

Издание трудов этих выдающихся мыслителей оживило не только учебный процесс в гуманитарных вузах, но и существенно повлияло на исследовательскую деятельность.

В подготовке этой серии принимали участие замечательные переводчики: И. С. Вдовина, И. И. Блауберг, В. П. Гайдамака, И. А. Осиновская, А. Н. Малинкин, Г. М. Тавризян, А. М. Руткевич, Н. Б. Маньковская, В. Л. Махлин, А. Г. Гаджикурбанов, М. И. Левина, А. В. Михайлов, В. Г. Николаев, Н. М. Смирнова, С. А. Ромашко, Г. В. Вдовина, З. А. Сокулер, В. А. Брун-Цеховой, А. В. Михайловский, Д. В. Трубочкин, В. Н. Порус, И. Ж. Кожановская, Г. К. Косиков, Б. П. Нарумов, М. Н. Конилов и другие. Редакторами этих томов были высококвалифицированные специалисты: Л. Т. Мильская, А. Н. Кожановский, С. В. Лёзов, Л. Б. Комиссарова, Р. А. Гальцева, И. С. Вдовина, Е. Н. Балашова, О. Ю. Бойцова, О. Ф. Кудрявцев, И. С. Култышева, Т. Н. Красавченко, А. Н. Дорошевич, А. В. Матешук, Д. М. Носов.

В 1998 г. была основана серия «Российские Пропилеи», в которой представлены труды выдающихся мыслителей России и русского зарубежья, как ушедших от нас, так и живых. Если Пропилеи – парадный вход на Акрополь, то Российские Пропилеи – парадный облик России. Перед читателем, сменяя друг друга, проходят мыслители XIX, XX и XXI вв., прошлого и современности. Их идеи, духовные искания способны высветить многие грани современной жизни.

В серии «Российские Пропилеи» вышло несколько томов выдающегося русского филолога, теоретика и историка культуры А. Н. Веселовского, исследовавшего литературные явления в широком контексте развития культуры, рассматривавшего историю литературы как «историю культурной мысли». «Историческая поэтика» Веселовского – грандиозный замысел, уникальный не только в русской, но и в мировой науке, в значительной степени предопределивший разработку многих перспективных направлений гуманитарного знания в XX в. В изданиях «Избранное: Историческая поэтика», «Избранное: На пути к исторической поэтике»[11] впервые предложена реконструкция: «Историческая поэтика», соотнесенная с ее авторским замыслом. «Избранное» объединяет два тома, в которых с небывалой прежде полнотой и последовательностью представлена система поэтики А. Н. Веселовского как результат исследования и как его процесс. Издание этих томов позволяет понять как формировалась система исторической поэтики, реконструировать, каким могло бы быть её целое, существовавшее не в воображении автора, а утвердившее себя на протяжении его творчества как принцип исследования. И. О. Шайтанов в предисловии к изданию (А. Н. Веселовский. Избранное: Историческая поэтика (2006, 2011)) справедливо замечает, что наша «проблема состоит в том, чтобы издать “Историческую поэтику”, отказавшись от хронологии прижизненных публикаций, следуя логическому плану автора, соотнося с этим планом то, что было им сделано… Система исторической поэтики достаточно ясна и закончена. Она складывалась на протяжении всей творческой деятельности А. Н. Веселовского и представляет собой её обобщение»[12].

А. Н. Веселовский – не только основатель теории исторической поэтики, но и один из выдающихся мыслителей второй половины XIX в. Общая культурологическая концепция Веселовского опирается на мысль об историческом характере культуры и многосоставности содержания культурных феноменов. В поиске культурной самобытности надежным подспорьем выступает разработанный им сравнительно-исторический метод. Веселовский, соединив принципы историзма и «реализма» со сравнительным подходом, принимает метод, по которому требуется объяснить жизненное явление прежде всего из его времени и из той среды, в которой оно проявляется. Используя этот метод, Веселовский внес огромный вклад в изучение архаического фольклора, в выявление типологически сходных культурных феноменов. Фольклористические труды А. Н. Веселовского опубликованы в томах: «Избранное: Традиционная духовная культура» и «Избранное: Эпические и обрядовые традиции»[13]. В эти тома вошли работы о народной поэтической духовной культуре, фундаментальное исследование Веселовского «Южнорусские былины» (1881; 1884), «Гетеризм, побратимство и кумовство в купальской обрядности» (Хронологические гипотезы) (1894). Наблюдения ученого в области межнациональных сопоставлений и соотнесений фольклорных фактов с литературными не утратили своей актуальности и значимости, привлекают к себе внимание богатым сравнительным материалом, стилем изложения, возможностью насладиться творческой лабораторией гениального ученого. Как отмечает составитель этих томов Т. В. Говенько, «наблюдая над развитием духовной мысли народа, Веселовский пытается разобраться в физиологии мифотворчества и проследить его движение от языческих основ до современной литературы»[14]. Анализируя «подтексты» эпических памятников, обрядов, заговоров, А. Н. Веселовский искал в них глубинную семантику, отголоски мифологического сознания, утраченных исторических реалий. Так, изучая связь языческих верований и христианских, А. Н. Веселовский приходил к интересным наблюдениям о мифотворчестве вообще и утверждал, что «мы и сейчас творим мифы»[15].

Большинство современных исследований мифологического сознания согласуется с концепцией А. Н. Веселовского. Для современной науки сохраняет свое значение мысль Веселовского о несводимости сказки, эпоса, поэтических образов целиком к мифологическим истокам. Филологический и историко-этнографический анализ Веселовским развития словесного творчества показал, что «далеко не всегда можно приурочить фольклорный сюжет или поэтический образ к мифологическому прототипу и что, следовательно, в процессе эволюции словесности имеет место не только пересотворение древних образов, но и пересоздание под воздействием “пластической силы” исторических событий и других причин нового художественного языка и нового содержания»[16].

Своими исследованиями А. Н. Веселовский предвосхитил открытия структурно-семиотического и формалистического изучения фольклора и исторической психологии, семиотической этнологии и лингвистики, разработал теорию культурного творчества, опираясь на свою «антропологию» культурного творчества, выстроил учение о психологии мифического процесса, заложил основы исторической поэтики.

Огромное значение для развития культурологии, философии культуры, эстетики имеет издание собрания сочинений Г. Г. Шпета и работ о его творчестве[17]. В трудах Г. Г. Шпета обосновывается необходимость герменевтико-семиотического методологического подхода в исследовании культурно-исторических объективаций, выраженных в знаково-символических формах. Герменевтический поворот Шпета к исследованию эстетического предмета по-новому ставит вопрос о соотношении формы и содержания в искусстве: особое значение приобретает проблема понимания этой дихотомии в конкретном исследовании эстетического предмета.

Принципиальное значение для феноменологической эстетики Шпета имеет понятие «внутренняя форма слова», которое используется им для обозначения существенно-смысловых связей и отношений. Эстетические идеи Шпета вызвали в гуманитарном сообществе 20–30-х годов неподдельный интерес и привлекли многих последователей. «Его семиотический подход к феноменам социального бытия лег в основу методологических построений лингвистов и теоретиков поэтического языка (Г. О. Винокур, Б. В. Горнунт, Р. О. Шор, Р. О. Якобсон). В то же время намеченная Шпетом линия феноменологического исследования художественных моментов искусства была развита в московской феноменологической школе “Квартет” (Н. Н. Волков, Н. И. Жинкин и др.)»[18].

В силу объективных причин развитие исследований по феноменологической эстетике в России было прервано. Но его труды не утратили своей актуальности для современных исследований в области гуманитарных наук.

В серии «Российские Пропилеи» была издана книга известного философа, культуролога, публициста, писателя Г. Померанца «Страстная односторонность и бесстрастие духа»[19]. В ней сформулированы мысли, проясняющие предназначение культурологии, королевским доменом которой являются белые пятна, оставшиеся между научно установленными фактами. Она оперирует предметами, которые не распадаются на отдельные факты, целостностями разных порядков. «Выход культурологии за рамки немецкой философии культуры, общее признание культурологии как науки и рост культурологического сознания связаны с чувством угрозы целому цивилизации и общим поворотом к проблемам целостности общества, целостности биосферы – или, в негативном описании: духовного кризиса и экологического кризиса»[20].

Теоретическое ядро этой серии определяют книги выдающихся российских авторов[21].

В работах, издаваемых в серии «Российские Пропилеи», освещается комплекс важнейших проблем, таких как единство европейской культуры, мир античной культуры, категории средневековой культуры, культура эпохи Возрождения, барокко как язык культуры, культурные эпохи и культурные переломы как моменты гибели смыслов, феноменология русской культуры, диалог между русской и западной культурами, русское религиозное сознание, русская художественная традиция, русское западничество, история повседневности как история культуры, христианство перед лицом современной цивилизации, геокультурный образ мира.

В многочисленных рецензиях на книги этой серии говорится о литературоцентризме российской цивилизации: в рецензии М. В. Черномырдина (26) на книгу В. Г. Щукина, в рецензии И. В. Кондакова на книгу В. К. Кантора «Русская классика, или Бытие России» и др. Как отмечает И. В. Кондаков (15), у Кантора вся русская классика является ключом к пониманию российской истории, средством понимания России как цивилизации. Книга, литература и в историческом, и в онтологическом аспектах трактуется как основа вхождения России в мировую цивилизацию. Кантора интересуют единство русской литературной классики, образованное общей историей, общей действительностью, преемственностью общественно-философской, религиозно-этической мысли, общей мифологией как ментальным фундаментом национальной культуры; он считает русскую литературную классику носительницей европеизма.

Лейтмотив последних значительных публикаций В. К. Кантора – европейский лик России. Такова же сквозная тема книги о Достоевском – создателе своего особого концепта Европы – и других монографий исследователя[22].

Эта тема – одна из наиболее глубоко укорененных в русской культуре, и ее В. В. Калмыкова в своей рецензии формулирует следующим образом: «Это взгляд на отечественную литературу как на выражение, во-первых, народного характера, во-вторых, национального идеала, и в-третьих, – ментальности, понимаемой как совокупность представлений о месте человека в мире, о его духовной природе, этических нормах и приоритетах, наконец, о способах самоидентификации отдельной личности и народа в целом» (14, с. 174).

В. К. Кантор выступает как философ, культуролог и филолог, его метод синтетичен, а философские выкладки основаны на тончайшем филологическом анализе. Междисциплинарный синтез становится единственным методом, позволяющим и адекватно интерпретировать текст, и формулировать его общечеловеческий смысл (14, с. 175).

Книги В. К. Кантора порождают целый ряд раздумий не только о творчестве русских мыслителей, но и о таких фундаментальных проблемах, как смысл жизни, значение религиозной веры или судьбы различных цивилизаций, судьбы всей нашей культуры, ее прошлое и будущее, религиозные искания, диалог русской мысли с западной. Они вызывают немало споров, но именно это свидетельствует об их огромном непреходящем достоинстве.

В рецензиях В. Г. Щукина, В. В. Калмыковой, А. Л. Доброхотова, И. И. Евлампиева, И. В. Кондакова, В. Н. Поруса, В. А. Сендерова, А. В. Прокофьева, О. Дмитриевой и многих других на книги В. К. Кантора идет глубинный разговор, диалог с автором, осуществляется поиск ответов на сложнейшие вопросы бытия. «И русская литература, и ее идеи, и сама Россия, преломленная через классические образы и сюжеты, предстают… одновременно как повод, как предмет и результат философской рефлексии, более того, – как концептуальное целое, возведенное талантливым и мудрым зодчим» (15, с. 180).

Событием культурной жизни был выход томов, посвященных наследию крупнейшего музыканта и христианского мыслителя XX столетия Марии Вениаминовны Юдиной[23].

В переписке М. Юдиной отразились драматические события ее жизни и ее ближайшего окружения, связанные с крушением надежд на обретение страной большей свободы слова в первые послевоенные годы, кампания по борьбе с «формализмом» в искусстве и «космополитизмом» в общественной жизни, травля лучших отечественных композиторов. Письма М. В. Юдиной, интеллектуально богатые, страстные – блестящие документы эпохи. Ее воспоминания, написанные в свободном эссеистическом стиле, пронизаны глубоким состраданием к судьбам современников.

Эти тома воссоздают эволюцию гениальной личности М. В. Юдиной; образ великой женщины нашей эпохи предстает в разных ипостасях: мудрого художника и педагога, филантропа-христианина, стойкого борца за справедливость, страстно любящей натуры, мыслителя, останавливающего свое внимание на онтологических вопросах культуры.

Если бы не «культовое отношение» к М. В. Юдиной Анатолия Михайловича Кузнецова – составителя и комментатора этих книг – могла бы «прерваться тонкая нить людской памяти» (Г. Гамазкова (3)). Вслед за рецензентом В. Курбатовым хочется сказать: «Земной поклон за составление, вступление и текстологию книги, за циклопический справочный аппарат, за усилие десятилетий А. М. Кузнецову, сделавшему свою работу с юдинской самоотдачей, высоким терпением и христианской любовью» (16, с. 195). При подготовке последнего тома М. Юдиной «Пред лицом вечности. Переписка 1967–1970 гг.» эту эстафету служения подхватили Т. И. Янкевич, Л. Л. Тумаринсон, М. А. Дроздова, подготовившие этот том к изданию на самом высоком уровне.

Объемистый том «К портретам русских мыслителей» – это книга-итог, собравшая труды десятилетий. Сочетание «дара веры» с даром «интеллектуальной пытливости» «делает интересным путешествие по лабиринтам русской философской мысли с такими проводниками, как Ирина Роднянская и Рената Гальцева» (17, с. 190).

В шестидесятые годы часть интеллигенции, отталкиваясь от господствующей фальши, в поисках ответа на вопрос о смысле человеческого существования обратилась к великому наследию русской религиозной философии. Среди тех немногих, кто не только открывал труды блистательных русских философов для себя, но и адекватно писал о них, расширяя горизонты дозволенного, были, как отмечает в своей рецензии А. Латынина, эти замечательные авторы, включившие в свой том не только работы последних десятилетий, но и более ранние исследования. Сегодняшнему читателю, вероятно, трудно будет понять, сколь велика была их роль, как много было ими сделано для того, чтобы мы сегодня могли свободно размышлять о Бердяеве, Шестове, Франке, о. Павле Флоренском и других выдающихся русских философах.

В серии «Российские Пропилеи» были изданы избранные труды выдающегося исследователя Г. С. Кнабе. Его книга посвящена проблемам истории и теории культуры[24]. Культура рассматривается им как форма общественного сознания, отражающая характер и структуру общества, состоящего из индивидов, самовыражающих себя в процессе повседневной практики, и надындивидуальные нормы и представления, основанные на обобщении этой практики и реализующие поведение индивидов в процессе практики. Культура, с его точки зрения, охватывает обе эти сферы и, соответственно, знает два движения – «вверх», к отвлечению от повседневно-бытовых забот и обобщению жизненной практики в идеях и образах, в науке, искусстве и просвещении, в теоретическом познании, и «вниз» – к самой этой практике, к регуляторам повседневного существования и деятельности – привычкам, вкусам, стереотипам поведения, отношениям в пределах социальных групп, быту. В этой книге Кнабе подвел итоги методологическим поискам в отечественной и зарубежной науке, сформулировал ряд свойств гуманитарного знания, раскрыл самый общий смысл революции в сфере гуманитарного знания – рассмотрение общественного бытия через его субъекта, т. е. через конкретно исторического человека[25].

Новые взгляды на культуру и историю рождались, по мнению Г. С. Кнабе, из потребности преодолеть отчуждение истории от ее субъекта – от живого исторического человека и сосредоточиться на непосредственно окружавших его и потому непосредственно его выражавших повседневно-бытовых реалиях. Методом проникновения в антропологические механизмы истории и культуры – истории как культуры – сделалась семиотика культуры, а ее объектом – реалии материально-пространственной среды и бытовой повседневности, окружавшие человека. «Исследования данного направления в России и за рубежом открыли для обновившейся науки тот пласт культуры, а через него и ментальности современного человека, который ранее оставался достоянием авторов исторических романов, эссеистов, журналистов»[26].



В атмосфере последних десятилетий XX в. с их потребностью прочесть в процессах культуры и истории не только их четко выраженную совокупность внешних признаков, но и их внутренне переживаемые смыслы, остро востребованным оказалось понятие внутренней формы слова, а также сам феномен семиотики культуры. Эта возможность реализуется в исследованиях Г. С. Кнабе, полагавшего, что семиотика культуры есть тот язык, на котором история разговаривает с человеком, дух – с сознанием[27].

Семиотический анализ позволяет выйти за пределы ограниченного периода времени на более широкие просторы истории и за пределы единичного явления к общим характеристикам, осмыслить объективную информацию на основе переживания, обусловленного субъективным опытом личности, поколения, времени. «Противоречие знания и переживания при таком подходе оказывается “снятым”, мы получаем возможность познать интересующую нас реальность во всей ее текучести, улавливая постоянное рождение новых смыслов из новых восприятий и в то же время создавая на этом основании ее для данного времени объективный образ. Особое познание, рождающееся из такого противоречия и из его “снятия”, носит название семиотического, а методология и методика, такое познание обеспечивающая, – название семиотики»[28]. Семиотика культуры позволяет рассматривать каждое явление общественной и культурно-исторической сферы в его объективно данной материальной форме, пластической, словесной, музыкальной, и обнаруживать в его содержании те исторические, но одновременно и экзистенциальные смыслы, что раскрываются навстречу пережитому опыту. Долг современного гуманитарного знания Г. С. Кнабе видел в том, чтобы обеспечить научное, объективное и аналитическое познание процессов и явлений общественной жизни; на основе познанного и пережитого опыта общественной и культурной реальности раскрыть новые стороны культурно-исторических процессов прошлого. «Таков один из главных методов выполнения этого долга и решения этой задачи – семиотика культуры»[29]. Факт культуры существует и может быть познан только в единстве его самостоятельного объективного бытия и его восприятия историческим человеком. В этом, подчеркивает Г. С. Кнабе, принципиальное отличие культурно-семиотического подхода от подхода академической, или традиционной, науки.

Одной из первых в серии «Российские Пропилеи» вышла книга С. Великовского «Умозрение и словесность. Очерки французской культуры». В его исследованиях ощущается внутренняя свобода, блестящая эрудиция, сильный аналитический ум. Работы Великовского не только не устарели, но, более того, в них сформулированы проблемы, с которыми мы столкнулись вновь в XXI в. Эта итоговая книга С. Великовского вышла в свет только в 1999 г. (через девять лет после его смерти). Как отмечал в своей рецензии А. Зверев, к моменту выхода этой книги подошел к концу период скоропалительного дезавуирования недавних корифеев, угомонились «отечественные деконструктивисты с кистенем» (13, с. 343), которые, вышвыривая стремительно устаревшие и невостребованные литературоведческие работы, несущие на себе более отчетливую печать времени, чем вся другая литература, попутно вытаптывали живые ростки.

Личность С. Великовского была сформирована советской эпохой, но он никогда ей не принадлежал: был независим в оценках и суждениях, никогда не допускал реверансы в сторону официозной методологии.

Его работы не устарели, потому что актуальное в них осмыслено под знаком если не вечных, то по крайней мере «длительных и пока еще не вполне исчерпавшихся культурфилософских коллизий» (13, с. 346). Кроме того, «преобразования» в сфере культуры, науки и образования, предпринятые в настоящее время, осуществляются разрушительными методами, механизмы которых стремился осмыслить С. Великовский. Его неизменно интересовали стимулы, логика, социальная психология подобных преобразователей, деятельность которых напоминает ритуалы племен, время от времени предававших огню все накопленное достояние и на пепелище начинающих новое обустройство.

В центр своих исследований С. Великовский помещает культуру. Основная культурфилософская коллизия – постижение «культуры как полагание смысла» или, помимо этого, еще и как фактора непосредственного воздействия на общественное сознание, как силы, способной определять преобладающую систему ценностей, моральных установок и жизненных ориентиров.

Анализ С. Великовским текстов французских мыслителей и поэтов перерастает границы интерпретации, становясь формой философского размышления, анализа самосознания отечественной культуры, творческий потенциал которой может реализоваться только на путях свободы.

Как отмечает Зверев, авангард притягивал Великовского не только и не столько своим новаторским художественным языком, но прежде всего настойчивыми попытками доказать или даже «засвидетельствовать торжество раскрепощенного человеческого духа над косной материальностью вещей», а значит, – «возможность “возобладать над судьбой”, быть на земле хозяином»[30]. История авангарда от романтиков до идеологов парижского мая 1968 г. привлекала его страстью обновления ценностей, самоопределением широкого круга интеллигентов, покончивших с «гражданским неучастием», с «затворнической созерцательностью» ради «действенно-преобразующего вмешательства в ход истории»[31].

Он всегда шел от анализа произведения, от особенностей художественного видения и поэтического языка, от проблематики, организующей тот эстетический мир, который им исследовался. Но красноречив был сам выбор предмета исследования – бунтари, новаторы, пролагатели новых путей. Особенно внимателен С. Великовский был к тем моментам литературной биографии своих героев, «когда за литературой ясно обозначались… не только художественные, но и иные контексты: непримиримость с существованием по инерции, попытка преодолеть заведенный порядок вещей, вызов, судьба. Почти неизменно – тягостная, жестокая судьба» (13, с. 347). Повторяющиеся сюжеты бунтов с драматическим итогом, характерным для истории авангарда, и в еще большей степени «слишком очевидная неосуществимость прорывов через “косную материальность” во времена, когда косность во всем стала будничным состоянием нашего общества, – вот та внутренняя логика, которая привела С. Великовского к идее “трагического гуманизма”, наиболее аутентично характеризующего его духовную позицию» (13, с. 347).

С. Великовский находил иллюзорным все то, что казалось выходом другим – будь то либеральные упования шестидесятников, более простодушных и энтузиастически настроенных, чем был он сам, или поспешно обретенная религиозность вчерашних разоблачителей «поповщины». Он считал абсолютно беспочвенными «верооткровенные упования», перенесенные «на вполне мирские, посюсторонние ценности», и полагал, что «гуманизм моралистический» должен перестроиться в гуманизм революционный»[32], приносящий зримые плоды.

Огромное значение имела для него культура авангарда с ее «посюсторонностью», с вечной ее зачарованностью доктриной прямого воздействия на жизнь, подвергаемую резким преобразованиям. Он и у Камю акцентировал мысль о невозможности просто «претерпевать историю», сохраняя трагическое достоинство перед тотальной бессмыслицей мира, и подчеркивал необходимость не только «морального противодействия», не способного что-либо изменить в абсурдно устроенном порядке бытия, но и активного противодействия жестокой нелепице мироустройства. Именно радикальное неприятие абсурдности бытия и «смыслоутраты» предопределяет сущность «трагического гуманизма», представленного в работах С. Великовского, анализирующих творчество близких ему по мироощущению художников. Анализ творчества Камю, Мальро и т. д. позволяет выразить мысли, существенные для самосознания целой генерации российских интеллигентов, к которой он принадлежал (13, с. 349), интеллигентов, которые осознали необходимость покончить с «гражданским неучастием» и понять невозможность «держаться в стороне от текущей истории»[33]. Эти идеи Великовского по прошествии десятилетий вызывают активный отклик у истончившегося слоя интеллигенции, опять стоящей перед необходимостью защищать право на интеллектуальную деятельность, работу по профессии, человеческое достоинство.

Вспоминаются слова Е. Евтушенко:

Достойно, главное, достойно

Любые встретить времена,

Когда эпоха то застойна,

То взбаламучена до дна.

Достойно, главное, достойно,

Чтоб раздаватели щедрот

Не довели тебя до стойла

И не заткнули сеном рот…[34]

В действительности речь идет не только о сохранении достойных форм жизни человека в эпоху перемен, но и о будущем нашего общества, если, исходя из рыночной прагматики, будет сведено до минимума гуманитарное образование.

В июне (19–21) 2013 г. в Будапеште проходила международная конференция «Новые направления в гуманитарных науках». Во многих странах растет понимание необходимости усилить гуманитарное образование в школах и университетах, чтобы растить граждан, ясно осознающих свое место в современном мире и в истории человечества и способных умножать духовное богатство общества. На практике это означает рост программ, направленных на поддержку и развитие гуманитарного знания. В этой ситуации особенно странно выглядят губительные тенденции, которые возобладали в последние годы в России и идут вразрез с реальными процессами обновления и развития гуманитарного знания.

Достижения гуманитарных наук сконцентрированы во всех сериях «Программы научно-информационного обеспечения фундаментальных исследований культуры». В серии «Humanitas» они обращены непосредственно к студенческой аудитории университетов. Эта серия была основана в 1999 г. Она ориентирована преимущественно на обеспечение преподавателей и студентов высших учебных заведений монографиями по культурологии, истории культуры, философии, социологии, социальной психологии, философской антропологии – наукам о человеке, обществе, культуре. В серии вышли в свет монографии Н. С. Автономовой, П. П. Гайденко, С. Г. Семеновой, Е. Н. Князевой, В. В. Глебкина, П. С. Гуревича, А. В. Гордона, В. Д. Губина, Е. Д. Некрасовой, П. С. Гуревича, Л. А. Микешиной[35] и др.

Многие книги этой серии носят характер экспериментальный: они не столько предлагают готовые окончательные знания, сколько стимулируют размышления, привлекают внимание исследователей к анализу проблем и их решений в сфере информационной культуры, философии, антропологии, когнитологии, выявлению специфики гуманитарного знания – второго полушария сферы научного знания наряду с первым – естественно-научным[36]. Совокупное знание, которое содержит в себе эта серия, несет заряд обновления общества, выработки на основе глубинного исследования человека гуманистического миросозерцания.

В 2004 г. была основана серия «Письмена времени». В этой серии представлены исследования по истории мировой культуры, истории искусства, истории художественного мышления, синтетической истории искусств, истории музыкальной культуры.

В книге М. Н. Лобановой «Западноевропейское музыкальное барокко: Проблемы эстетики и поэтики»[37] на материале оригинальных трактатов XVII–XVIII вв. проанализированы основы музыкальной эстетики и поэтики барокко, типологические признаки западноевропейского музыкального барокко в различных национальных вариантах, основные категории и теоретические системы барокко. Автор опиралась на трактаты, письма, принадлежащие теоретикам и практикам барокко, их оппонентам, а также на исследования, относящиеся к последующим эпохам. Культурологический анализ поэтики западноевропейского музыкального барокко позволяет ей выявить взаимодействие музыки и других видов искусства, показать осмысление гуманистической проблематики в музыке, которая, «как никакое иное искусство, оказалась в состоянии передавать аффектное сообщение, внушать страсть слушателю, добиваться предельной силы эмоционального воздействия»[38]. Значительным событием не только для музыкознания, но и для философии стала книга Лобановой «Теософ – теург – мистик – маг: Александр Скрябин и его время»[39]. В книге осуществлена попытка воссоздать уникальный духовный мир композитора, показать круг многообразных философско-эстетических воздействий, впитанных Скрябиным, а также определить его место в отечественной и мировой культуре. Автор особое внимание уделяет связям Скрябина с кругом символистов-теургов – последователей Вл. Соловьёва, развивших концепцию «позитивного единства» и «соборности» как духовной общности всего человечества. «Сама эта судьбоносная концепция, столь значимая для круга русских символистов-теургов, к которому принадлежал Скрябин, претерпела сильные изменения – достаточно упомянуть наследие славянофилов А. С. Хомякова и И. В. Киреевского, творчество Ф. М. Достоевского и В. С. Соловьёва, философские системы современников Скрябина – Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, поэзию и культурфилософию В. И. Иванова»[40]. В их столь разных и неповторимых манерах артикуляции «соборной идеи» автор стремился уловить конкретные оттенки и смыслы, обладавшие особой значимостью для Скрябина.

Автор исследует также другой духовный источник «теургов» – Ф. Ницше, чьи представления о «дионисийском экстазе» сформировали одну из центральных тем русского «культурного Ренессанса» начала XX в. Анализ взглядов Вяч. Иванова, достигшего синтеза между традицией «соборности» и дионисийской концепцией, а также теософии Елены Блаватской, продолжившей традиции суфизма, своеобразно преломившиеся в духовном мире Скрябина, позволили автору раскрыть суть творчества Скрябина не как иллюстрацию философских и эзотерических идей, а как воплощение их в самой музыкальной ткани. Как отмечает М. Н. Лобанова, «творчество Скрябина должно быть осознано и охарактеризовано как уникальный синтез сформулированных в слове идей и конкретного музыкального материала, различных композиционных средств, музыкально-драматических, мотивно-тематических, гармонических и прочих приемов и структур, а также программных идей и символических и синестезических представлений»[41]. Синтез искусств и соответствующая ему синестезия (букв. «со-ощущение») были частью его программы единства и целостности. По замыслу Скрябина, синтез чувств и искусств необходим как путь достижения всеединства, конкретного воплощения идеи целостности, соборности и преображения.

Книги этой серии – И. И. Иоффе, Ю. В. Манна, Н. Б. Маньковской, В. Софроницкого, А. Л. Юрганова[42] – обнаруживают стремление к философскому осмыслению культурных феноменов, дают читателю определенный эстетический опыт, вводят его в мир культуры. Эта серия призвана обеспечить сферу образования классическими работами, способными стимулировать исследования в области гуманитаристики. Издание в этой серии избранных трудов выдающихся российских ученых А. Я. Гуревича и А. В. Михайлова имеет огромное значение.

Творческое наследие А. Я. Гуревича, одного из самых замечательных историков XX в., поражает многообразием сюжетов и тем. Круг его интересов был чрезвычайно широк: социальная история Норвегии, древнеисландская и древненорвежская культура, культура феодальной Европы, народная культура Средневековья, проблемы методологии современной историографии, проблемы исторической антропологии.

Рассматривая культуру и общество раннего Средневековья как семиотическую систему, А. Я. Гуревич попытался выявить разнообразные данные о ритуалах, символических действиях, формулах, которые функционировали в данном обществе.

В работе «Категории средневековой культуры» он стремился представить социальное и культурное, материальное и идеальное в рамках сложного синтеза, выявить коренные особенности средневековой культуры, которая рассматривается им как предмет историко-антропологического познания. Целостный взгляд на культуру, представляющую самовыражение общественного человека, обеспечивает книге А. Я. Гуревича внимание огромной читательской аудитории. Общественный резонанс трудов А. Я. Гуревича был велик потому, что они способствовали освобождению отечественных гуманитариев от влияния догматов и стереотипов.

Центральное место в творчестве А. Я. Гуревича занимает тема индивида. В книге «Индивид и социум на средневековом Западе» (2005), русская версия которой вышла всего лишь за год до его смерти, автор преодолевает элитарный и эволюционистский подход к личности: интересуется не только автобиографиями и исповедями выдающихся авторов, но пытается обнаружить черты личностного самосознания в толще общества. В истории его интересовала прежде всего деятельность человеческой личности, человеческое содержание истории. Не соглашаясь с мнением своих оппонентов (К. Морриса, Л. М. Баткина), утверждавших, что «открытие человека» состоялось лишь на излете Возрождения, Гуревич подчеркивал, что личность существовала всегда – специфичны лишь черты, отличающие личность древних скандинавов от ренессансной личности.

Интерес А. Я. Гуревича к проблеме человека определил его вклад в новую науку – науку о Человеке, историческую антропологию – новую отрасль гуманитарного знания.

В своих исследованиях А. Я. Гуревич стремился представить социальное и культурное, материальное и идеальное не в их разобщенности, а в сложном синтезе. Изучение человеческой личности виделось ему как наиболее продуктивный способ соединения культурных и социальных аспектов человеческой деятельности, а культура общества трактовалась как некое единство.

В серии «Письмена времени» вышли книги А. В. Михайлова[43], известного теоретика и историка литературы, искусствоведа, культуролога. Развитие его научной мысли осуществлялось в самом тесном соотнесении с проблемами исторической поэтики (Веселовский, Бахтин) и философской герменевтики (Хайдеггер, Гадамер). В их контексте он разрабатывал концепцию исторической поэтики и свою трактовку принципа историзма. А. В. Михайлов считал, что сформулированные А. Н. Веселовским принципы должны стать ориентирами исторической поэтики на современном этапе науки: трактовки истории культуры как целого и историзма как основополагающего принципа единой «науки о культуре».

Труды А. Я. Гуревича, А. В. Михайлова сыграли неоценимую роль в драматичной трансформации гуманитарной мысли второй половины XX в., в обновлении гуманитарной науки в нашей стране. Их книги дают возможность проникнуть в исследовательскую лабораторию ученых, присутствовать при акте творения гуманитарного знания. И хотя «новый Ренессанс» в сфере гуманитарного знания так же может захлебнуться, как захлебнулась «оттепель», все достижения выдающихся ученых будут служить новым поколениям исследователей.

В подготовке этих серий необходимо отметить работу таких высококвалифицированных редакторов, как Г. Э. Великовская, Б. П. Гинзбург, П. М. Аркадьев, А. В. Матешук, И. И. Ремезова, Е. В. Якимова.

В рецензиях П. С. Гуревича на книги многих серий этой программы отмечается, что они неизмеримо расширяют наше представление о философии и истории культуры, дают возможность вести теоретические исследования о специфике культуры, о культурогенезе, о современной ситуации в информационной культуре, функциях информации и культуры, проблеме идентичности в современной культуре, об иерархии культурных феноменов, о функциях когнитологии как науки, ее связи с метафизикой и философской антропологией, о когнитивных процессах, сопутствующих ментальным особенностям разных культур (3; 4; 5; 6; 7).

Особое место в «Программе научно-информационного обеспечения фундаментальных исследований культуры» занимает серия «Summa culturologiae» (основана в 1999 г.). В этой серии издан «Словарь средневековой культуры»[44], подготовленный выдающимся ученым А. Я. Гуревичем, который видел назначение этого издания в том, чтобы переориентировать направление исследований в отечественной исторической науке. В словаре обобщаются достижения мировой науки в области изучения истории западноевропейского Средневековья. Это беспрецедентное в отечественной и зарубежной историографии издание претендует на то, чтобы подвести итоги изучения истории средневековой культуры в свете современных достижений в области исследования ментальностей и исторической антропологии. Издание имеет междисциплинарный характер и охватывает проблематику и методы исследования различных областей гуманитарного знания. Словарь представляет новую концепцию развития средневекового общества, соединяющую проблемы социальной и культурной истории, и способствует обновлению проблематики истории культуры Средних веков.

В условиях обновления исторической науки и происходящих в ней глубоких перемен первостепенное значение имело издание словаря «Портреты историков: Время и судьбы»[45]. В этом уникальном издании содержатся очерки-портреты выдающихся ученых, оставивших заметный след в становлении и развитии русской исторической науки. Это издание содействует расширению и углублению наших представлений о тернистом пути исследовательской мысли и исторической науки, ее корифеях, посвятивших свою жизнь служению науке. Без их научного, эпистолярного и литературного наследия невозможно представить себе и в полной мере осознать развитие национального самосознания и образования. Книги о судьбах исторической науки в России в лице ее лучших представителей интересны всем, кому дороги знания о путях и перепутьях отечественной культуры, деятели которой, несмотря на все трудности, неблагоприятную, а порой и трагическую ситуацию, смогли сберечь ее высокий уровень и достоинство.

В серии «Summa culturologiae» вышел в свет «Лексикон нонклассики. Художественно-эстетическая культура XX века»[46], представляющий собой уникальный справочно-исследовательский проект, в статьях которого охвачены все основные явления, процессы, теории и концепции художественной культуры XX в. как в сфере конкретной практики (направления, персоналии, профессиональные термины в искусстве, литературе, театре, кино), так и художественно-эстетической теории (от Ницше до Деррида и постмодернистских теорий). Феномены современного искусства и арт-деятельности рассматриваются как в историко-искусствоведческом, так и в более общем культурно-эстетическом аспектах. Основное внимание уделено именно новаторским, неклассическим, постклассическим феноменам и личностям, характеризующим более чем столетний процесс движения в культурном пространстве: авангард, модернизм, постмодернизм – в сферах эстетического сознания и визуальных искусств, а также в литературе и музыке от символизма и импрессионизма до арт-проектов конца XX в. При этом выявляется гибкая корреляция между сферой художественной деятельности и уровнями широкого культурно-мировоззренческого контекста.

Событием стало издание «Культурология: Энциклопедия: В 2 т.»[47]. Предполагалось издать энциклопедию в 5 томах, но издательство придало ей ныне существующую форму. Эта энциклопедия стала лауреатом 2008 г. в номинации «Лучшее словарно-энциклопедическое издание». В ней продолжилась работа, начатая в не имевшей аналогов энциклопедии «Культурология. XX век»[48].

В новую энциклопедию включены все культурные эпохи, стили, культурные миры – исторически возникшие типы культуры, особенности которых обусловлены специфическими представлениями о мироздании, человеке, условиях его бытия, формами общественной жизни. Диалог культур, их взаимодействие и взаимопроникновение представляют сквозную тему энциклопедии. Она содержит статьи об основных школах и направлениях, о наиболее крупных мыслителях, культурологах, антропологах, а также концепциях и теориях культуры с древнейших времен до наших дней, что создает предпосылки для размышлений о человеке, его культуре, о преемственности прошлого и настоящего. Эта энциклопедия обозначает основные идеи культурологии, все многообразие методов исследования и познания мира человека, его символической вселенной, язык культурологии как принципиально новой науки, устремленной в пока еще непроницаемые слои человеческого существования. Она перебрасывает мостик в XXI век, в котором по праву культурология займет ведущее положение среди гуманитарных наук.

В рецензии А. Али-Заде говорится о том, что данная энциклопедия поднимается до уровня своей сверхзадачи – дать не просто словарь культурологической науки с учетом всей междисциплинарной сложности предмета, но именно методологию формирования (и чтения) этого словаря, что и означает расшифровку смысловой картины человеческой культуры как единого общечеловеческого феномена. Именно в этом «воссоздании информационного поля единой человеческой культуры не только на эмпирическом (картины междисциплинарной сложности предмета), но и на методологическом уровне смыслов и состоит уникальность данного энциклопедического проекта» (1, с. 157). Эта энциклопедия, как отмечает рецензент, больше чем «справочная» литература, что следует из самой логики словаря энциклопедии. Энциклопедия открывается статьей, посвященной понятию «абсолют», что сразу вызывает в памяти методологию Гегеля, который видел мировой исторический процесс целостным и единым. Категория «абсолют» начинает диктовать свою логику выстраивания содержания. Энциклопедия под этим углом зрения приобретает именно «гегелевский» методологический вектор, который оправдывает в целом структуру издания, все статьи которого существуют в координатах некоего единого знания. «В этих координатах, заданных статьей “Абсолют”, все термины и персоны словаря энциклопедии воспринимаются лишенными своей этнокультурной принадлежности, поскольку на первый план выдвигается их принадлежность к подлинному и единому творцу человеческой культуры – умственной рефлексии человека, производящей весь комплекс знаний, который и реализуется в культуре человечества» (1, с. 158).

В энциклопедии собрана информация о достижениях человеческой духовности по всему миру, и тем самым осуществляется «полезный для общества просветительский проект».

В этом издании сделана попытка «продемонстрировать грандиозность, сложность, тотальность и величие феномена человеческой культуры – продемонстрировать именно в воссоздании когнитивной, теоретической, смысловой модели этого феномена. Практически каждая статья энциклопедии не столько описывает данное культурологическое явление, сколько раскрывает его смысл, т. е. переводит в категорию знания, теоретического понятия и тем самым относит к своему творцу – умственной рефлексии человека» (1, с. 159).

Инновационный подход в составлении энциклопедии, отмечает Али-Заде, побуждает читателя не просто к усвоению некоторой новой информации, а к эвристическому прочтению текстов энциклопедии – самостоятельному достижению более широкого знания, чем то, которое непосредственно содержит статья. Предметное многообразие словаря энциклопедии, «состыковывающее» знания, категории, персоналии из разных областей человеческой культуры, делает «данный энциклопедический проект уникальным» (1, с. 157).

А. Л. Доброхотов отмечал, что появление этой культурологической энциклопедии позволяет надеяться на то, что предыстория культурологии подходит к концу и просматриваются контуры той территории, которую эта наука сможет назвать своим доменом. Он положительно оценивал редакционные принципы энциклопедии, обусловившие ее непохожесть на традиционные справочники:

– сохранение исследовательского модуса в подаче информации: статьи – не безличное резюме итогов науки, а окрашенное авторской индивидуальностью разыскание, предполагающее и дискуссионность, и ангажированность;

– бифокальность, наличие двух статей по одной теме, что позволяет увидеть тему с разных исследовательских позиций, сохранить авторскую «оптику», которая нередко дает больше для прояснения сути культурного феномена, чем сведения и рассуждения. Благодаря этому энциклопедия позволяет ощутить, «как смена горизонта рассмотрения меняет картину и открывает новые горизонты: это и есть урок культурологии» (9, с. 187);

– включение ресурса смежных наук в обсуждение культурологических тем, междисциплинарный подход. «Избранный издателями методологический каркас вмещает в себя подходы, достаточно разные для того, чтобы читатель почувствовал вариативность знания о культуре» (9, с.188), системно-структурные построения не отменяют использование многообразия других подходов;

– включение прямых авторских новаций, которые еще не прошли фильтры суждений научной общественности;

– концептуализация явлений, вчуже выглядящих «ненаучно»: «Шутливые отношения», «Хандра», «Кукла», «Сон», «Еда» и т. п.

Культурология как научная дисциплина формируется на стыке различных областей гуманитарного знания. Не отменяя результаты, достигнутые в философии культуры, антропологии, лингвистике, социологии, искусствознании, исторической науке, она позволяет по-новому взглянуть на изучаемые явления и в то же время, по образному выражению К. А. Свасьяна, выступает в качестве своеобразного интеграла всех дифференциалов творческой активности.

Н. А. Хренов и М. В. Гришин в своей рецензии акцентируют внимание на диалогичности этого труда, формирующего своеобразное смысловое поле, в котором возможен диалог различных гуманитарных дисциплин, исследовательских подходов, самих исследователей, а основным принципом подачи материала является «принцип дополнительности». Отмечая плодотворность такого подхода, Н. А. Хренов и М. В. Гришин полагают, что эта форма открывает перед читателями возможность получить более объемное знание, включает его в работу, позволяя на основе изложенных концепций выработать свой взгляд на изучаемую тему и связанную с ней проблематику. Диалогический характер энциклопедии и «полифонизм» особенно проявляются в ситуации описания таких категорий, концептов, понятий, содержательное наполнение которых в процессе исторической эволюции и смены культурно-исторических типов претерпевало значительные изменения.

«Энциклопедические статьи осуществляют по отношению к основным категориям и терминам своеобразную “археологию знания”, представляя каждый термин не в статике, а в динамике, создавая многомерное пространство смыслов на основе развернутой гаммы концепций, трактовок и интерпретаций» (25, с. 188).

А. Л. Доброхотов, П. С. Гуревич, Н. А. Хренов, М. В. Гришин в своих рецензиях высказали пожелания о переиздании этого труда, представляющего собой некую Summa culturologiae, чья архитектоника отражает различные модусы развертывания наук о культуре.

Осмысление накопленного классикой философской и культурологической мысли материала, представленного в изданиях всех серий, в том числе и в мемуарной – «Зерно вечности» – и в серии малых форм – «Лики культуры–2», стимулирует дальнейшие исследования в области философии, культурологии и других гуманитарных наук. В серии «Лики культуры–2» опубликованы книги известного исследователя В. И. Мильдона, работы которого печатаются в элитарных научных журналах. Его трудам свойственны оригинальность замысла, глубина и необычность воплощения. В. И. Мильдон делает весьма значительный шаг на пути к выработке эстетики экранизации: частного случая и общей теории кино и общей эстетики – рассматривает соотношение биографии художника и его творчества как символического аналога человеческого существования. Свои исследования он осуществляет с использованием данных кино, литературы, лингвистики, биологии, аналитической психологии.

В книге исследователя И. А. Осиновской, опубликованной в этой серии, дается новая интерпретация иронии и эроса через посредство методологии образного поля. И. А. Осиновская применяет идею интеллектуального образа для раскрытия содержания категорий гуманитарного знания. Опираясь на достигнутые результаты гуманитарного знания, она получает качественно новый результат – интеллектуальный образ категории как единства различных ее характеристик. В итоге удается обнаружить специфический способ функционирования таких явлений, как ирония и эрос, проявляющих свой аисторизм и интертекстуальность, а иными словами, свое универсальное содержание. С позиций концепции образного поля И. А. Осиновская определяет свое отношение к сложившейся методологии исторической поэтики, с одной стороны, и к методу аисторизма, характерному для структурализма, – с другой. Она выбирает «средний путь», позволяющий избежать методологических крайностей. Свой метод автор определяет как саплиментарный, дополняющий исторический подход. Методология образного поля, находящаяся в теоретическом пространстве эпистемологии гуманитарного знания, позволяет преодолеть абстрактность определений иронии и эроса.

Книги, изданные в этих сериях, входят в список обязательной литературы по философии, культурологии, социологии. Они активно используются и студентами, и преподавателями, и исследователями.

Реализация обширной программы изданий зарубежных и отечественных мыслителей стала возможна при взаимодействии сотрудников институтов Российской академии наук: ИНИОН, Института философии, Института всеобщей истории, Института российской истории, Института мировой литературы, а также совместной деятельности ученых Российской академии наук и преподавателей МГУ, РГГУ и других университетов России. Плодотворность такого сотрудничества особенно дала о себе знать при подготовке таких изданий, как «Культурология. XX век: Энциклопедия» в двух томах и «Культурология: Энциклопедия: В 2 т.», в которых участвовало более 300 авторов[49].

Осуществление этой программы было бы невозможно без всесторонней поддержки и помощи В. А. Виноградова, Ю. С. Пивоварова, Л. В. Скворцова, А. И. Осиновского, В. И. Герасимова, Я. М. Бергера, П. С. Гуревича, И. Л. Галинской, замечательных издателей этих книг – П. В. Соснова и А. К. Сорокина.

Список литературы

1. Али-Заде A. Что такое «человеческая культура»? [Рец. на кн. Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Высшее образование в России. – М., 2008. – № 10. – С. 154–159.

2. Баранов А. Культурология на пороге XXI века: Цельность и многообразие [Рец. на кн.: Культурология. XX век: Словарь. – СПб.: Университетская книга, 1997. – 640 с. – (Серия «Культурология. XX век»)] // Литературное обозрение. – М., 1998. – № 4. – С. 97.

3. Гамазкова Т. И Музыкой, и Словом. [Рец. на кн.: М. Юдина. Лучи Божественной любви. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 815 с. – (Российские Пропилеи)] // Независимая газета. Приложение «Религия». – М., 2000. – № 10, 31.V. – С. 7.

4. Гуревич П. С. Философские просторы теории познания: (Тематический обзор). [Рец. на кн.: Микешина Л. Диалог когнитивных практик. Из истории эпистемологии и философии науки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 575 с. – (Серия «Humanitas»); Зинченко В., Пружинин Б., Щедрина Т. Истоки культурно-исторической психологии: философско-гуманитарный контекст. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 415 с. – (Серия «Humanitas»); Пружинин Б. И. «Ratio servens»? Контуры культурно-исторической эпистемологии. – М.: РОССПЭН, 2009. – 423 с. – (Серия «Humanitas»); Шпет Г. Г. Философия и наука: Лекционные курсы. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 496 с. – (Российские Пропилеи); Философия познания: К юбилею Л. А. Микешиной. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 663 с. – (Серия «Humanitas»)] // Философия и культура. – М., 2011. – № 6(42). – С. 170–179.

5. Гуревич П. С. Эон как время цивилизации [Рец. на кн.: Л. В. Скворцов. Информационная культура и цельное знание. – М.: ООО «Изд-во МБА», 2011. – 440 с. – (Серия «Humanitas»)] // Философия и культура. – М., 2011. – № 9(45). – С. 194–199.

6. Гуревич П. С. Феномен художественной идентичности (тематический обзор книг: Великовский С. И. В поисках утраченного смысла: Очерки литературы трагического гуманизма во Франции. – СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 271 с. – (Серия «Humanitas»); Перельштейн Р. М. Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 255 с. – (Серия «Humanitas»); Прозорова Н. И. Философия театра. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2012. – 223 с. – (Серия «Лики культуры»); Каравашкин А. В. Литературный обычай Древней Руси, (XI–XVI вв.). – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 544 с. – (Серия «Humanitas»); Габричевский А. Г. Биография и культура: Документы, письма, воспоминания: В 2 кн. / Сост. О. С. Северцева. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2011. – 775 с. – (Серия «Российские Пропилеи») // Психология и психотехника. – М., 2012. – № 5(44). – С. 98–106.

7. Гуревич П. С. Сумма культурологии. [Рец. на кн.: Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Эдип. – М., 2008. – № 1. – С. 180.

8. Дмитриева О. Кантор В. К. Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи) // Космополис. – М., 2008. – № 1(20). – С. 199–201.

9. Доброхотов А. Л. Алфавит культуры. [Рец. на кн.: Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Новый мир. – М., 2008. – № 7. – С. 185–188.

10. Доброхотов А. Л. Достоевский – европеец. [Рец. на кн.: Кантор В. К. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Новый мир. – М., 2010. – № 8. – С. 186–188.

11. Доброхотов А. Л. Морфология хаоса, или Услышанные пророчества Достоевского. [Рец. на кн.: Кантор В. К. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: РОССПЭН, 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Вторая навигация: Альманах. – Харьков, 2010. – Вып. 10. – С. 203–214.

12. Доброхотов А. Л. Вигилии в дремлющем Третьем Риме [Рец. на кн.: Гальцева Р. А., Роднянская И. Б. К портретам русских мыслителей. – М.: Петроглиф; Патриаршее подворье храма – домового мц. Татианы при МГУ, 2012. – 748 с. – (Российские Пропилеи)] // Новый мир. – М., 2012. – № 1. – С. 197–199.

13. Зверев А. «Школа упорства и ясности» [Рец. на кн.: Великовский С. И. Умозрение и словесность. Очерки французской культуры. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 711 с. – (Серия «Российские Пропилеи»)] // Вопросы литературы. – М., 2000. – № 6. – С. 342–350.

14. Калмыкова В. В. [Рец. на кн.: Кантор В. К. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2010. – № 10. – С. 174–177.

15. Кондаков И. В. Россия, понятая умом. [Рец. на кн.: Кантор В. К. Русская классика, или Бытие России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005. – 768 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2006. – № 11. – С. 177–182.

16. Курбатов В. Земная и небесная [Рец. на кн.: Юдина М. Лучи Божественной Любви. – М.; СПб.: Университетская книга, 1999. – 815 с. – (Российские Пропилеи)] // Москва. – М., 2000. – № 7. – С. 190–195.

17. Латынина А. Дар веры и дар философского вопрошания [Рец. на кн.: Гальцева Р. А., Роднянская И. Б. К портретам русских мыслителей. – М.: Петроглиф; Патриаршее подворье храма – домового мц. Татианы при МГУ, 2012. – (Российские Пропилеи)] // Знамя. – М., 2012. – № 10. – С. 184–190.

18. Ознобкина Е. Заметки по поводу серии «Лики культуры» // Новое литературное обозрение. – М., 1996. – № 20. – С. 361–366.

19. Померанц Г. Развертывание альтернатив [Рец. на серию «Лики культуры»] // Октябрь. – М., 1998. – № 2. – С. 182–185.

20. Порус В. Н. Имперское сознание… после империи? [Размышления над книгой В. К. Кантора «Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России». – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2008. – № 9. – С. 125–134.

21. Прокофьев А. В. О новой книге В. К. Кантора «Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России». – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи) // Вопросы философии. – М., 2008. – № 9. – С. 140–146.

22. Сендеров В. А. [Рец. на кн.: Кантор В. К. Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи)] // Знамя. – М., 2009. – № 11. – С. 217–222.

23. Сендеров В. А. Русская империя против русского национализма [Рец. на кн.: Кантор В. К. Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. – 542 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2008. – № 9. – С. 135–140.

24. Соколов М. Н. Выход из транса [Рец. на кн.: Померанц Г. Выход из транса. – М.: Юристъ, 1995. – 575 с. – (Лики культуры)] // Октябрь. – М., 1997. – № 1. – С. 182–185.

25. Хренов Н. А., Гришин М. В. [Рец. на кн.: Культурология: Энциклопедия: В 2 т. / Гл. ред. и автор проекта С. Я. Левит. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – Т. 1. – 1392 с.; Т. 2. – 1184 с. – (Summa culturologiae)] // Вопросы философии. – М., 2008. – № 3. – С. 186–189.

26. Черномырдин М. В. [Рец. на кн.: Щукин В. Г. Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2007. – 608 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2007. – № 12. – С. 175–182.

27. Щукин В. Г. [Рец. на кн.: Кантор В. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: Очерки. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2010. – 422 с. – (Российские Пропилеи)] // Вопросы философии. – М., 2010. – № 10. – С. 177–182.

А. Л. Доброхотов. Будущее гуманитарных наук в свете их прошлого

Обсуждаемая участь гуманитарных наук вполне допускает использование понятия «кризис», которым в последние годы, прямо скажем, злоупотребляют и публицисты, и исследователи. «Кризис» в точном смысле значит – перелом, решающая перемена. И в отношении гуманитарных наук эта перемена, как представляется, уже наметилась, что и позволяет делать осторожные прогнозы. Достоверность культурфилософского прогноза, конечно, нельзя ставить на один уровень с прогнозами, обеспеченными материалом и методами социальных наук. Культурологический прогноз интересен скорее как особый жанр упражнения в проспективном применении телеологии культуры. Но какая-то польза возможна и от такого ни к чему не обязывающего упражнения. Право на культурный прогноз дает история культурных эпох, позволяющая нам сделать некоторые системные выводы. Культура Европы и связанных с ней регионов Средиземноморья и Западной Азии дает возможность проследить естественный ритм смены больших цивилизационных периодов. Это гораздо труднее сделать на историческом материале «традиционных» культур, которые как бы прячут историческую динамику, кодируя ее на языке своих «вечных» ценностей. Поэтому проще рассмотреть морфологические закономерности смены эпох на материале истории культуры Запада. Знание о сложных и далеко не очевидных ритмах культурной динамики, при всей его естественной «неточности» и открытости для критики и контрпостроений, важно уже тем, что позволяет настроить исследовательскую «оптику» на соответствующий предмет, что само по себе дает определенные результаты. Во-первых, как и всякая неслучайная повторяемость, эта ритмика позволяет нам выводить исторические закономерности культуры. Во-вторых, мы получаем благодаря ей подтверждение телеологического характера культуры. Другими словами, мы убеждаемся в том, что культура не является функционально-причинным следствием неизменной природы человечества; она обнаруживает направленность на цель, достижение которой требует сложной исторической динамики. В-третьих, мы видим, что стадиальная повторяемость не приводит к тотальной детерминации культуры: именно в силу ее проявления индивидуальный или собирательный субъект культуры может утвердить свою позицию – будь то желание «плыть по течению», альтернатива или протест.

Техника означенного прогноза достаточно проста: если (и только если) мы принимаем такой механизм культуры как поочередная (вициссивная) смена двух типов культур – «дневной» (активистски-индивидуалистической) и «ночной» (тяготеющей к стабильному пребыванию в традиционных формах солидарности) – и допускаем внутри типа артикуляцию, предполагающую переход от архаических модусов к классике и модернизму, то локализовать наш период мы можем как «вечернюю» эпоху «дневного» типа. То есть, если обойтись без метафор, – как начало распада парадигмы Нового времени (модернитета), родство которого с двумя известными нам изоморфными эпохами – «вечер» греко-римского дня и «вечер» Средневековья – можно ожидать. Генеральные процессы мировой культуры, которые без большого риска впадения в метафизику нетрудно усмотреть в обозримом историческом времени, следует, пожалуй, признать константой. Они таковы: культурный антропогенез (как замещение остановившегося биологического антропогенеза); свободное целеполагание в гражданском правовом обществе как социальная телеология культуры; инструментально-символическое пространство, обеспечивающее материальную и духовную адаптацию, как непосредственная цель любой эпохи. Если же говорить о чертах грядущего культурного периода, то прежде всего надо вспомнить о неизбежности «буферного» переходного периода, который наблюдался в Средиземноморье и Европе дважды. Это – поздний доминат Римской империи и позднее Средневековье XIV–XV вв. Основные известные нам негативные черты «культурного апокалипсиса»: неэффективность и хрупкость переусложненных социокультурных систем; феномен «варварства»; большие миграции; экологические и демографические потрясения, эпидемии; изменения климата. Позитивные или альтернативные приобретения новой эпохи можно представить в виде следующего реестра. 1. Конец национальных государств. (Замещение национальных государств планетарной системой новых политических субъектов.) 2. Упрощение системы и усложнение ее элементов. (Переход от социальной «мегаломании» к малым функциональным субъектам; повышение значения национальных, религиозных и хозяйственных принципов самоидентификации; дезурбанизация.) 3. Социальный реверс. (Расконсервация старых социальных модулей: община, корпорация, профсоюз, университет. Возрождение квазисословий: армии как «нового рыцарства»; науки как модуса элиты; церкви. 4. Переход от глобальных войн к локальным войнам. (Появление террористического интернационала и больших террористических бизнес-проектов. Неоварварство, «лишние люди»: появление нового объекта социальной манипуляции.) 5. Консервативная экономика и экологический поворот. 6. Новая аксиология. (Конец антропоцентризма и сциентизма. Переход от натурализма к трансцендентализму. Религия и искусство как интеграционная сила культуры. Право как универсальный и нейтральный регулятор культурных отношений. Аудиовизуальная революция. Поворот от мимесиса к имагинации. Расширение непрофессиональной художественной активности. Эстетизация среды.

В этом перечне гипотетических мутаций можно видеть общую тенденцию перехода от политики к культуре; от правительства к университету; от массы к общине. То, что для модернитета было источником анархии, для новой эпохи становится институтом и субъектом полицентричной организации. Можно предположить, что с этим процессом должна быть неслучайным образом связана реставрация социального достоинства гуманитаристики. Ведь именно она в состоянии обосновать и защитить все эти новые типы ценностей и идентичностей; при условии, конечно, что общественная и моральная ответственность интеллектуала также радикально усилится, и «предательство клерков» перестанет определять его позиционирование в уютных культурных резервациях. Разумеется, у нашей эпохи есть в этом отношении более фундаментальные задачи, чем социальная локализация гуманитарной интеллигенции. Уже активно обсуждается, скажем, возможность появления новой рациональности, возвращающей метафизику, и не репрессирующей имагинативные способности. Но все же появление новых социальных «топосов» для гуманитариев кажется особо актуальным. Прежде всего стоит обратить внимание на радикальное повышение роли университетов. Если предположить, что морфологически ожидаемым для новой эпохи является растущая роль духовного авторитета, то ее успешно может сыграть университет. Это будет роль духовного парламента, который формирует общественное мнение в большей степени, чем СМИ, и станет пространством конструктивного диалога. Эффект университета в том, что он осуществляет и консервацию ценностей (ведь его традиционное призвание – спасать, сохранять и возделывать культуру, быть культурной памятью) и продуцирование новых ценностей (в том числе экспериментальных). Сочетание консервативизма и динамизма может сделать университет в XXI в. уникальной точкой социума. Важное преимущество университета – близость гуманитарных и естественных наук, которые XX век довел до сущностного разрыва, практически сделавшего невозможной их коммуникацию. Университет же оказывается естественным пространством общения наук, и сегодня мы видим, что парадигмы мышления задает уже не только естествознание. В частности, специфическая история рождения отечественной культурологии в 1990-х годах убеждает, что импульс к гуманитаризации естественных наук (а не наоборот) был в этом процесс одной из ведущих мотиваций. Возможности и потребности перманентного и дистантного образования, которые нарастают с неожиданной скоростью, также подсказывают университету новую роль неформального центра, источника научных канонов и механизмов экспертизы.

Кажется, современное общество в известной мере подготовлено к возрождению «идеи» университета. Мы легко соглашаемся с тем, что фундаментальные исследования в конечном счете оказываются выгодней чисто прикладных; что, говоря словами Ф. Бэкона, светоносность эффективнее плодоносности. Мы понимаем, что узкая специализация грозит не только научными, но и моральными, если не антропологическими, утратами. Попытки гуманитаризации высшего образования и (весьма редкие) попытки ликвидации естественно-научной безграмотности гуманитариев, предпринимаемые сейчас, говорят о созревшем ощущении неполноценности «подготовки специалистов». Уже реабилитировано слово «элита», и мы начинаем понимать, что демократии противоречит кастовость, а не элитарность (более того: элита нужна именно демократии, потому что априорные привилегии несовместимы с ней, а свободный отбор требуемых и культивируемых качеств ей необходим). Однако многие ценности университетской культуры попрежнему встречают какое-то сопротивление в нашем сознании. Так, все еще странным архаизмом кажется старый императив автономии университета. Между тем автономные университеты так же необходимы современному обществу, как независимые монастыри были нужны для духовного здоровья средневекового общества. Основательно забыто то, что было известно еще авторам древних Упанишад: знание есть результат индивидуального общения учителя и ученика, а не безличной передачи информации, и, следовательно, не надо жалеть сил и времени на личностные формы обучения. Еще не осознано (и едва ли скоро будет осознано) особое призвание университета к сохранению чистоты незаинтересованного теоретического взгляда на мир. Где как не в университете воспитывать эту столь же моральную, сколь и научную способность отличать идеи от идеологии, беспристрастность от безразличия, полемику от перепалки? Отнюдь не случайно то, что эти истины не вызывают особых возражений, но пока остаются риторическими императивами: наследие модернитета оказывается более сильным фактором. В свое время мощным культурным синтезом оказалась гумбольдтовская модель университета, которая позволила Новому времени сомкнуть традицию и задачи модернизации[50]. Трудности, которые пришлось преодолевать в поисках золотой середины между реликтами Средневековья и просвещенческим («геттингенским») проектом университета как клуба свободных интеллектуалов, хорошо показаны Р. В. Коллинзом[51]. Но довольно быстро гумбольдтовская модель пришла к более вероятному состоянию: университет впал в двойную зависимость от государственного заказа и от общественных запросов, что и было естественным образом закреплено в новой болонской модели. Тем не менее в культурном дискурсе (особенно – немецком) тема «идеи университета» далеко выходит за рамки обсуждения образовательных проблем и остается критерием размежевания философских установок. (Хорошей иллюстрацией могут быть программные тексты Хайдеггера и Ясперса)[52]. Сегодняшний день скорее обострил старые споры, высветив их коренной вопрос: проблему понимания научности гуманитарных наук[53]. Конечно, представления классического позитивизма о принципиальной сводимости любого знания к сциентистской парадигме уже невозможны, и даже мягкое требование верификации выглядит сейчас провинциальным простодушием[54], но малопривлекательной кажется и перспектива возвращения к ренессансно-просветительскому идеалу гуманиоры как клуба интересных людей с разными «точками зрения». Скорее, возникает желание опереться на хорошо забытое старое: на место гуманитарного знания в доренессансных культурах.

Еще одна забытая функция гуманиоры: воспитание властной элиты. Она весьма актуальна в свете того, что в современном мире наблюдается явный кризис управленческих структур. Проблема эта смыкается и с темой университета, поскольку реструктуризация элит обусловлена реформой образования. Именно университет создает пространство для ментальных экспериментов, а это очень хорошая среда для формирования элиты будущего. Возможно, именно в связи с этим будут возрождаться старые гуманитарные формообразования. Дело в том, что почти на всем протяжении истории роль лифта для элит играло гуманитарное образование. В XIX–XX вв. человечество поставило опыт по его замене на технократический лифт, связанный с критериями экономической выгодности образования и получением высокого социального статуса. Такова была вожделенная формула успеха, всесторонне изображенная литературой XIX в. Причем ее приняли не только «реалисты», но и – от противного – «романтики», поскольку презрительно отвергающий эти ценности «романтик» автоматически оказывался «лузером». Но в постиндустриальную эпоху успех стал все чаще пониматься как реализация личного интереса к чему-либо. Личный взлет в выбранной области или даже создание свой духовной ниши – это и есть успех. В свете этого от университета уже ждут не ковки набора инструментов для будущей профессии, а создания питательной среды для роста личности. С этим связано и сравнительно новое стремление прицеливаться сразу на два гетеротипных образования. Это, в самом деле, достаточно функционально. Причем гуманитарное образование в этой стратегии венчает иерархию уровней. Историк-бакалавр и физик-магистр – такое сочетание едва ли возможно. А вот наоборот – вполне реально. Такие «двуполушарные» люди будут выигрывать на рынке труда, да они уже и сейчас имеют преимущество. Люди «двух полушарий» в курсе технических аспектов той или иной проблемы, но при этом знают и ее «человеческую» сторону. Они не боятся заняться чем-то новым, не боятся менять работу, когда это необходимо. Взаимопроникновение видов знания – это не такая уж и новая идея: Эйнштейн говорил, что больше всего на свете его вдохновляет музыка, и что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс. Но еще радикальнее этой смены представлений о «функциональном» наметившееся изменение отношения к досугу. Долгое время досуговость ставили гуманитарному образованию в вину и даже предлагали стыдиться ее. Но это – аксиология модернитета, которая раньше была просто непонятной. Античная Академия – это кооператив, частное заведение, которое учителя и ученики создали сами для себя. Свободная беседа – это, вообще, базовая модель культуры, разве стоит этого стыдиться? Наоборот, социальная ценность гуманитарного образования заключается именно в досуговости. Оно повышает качество того, как люди проводят свободное время, и тем самым имеет огромное влияние на общество. В свое время Рубенс кому-то, вежливо удивившемуся, что господин дипломат развлекается живописью, резко ответил, что это художник развлекается дипломатией. Но и долгое время после Рубенса благородному сословию неловко было профессионально заниматься искусствами и науками: допустимы были досуг и дилетантство. Современные коннотации последнего слова хорошо показывают, как изменилось отношение к просвещенному любительству: «дилетант» сегодня произносится с презрением. Пожалуй, впервые у Гёте мы встречаем стремление оправдать дилетантизм, что говорит об уже изменившейся аксиологии и наступающей «современности». Но сейчас, в конце «современности», можно наблюдать возвращение ценности просвещенного досуга. И речь идет уже не о дауншифтинге, а о повышении статуса; о той самой аристотелевской «теории», без которой немыслима была «эудаймония».

С этим феноменом связан не слишком отдаленной связью тот факт, что в глобальном политическом мире становится (вопреки вероятностным ожиданиям) все более актуальной модель «ученого-интеллигента у власти». До определенного времени отношения власти и культуры сводились к схеме меценатства-патронажа. Придворные мудрецы всегда были хорошим дизайном власти. Ренессанс предложил несколько новую схему: сетевую культуру близких к власти интеллектуальных кружков. Начиная с Людовика XIV, можно говорить о принципиально новой абсолютистской модели, связанной с блокированием общественной роли церкви: появляется культурная политика государства. Казалось бы, в этой версии функции «интеллигента у власти» и «при власти» постепенно отмирают. Но где-то на рубеже XIX–XX вв. в разных идейных контекстах этот образ вновь оживает, отвечая, как можно предположить, каким-то культурно-политическим запросам. В XX в. галерея таких образов (а главное – ролей) уже обширна. Из не самых медийных можно вспомнить имена Томаша Масарика, Яна Смэтса, Леопольда Сенгора, Сарвепалли Радхакришнана. Это отнюдь не противоречит приходу «государства и его жесткой силы». На смену унитарному государству модернитета, в котором все, кроме суверена, являются или администраторами разного ранга, или частными лицами, постепенно приходит государство как результат партнерского договора уважаемых субъектов силы. Это отдаленно напоминает феодальную парадигму, но радикально отличается от нее отсутствием сословий с их полноценной субкультурой. В такой системе властителю неудобно передавать интеллектуальные функции «спецам», оставаясь меценатом. Дело, конечно, не в том, чтобы правитель был интеллигентом (этот социальный тип ущербен по-своему, как и всякий тип). Носителю власти нужны теперь навыки «интеллигента»: способность быть «лицом» и видеть в других «лица», а не подданных, умение соединять противоположности и брать на себя ответственность за каждую версию решения, готовность к диалогу, открытость внешней среде, смиренное приятие многообразия мира. Пресловутая «жесткая сила» в этой политической системе (как и в любой другой) необходима. Тем более что можно предположить постепенное снижение риска глобальных конфликтов и параллельное нарастание риска локальных столкновений. Поэтому будет востребована неформальная моральная санкция на применение силы, для чего мало безличных институтов. Впрочем, можно обойтись и без зыбких прогнозов: власть с человеческим лицом уже сейчас – реальный противовес демонизированной массе. Модель «ученого-интеллигента у власти» предполагает, пожалуй, особую дистрибуцию высших властных функций. Чтобы стать вершиной пирамиды свободной политической активности общества, она должна (в России, во всяком случае) дополняться институтами, обеспечивающими необходимую степень стабильности, солидарности и преемственности. Естественным духовным институтом такого рода может быть церковь (совет конфессий). Подобный светский институт представить труднее. Возможно, им могла бы стать монархия в том полусимволическом модусе, который она приобрела в современной Европе. Конечно, такую институциональную роль могут играть и национальные традиции. Сегодня уже можно говорить о доминирующей транснациональной модели правового государства. (Генетически она – европейская, но логических альтернатив ей нет.) А образ «президента-интеллигента», при его мировой востребованности, вырастает из национальной культуры, и в этом его сила. Образцом такого типа лидера является Томаш Гаррик Масарик, профессиональный философ, который сумел уберечь Чехословакию в 1918–1935 гг. от всех опасностей молодой постимперской демократии. Возможно, ему удалось это сделать еще и потому, что он вобрал в себя сложный духовный опыт своей нации. Таким же лидером в России начала XX столетия мог стать князь Сергей Николаевич Трубецкой, первый свободно избранный ректор Московского университета, быстро занявший в общественном сознании место «ученого-интеллигента у власти». Эти люди были европейцами, но в «европейство» они принесли культурную альтернативу, вскормленную национальной почвой. И здесь мы вновь возвращаемся к проблеме участи гуманитарных наук. Те две темы, которые с известной долей произвольности были выбраны из гуманиоры в воспитании элиты, напоминают нам о времени, когда и сама наука-scientia была факультативной частью гуманиоры, а вовсе не родовым понятием для всех видов знания[55]. Посмотрим, как это было устроено.

Вместе с появлением в лоне древнего Средиземноморья греческой полисной демократии возникает и новый образ культуры. Дело в том, что, в отличие от других древних цивилизаций, где хранителями культурных ценностей было сословие жрецов, античная (греко-римская) цивилизация, основанная на принципе гражданской свободы, утверждает свою культуру как общинную собственность и ценность, за которую отвечают все граждане. Естественно, в этих условиях появляется необходимость в массовом образовании, вырастает роль культуры как пространства коммуникации, ощущается и потребность в рациональном осознании (в рефлексии) законов культуры. Само понятие культуры формируется в довольно узкой предметной области: стремление обобщить культурные явления возникает только в связи с образованием. Этому служат греческое понятие «пайдейя» и латинское «гуманитас», общий смысл которых – воспитание и образование, делающее из природного человека достойного гражданина. Однако смысловая нагрузка этих понятий приблизилась к современному понятию «культура»: словом «пайдейя» обозначали весь тот комплекс ценностей и традиций, который делал человека (независимо от его этнического и социального происхождения) сознательным носителем эллинской культуры. Было в ходу также понятие «мусейа», которое обозначало область духовных достижений образованного человека, его причастность к Музам и их дарам. (Но потребности в обобщенном описании этой области мы не встречаем.) Поздняя Античность парадоксально сочетает расцвет специализации и детализации культуры с относительно слабым интересом к теоретическим изысканиям в сфере самосознания культуры. Эллинистическая культура, с ее релятивизмом, субъективизмом, энциклопедизмом, тягой к организации академических сообществ и в то же время к сближению с миром повседневности, музейным отношением к наследию, интересом к традиции, опытом массовой культиндустрии, диффузией и диалогом с инокультурными мирами, должна была бы заняться рефлексией. Но вместо этого мы встречаемся с повторением классических схем. В целом возможность превратить пайдейю в науку не нашла почвы в Античности из-за фундаментальной установки на толкование природы как единственной и всеохватывающей реальности: субъективный аспект культурного творчества рассматривался как то, что надо подчинить объективно верному «подражанию» (мимесису) природным образцам (как бы при этом ни понималась природа). Греческие «пайдейа», «мусейа» и римская «гуманитас» по сути дела означали совокупность общепринятых ценностей, передаваемых образованием. Достаточно было общего учения о природе и бытии, чтобы понять их смысл. К тому же древние не видели здесь специфического предмета науки: «мусическое» отличает свободного и образованного грека от варвара, но само оно не наука, и в нем нет особых законов его собственного бытия.

Средние века практически не меняют эту установку. Дело в том, что система средневекового образования в целом была заимствована из Античности. Духовный аспект культуры оказался почти без остатка инкорпорированным религиозным культом. Религиозное же отношение средневековых теистических конфессий (христианства, ислама, иудаизма) к культуре было парадоксальным соединением утилитарного приятия и субстанциального размежевания. Культура стала чем-то «внешним», соблазн и опасность которого никогда не забывались. К XIII в. формируются сложные символические системы (то, что сейчас иногда называют «тексты»), в которых мы находим латентные представления о культуре как целостности: готическая архитектура, университет, монастырь как система, сообщество алхимиков, мир паломничества, новые монашеские ордены, тексты и легенды артуровского цикла, куртуазная литература, «Комедия» Данте и др. Эти «тексты» могут быть прочитаны как образ многоуровневого, сложного мира перекликающихся символов: так виделась культура зрелому Средневековью, но – будучи видимой и понимаемой – она не проговаривалась как «теория». Сциентичный дискурс появляется и на закате арабо-мусульманского средневековья – в XIV в. Ибн Хальдун (1332–1406) во «Введении» («Мукаддима») к своей «Большой истории» провозглашает необходимость новой науки об обществе, которая раскрыла бы законы его существования и развития. Ибн Хальдун решительно отверг как мусульманских перипатетиков с их платоно-аристотелевским учением об обществе, так и утопическую традицию, выдающимся образцом которой была «Повесть о Хайе ибн Якзане» мыслителя XII в. Ибн Туфайля, где конструировалась духовная робинзонада человека, попавшего на необитаемый остров и создавшего своего рода виртуальную культуру «из ничего». Ибн Туфайль еще находится в «классической» парадигме понимания гуманиоры как среды и средства духовного воспитания. Но Ибн Хальдун уже предложил создать эмпирическую науку, своего рода комплекс из политэкономии и социологии, которая объясняла бы историю, культуру, обычаи того или иного народа. Правда, ни для восточного, ни для западного мира никаких последствий эта новация не имела. В эпоху Возрождения время превращения госпожи в служанку также еще не пришло. Казалось бы, в это время культура выделилась из культа и достигла высокой степени автономии. Возродился античный антропоцентризм. Практически утвердило себя представление о культурном плюрализме. Тем не менее по-прежнему сциентизация гуманиоры остается невозможной и неуместной. Может быть, это связано с тем, что, как и в эпоху эллинизма, появился такой самодостаточный предмет для размышлений, как «природа»: в однородном измерении природы можно было разместить весь универсум явлений так же, как размещался он греками в измерении «разума». Культура и в этом случае лишь имитирует природу, и значит, изучать надо не копию, а оригинал. Однако XVI век уже ищет новые пути и готовит тот радикальный поворот в понимании задач гуманитарного знания, который был программно оформлен Ф. Бэконом. Как можно видеть, альтернатива современности – это несколько тысяч лет средиземноморской культуры. Не проще ли предположить, что эксперимент модернитета (как бы мы его ни оценивали) это – момент разрыва в достаточно цельной истории, и ближайшее будущее гуманитарных наук заключается в возвращении к наиболее их вероятному (классическому) состоянию[56]?

В. Е. Семенов. Humaniora: генезис и предназначение

Прежде всего, необходимо сказать, что понятие humaniora используется в этой статье в широком и универсальном смысле: не только в значении классической филологии и классического образования – что было бы партикулярно и узко, – но, скорее, в качестве studia humaniora, т. е. науки о человеке, о человеческом как таковом, иначе говоря – в значении «человеческие науки». Сам термин humaniora появился в латинской традиции, однако та сфера протознания и знания, которую он стал позже обозначать, получила сущностное наполнение в эпоху Античности, в VI–IV вв. до н. э., прежде всего и наиболее отчетливо – у пифагорейцев.

Ниже я рассмотрю первоначальный период формирования европейского гуманитарного знания – время пифагорейцев и Платона.

Пифагорейский «след»

Пифагорейское «товарищество» следует рассматривать в качестве прообраза философской и научной школы. Союз был образован в том числе и для того, чтобы сохранять, преумножать и культивировать древние сакральные традиции, «древнее благочестие», порожденное старинными авторами, моральными учителями и социально-политическими наставниками, главным образом из числа орфиков.

Именно благопристойные орфики сформировали в европейском мировоззрении тот поныне существующий взгляд на душу и взаимоотношения души и тела, согласно которому высшим человеческим началом и гостьей из потустороннего мира является бессмертная Психея, а ничтожное смертное тело (δῶμα) представляет собою не что иное, как «тюрьму» или «темницу» и даже «могилу» (δῆμα) для страдающей пришелицы.

В становлении и развитии античной мудрости можно условно и не без оговорок выделить две основные тенденции происхождения и развития наук: во-первых, ионийскую натурфилософию, которая ориентировалась главным образом на изучение природы (φύαις) и, минуя древние орфические традиции, шла непосредственно к естественно-научному знанию. (Аристотель-доксограф утверждает: «Большинство первых философов считало началом всего одни лишь материальные начала, а именно то, из чего состоят все вещи, из чего как первого они возникают <…> Фалес – основатель такого рода философии»[57].)

Кроме того, во-вторых, сформировалась пифагорейская философия, которая видела свое основание в древнем сакральном знании. Пифагорейцы в первую очередь сосредоточили внимание на изучении не столько природного, сколько человеческого мира – во всех его аспектах, включая математические дисциплины и гармонию в качестве порождения человеческого ума. Для этой традиции было крайне важно опереться на священный, а лучше – богооткровенный текст, а также использовать сугубо ноэтические доказательства и аргументацию для утверждения своих и критики чужих основоположений.

При этом обязательным условием существования научной традиции или школы стала автономная и самоуправляемая деятельность как гарантия подлинности и чистоты профессиональных мотивов, ценностей и целей, а также как средство от всех вненаучных (прежде всего – политических) влияний, разрушающих сущность и ценность науки. Именно поэтому характерной чертой пифагорейского «товарищества» была определенная закрытость, даже автаркия, которая позволяла не только культивировать неутилитарное, ценностное (сакральное) знание, но и гармонично совмещать ученость и благочестие (науку и этику).

Пифагорейская философская школа, уже имевшая собственные внутренние традиции и структуру, а стало быть, и специфические функции, сформировала предпосылки возникновения главным образом ноэтических (а не эмпирических) наук, имеющих свою генею в творческом и «праобразном» (говоря словами Канта) конститутивно-конструктивном рассудке и регулятивном разуме. Систематические исследования союза и близких к нему кругов, опиравшиеся на истолкование древних текстов, создание апокрифов и собственных сочинений, а также разработку учений о душе, числе и числовых отношениях, сформировали в итоге широкое и разнообразное научное поле. Сюда входили такие первоначально развитые дисциплины, как философия (онтология, гносеология, учение о душе), математика (разнообразные учения о математических отношениях и пропорциях), теория музыки и эстетика, музыкальная акустика, риторика, грамматика.

Вместе с тем «товарищество» сотворило космологию, космогонию, медицину, учение о политике… Такая констатация вовсе не вступает в противоречие с ноэтической ориентацией пифагорейцев, ибо учения о Вселенной и происхождении небесных тел были по преимуществу сугубо интеллектуальными, умственными (спекулятивными и религиозно-мистическими), а стало быть, также ноэтическими. Медицина же непосредственно относится к человеку и может быть причислена если не к humaniora, то, во всяком случае, к наукам о человеческом. (Нельзя здесь не вспомнить роман-шедевр Томаса Манна «Волшебная гора», в котором одна из глав, посвященная, с одной стороны, портретной живописи, а с другой – скрытой под живописным образом шокирующей анатомии человеческой плоти, иронически названа автором «Humaniora».)

Пифагорейцы (особенно ранние) стремились в прямом смысле опереться на традицию орфических гимнов, нехватка которых в письменном, но беспечатном обществе болезненно ощущалась. В результате возникает так называемая «орфическая литература», создаваемая для восполнения и развития традиции отчасти пифагорейцами, отчасти другими сочинителями. Все эти тексты приписываются древним мудрецам, в том числе и Орфею. Здесь также можно усмотреть извечный человеческий мотив и желание освятить собственные истины высоким авторитетом общепризнанных и почитаемых мудрецов. С какого-то момента времени и оригинальные труды Гомера, Гесиода, многочисленных авторов орфического направления, с одной стороны, и апокрифические, написанные большей частью гекзаметром «теологии» пифагорейцев, – с другой, начинают интерпретироваться как подлинные и аутентичные сочинения, передающие древнюю благочестивую мудрость.

В итоге сам процесс истолкования текстов, обладающих общезначимой и сакральной ценностью, «темных» акусм мудрецов стал отправной точкой возникновения гуманитарного знания. Так интерпретация текста и смысла была положена в основу humaniora: «Между непосредственной реальностью и способом ее осмысления появляется реальная прослойка в виде самостоятельно культивируемой определенным институтом группы авторитетных текстов». В этом случае «наличие такой прослойки имело принципиальную важность для осознания совершенно специфического и автономного характера интеллектуальной деятельности, впервые отделенной от решения практических задач»[58]. Тот факт, что у ранних пифагорейцев «научные» занятия – да и весь образ жизни – носили во многом религиозно-ритуальный характер, ничуть не умаляет их роли в создании наук и, в частности, гуманитарных.

Стало быть, изначально humaniora возникает в качестве (1) особого (энигматического) процесса культивирования и истолкования священных традиций, древней мудрости, наиболее почитаемых текстов и акусм, и вместе с тем как (2) попытка сохранить и развить учения, прежде всего направленные на воспитание, образование и опять же культивирование бессмертной души – главной человеческой ценности.

Гуманитарные учения, таким образом, творятся в ходе формирования (неутилитарной) культуры; они являются ее субстанцией, содержат ее ценности, нормы и идеалы. В первоначальной своей функции humaniora ориентирована на заботу о душе (духе) и ее бережное исследование, а также на лечение и вспомоществование с целью наименее болезненного (по возможности) и хоть в какой-то степени независимого устройства в смертном («тюремном») и постыдном теле. Величественная для архаического греческого духа цель – обретение истинной Пайдейи, воспитание и образование бессмертной Психеи – становится главным предназначением гуманитарного знания.

Ранним пифагорейцам наследовала Элейская философская школа. Парменид трансформировал Ксенофанова Бога в единое, вечное, неизменное, неделимое и неподвижное Бытие и тем самым одновременно указал на: a) существование подлинного мира – Бытия (сущностей), b) недостоверность всего сенсуалистического по своему происхождению, в том числе мнения, основанного на данных органов чувств, g) истинный и достойный мышления предмет – абстрактное Бытие, d) тождество подлинного Бытия и мысли о нем: существует то, что может быть предметом мышления, e) предметную локализацию мышления: мыслить можно только существующее. Кроме того, Зенон, вслед за Парменидом, разработал логическую базу научного доказательства и актуализировал проблемы единства и множественности, а также бесконечно малой величины. Мышление элейцев можно почти без преувеличения назвать научным, а их вклад в становление науки и научной методологии – значительным.

«Чары» Платона

В классическую эпоху, а именно в IV в. до н. э., наступает период, решающий для формирования всех наук, в том числе и humaniora, – время «Божественного Платона». Последний испытал сильнейшее влияние пифагореизма.

Учение об идеях, созданное Платоном, стало (если использовать образ Карла Поппера) теми «чарами», которые, без преувеличения, околдовали человечество почти на две с половиной тысячи лет. Но если классик современной философии использовал это слово в негативном смысле, для обозначения вредного и опасного влияния некоторых социально-политических воззрений Платона, то я употребляю его в сугубо положительной коннотации: как выражение той «зачарованности» людей идеальным платоновским миром сущностей и ценностей, идеалов и целей. Эта по сей день сохраняющаяся очарованность Платоном выступает в виде непреходящего внимания, почтения и даже любви к философу, который в быстротекущем потоке сумел отыскать то устойчивое и ценное, истинное и прекрасное, добротное и путеводное, что только и придает смысл человеческой жизни.

Учение об идеях оказало человечеству мало с чем сравнимую, совершенно грандиозную услугу и стало поистине «царским подарком». Своим учением Платон, во-первых, открыл для человечества научное понятие и тем самым наконец-то сделал возможным существование наук. Во-вторых, он наглядно представил идеалы и ценности, без которых принципиально невозможно вообразить ни социальную жизнь, ни индивидуальную экзистенцию, ни гуманитарное знание как рационализированное выражение сущности человека. Наконец, в-третьих, идеи были положены в основу телеологии и эсхатологии: тем самым четко обозначились и стали понятными существенные цели человечества как такового. В качестве априорных категорий рассудка и разума и вместе с тем как основа любого бытия и само бытие, идеи конституируют чувственный мир человека в виде мнений и знания (наук), а также регулируют практическую (моральную) деятельность.

Разумеется, еще задолго до Платона люди в своей повседневной жизни пользовались обыденными понятиями («именами вещей»). Более того, без языка и «имен вещей» в принципе невозможно никакое мышление. Однако Платон обнаружил понятие как «безвидное сущее» (άιδές ὂν) (Phaed. 79a)[59], как сущность (ούσἰα) и, значит, бытие (το ὂν) чего бы то ни было. Афинский схоларх раскрыл и обосновал природу идей. Были показаны научные функции и, кроме того, продемонстрированы логические операции с этими формами. Иначе говоря, Платон обосновал строгое мышление в понятиях. Ибо истину невозможно рассматривать глазами: подобно тому, как созерцание Солнца губительно для глаз, столь же опасно для души касаться вещей каким-либо чувством. Поэтому, говорит Сократ, «я решил, что надо прибегнуть к отвлеченным понятиям (λóγους καταφυγόντα) и в них рассматривать истину бытия (ὂντων την άλήθειαν), хотя уподобление, которым я при этом пользуюсь, в чем-то, пожалуй, и ущербно. <…> Как бы там ни было, именно этим путем двинулся я вперед, каждый раз полагая в основу понятие (ύποθέμενος λόγον), которое считал надежнейшим (έρρωμενέστατον); и то, что, как мне кажется, согласуется с этим понятием, я принимаю за истинное, <…> а что не согласно с ним, то считаю неистинным» (Phaed. 99e – 100a).

Вообще говоря, идеи Платона можно условно разделить на несколько разрядов. Обратим внимание, в первую очередь, на два типа форм.

Во-первых, идеи как понятия рассудка (διάνοια) выполняют основополагающую для мышления синтетическую функцию – как в обыденном опыте (формирование мнений), так и в любом научном поиске, поскольку душа постигает истину «в соответствии с идеей (εἶδος), исходящей от многих чувственных восприятий, но сводимой рассудком воедино» (Phaedr. 249b-c). К этому роду понятий можно отнести, например: равенство, большее/меньшее, сходство/несходство, целое и часть и т. п. Сюда же нужно причислить «главнейшие роды» из «Софиста» – бытие, тождество, различие, покой, движение, которые в процессе познания выступают в качестве понятий. Такие конститутивные инструменты даны нам «еще до рождения (πρἰν γενέσθαι)». Несмотря на различную степень общности, все они выполняют единую функцию – создают опыт. Иначе говоря, прежде чем устанавливать, допустим, равенство или неравенство каких-либо предметов, «мы непременно должны знать равное само по себе еще до того, как увидим равные предметы и уразумеем, что все они стремятся быть такими же, как равное само по себе, но полностью этого не достигают» (Phaed. 74e – 75a).

Стало быть, Платон обосновал тот вид гносеологического процесса, который в современной философии именуют трансцендентальным познанием в понятиях. При этом предпосылками (гипотезами) познавательного действия, о которых Платон начал говорить в «Меноне» и развернул их сущность в шестой книге «Государства», являются понятия a priori. Так же, как позже у Канта, априорное (врожденное) понятие рассудка синтезирует все чувственные данные, которые без такой объединяющей работы остаются всего лишь «сырым материалом» ощущений. В полном согласии с этимологией, в процедуре определения предмета понятие-гипотеза «подкладывается», как основа, под смутный, хаотичный и разрозненный материал органов чувств, сохраняющийся в первичной памяти. В этот момент априорная категория является не более чем предположением. Рассудок, кроме того, должен обратиться к фундаментальной памяти, осуществить репродукцию и распознать в восприятии (едином чувственном образе) понятие, т. е. осуществить рекогницию.

Помимо идей-сущностей (понятий) Платон впервые в античной философии эксплицитно и осознанно выделил и другие обязательные инструменты каждой науки, а именно: суждения (λογισμός), рассуждения (διάνοια) и умозаключения (συλλογισμῶ). Он сделал важнейший для возникновения любой науки вывод о том, что знание находится вовсе не во впечатлениях, а в умозаключениях[60]. И только в умозаключениях можно схватить истину и сущность[61]. Это же учение стало фундаментом всех научных дисциплин (которые как раз и занимаются истиной и сущностями) и тем самым определило их предметную область, ценности, структуру и методологию.

Во-вторых, существуют также формы высших качеств: идеи Блага, Бога, справедливого самого по себе, истины самой по себе, добротности (άρετή), меры, прекрасного, справедливого, мужества, рассудительности, мудрости и всех подобных, «помеченных печатью “бытия самого по себе”» (Phaed. 75с-е).

Если врожденные понятия рассудка конституируют любое знание, но, главным образом, естественно-научное, то эти формы следует назвать регулятивными идеями разума, идеалами и ценностями, ориентирующими всю деятельность человека на Благо как высшую идею. Они дают не столько познание окружающего (чувственно воспринимаемого) мира, сколько направляют человеческую жизнедеятельность, которая, в свою очередь, создает культуру. Стало быть, эти высшие регулятивные идеи как раз и составляют фундамент humaniora.

Однако как возникают эти идеи в душе?

Пайдейа как основание humaniora

Обретение и культивирование идей высших качеств невозможны без особого и весьма сложного дела – образования и просвещения души. Этот же трудоемкий процесс лежит в основании гуманитарного знания в целом.

Платон утверждает, что достижение добротности души и постижение истины (идей) требуют просвещенности, и такая «просвещенность (παιδεἰα) – это совсем не то, что утверждают о ней некоторые лица, заявляющие, будто в душе у человека нет знания (έπιατήμης) и они его туда вкладывают, вроде того как вложили бы в слепые глаза зрение. <…> А это наше рассуждение показывает, что у каждого в душе есть такая способность (δύναμιν); есть у души и орудие (ὂργανον), помогающее каждому обучиться. Но как глазу невозможно повернуться от мрака к свету иначе чем вместе со всем телом, так же нужно отвратиться всей душой ото всего становящегося (γένηται): тогда способность человека к познанию сможет выдержать созерцание бытия и того, что в нем всего ярче, а это, как мы утверждаем, и есть благо (τάγαθόν)» (Resp. VII 518b-c).

Отсюда ясно, что для достижения Пайдейи необходимо, чтобы априорные знания, находящиеся в душе, были актуализированы особой «способностью» и «орудием». Эта способность и органон представляют собою не что иное, как анамнесис, припоминание (άνάμνσις). Однако что необходимо предпринять, дабы люди отвратились душой от всего становящегося и начали припоминать априорные истины? Дальше у Платона следует исключительный по важности фрагмент, ибо в нем ставится фундаментальный вопрос о смене установки сознания – с естественной на особенную (философскую).

Что может подвигнуть людей на поиск истины? Как раз «здесь и могло бы проявиться искусство обращения (τέχνη ἄν είη τῆς περιαγωγῆς): каким образом всего легче и действеннее можно обратить (μεταστραφήσεται) человека. Это вовсе не значит вложить в него способность видеть – она у него уже имеется, но неверно направлена, и он смотрит не туда, куда надо. Вот здесь-то и надо приложить силы» (Resp. VII 518d).

Иными словами, у всех людей в принципе есть возможность созерцать идеи, но в повседневной жизни разумение и умственное зрение не задействованы, поскольку человеку вполне достаточно обыденного рассудка и чувственных данных, формирующих мнения различной степени точности. Но существует и другая, выходящая за пределы этой, жизнь, умопостигаемый мир идей, где привычных перцептивных и ментальных инструментов недостаточно. Очевидно, что в человеке присутствуют как минимум две установки сознания. Одна – естественная (повседневная) – используется постоянно и предназначена для жизни в непрерывно изменяющемся мире людей, вещей, явлений и процессов. Другая – особенная (философская) – дана человеку энтелехиально; она выходит за пределы обыденной жизни и направлена на постижение сущностей, присутствующих как в этом мире (опосредованно), так и за его пределами. Соответственно, изменение установки сознания представляет собою «поворот» души «от некоего сумеречного дня к истинному дню бытия», и такое «восхождение (άνάβασις)» называется «стремлением к мудрости» (ibid. 521c).

Платон разъясняет особенности двух установок сознания: «Некоторые добротные свойства, относимые к душе, очень близки, пожалуй, к таким же свойствам тела; в самом деле, у человека сперва их может и не быть, они развиваются путем упражнения и входят в привычку. Но способность понимания (φρονῆσαι), как видно, гораздо более божественного происхождения; она никогда не теряет своей силы, но в зависимости от направленности (πξριαγωγῆς) бывает то полезной и пригодной, то непригодной и даже вредной. Разве ты не замечал у тех, кого называют хотя и дурными людьми, но умными, как проницательна их душонка и как насквозь видят то, что им надо? Значит, зрение у них неплохое, но оно вынуждено служить их порочности, и, чем острее они видят, тем больше совершают зла» (ibid. 518d – 519b).

Упоминаемое Платоном Восхождение (άνάβασις), или (в современных терминах) трансцендирование души в умопостигаемую область, представляет собою истинную Пайдейю. Конечной целью Восхождения является приобщение к Благу. Таким образом, Платонова метафизика обнаруживает еще одну характерную черту – тео-агатоэтический телеологизм, а мышление – тео-агато-этическую интенциональность, иначе говоря, направленность бессмертной части души на Бога, Благо и добро. Здесь следует сказать, что у Платона интенциональность выступает, прежде всего, как ценностная тео-агато-этическая ориентация мышления и бытия человека, т. е. направленность на Благо и идеи высших качеств, и, кроме того, как направленность и устремленность сознания и познания на существующее, т. е. как сугубо гносеологическая интенциональность. В результате и сами гуманитарные науки – как порождение просвещенной души – вбирают в себя это ценностное свойство.

Здесь следует обратить внимание на специфические характеристики и, соответственно, различие между гуманитарными и естественно-научными дисциплинами. Любое знание – настаивал Платон – должно обладать полезностью (ώφέλιμον). Однако полезность humaniora и полезность естествознания отличаются друг от друга. Естественные науки и построенная на них техника в качестве целей видят перед собою истину и практическую пользу. Гуманитарные науки, в свою очередь, также добиваются истины, но кроме того – стремятся узреть ценности, а именно ценности умопостигаемого и материального миров, человека как такового и особой человеческой сферы – культуры. Выражаясь платоновскими терминами, науки о природе стремятся к έπιστήμη (знанию) и χρήσιμον (утилитарной пользе), а humaniora – к έπιστήμης и άγαθόν (знанию и Благу).

Эта ценностная интенциональность философии и другого гуманитарного знания постоянно демонстрируется и утверждается Платоном. Humaniora и, прежде всего, философия основываются одновременно и на рациональности, ноэзисе, и на тео-агато-этической интенциональности; они представляют собою Пайдейю, воспитание души, и являются составной частью Восхождения души к Благу и Богу Следовательно, философское и гуманитарно-научное исследование – это не просто гносеологическое, но также телеологическое и аксиологическое действие на основе обретения добротности (άρετή) души. Согласно Платону, через humaniora и Восхождение человек может установить непосредственное отношение с высшим миром, прикоснуться к Благу и Божественному, перенестись (хотя бы на время) из обыденной жизни в сферу идеалов и высших идей, в мир истинного бытия.

Короче говоря, гуманитарные науки во главе с философией – по большому счету и в конечном итоге – занимаются человеческой душой, прежде всего – бессмертной ее частью, т. е. тем, что мы сейчас называем духом. Они культивируют Психею, просвещают и лечат, не давая при этом утилитарной пользы, но направляя ее и обращая к Благу. А ведь, как известно, «идея блага – вот это самое важное знание» (άγαθοῦ ίδέα μέγιστον μάθμσα) (Resp. VI 505a).

Идея идей

Отчего Благо как высшая идея в умопостигаемом мире, как Идея идей является самым важным знанием? Через идею Блага становятся пригодными и полезными идеи высших качеств: добротность, справедливость, рассудительность и все остальные. Иначе говоря, ценностная интенциональность души ищет выхода в понимании своего объекта, она направляет все познание на истинные и добротные сущности, регулирует наше поведение на основе άρετή); короче говоря, человек всеми силами стремится к Благу. Но – как стоически произносит Симмий в «Федоне» – «величие самого предмета и недоверие к человеческим силам все же заставляют сомневаться» в способности постигнуть Благо (Phaed. 107a-b).

Горестное осознание недостатка душевных сил и познавательных способностей для выразимости Блага приводит Платона к «косвенному» методу исследования: теперь речь пойдет о том, что рождается от Блага и чрезвычайно на него походит. Платон живописует знаменитый эйкон о свете и Солнце. Суть этого образа заключается в следующем: как Солнце в области зримого выступает по отношению к зрению и зрительно воспринимаемым вещам, так и Благо в умопостигаемой сфере относится к уму и умопостигаемому. Подобно тому, как человек в неверном освещении ночи плохо видит предметы, так и душа, когда она уклоняется от истины и бытия и вступает в область смешения и мрака, тупеет и становится подверженной мнениям, так что кажется, будто она лишилась ума (Resp. VI 508b-d).

Платон в своих рассуждениях о Благе основывается на факте ценностной интенциональности души: любой человек предчувствует, что есть «нечто такое», высшее, но не может понять, в чем оно состоит. Это «нечто такое» есть некое интуитивное ощущение и предпонимание высшего начала собственной и общечеловеческой жизни, не допустить существования которого никакой человек, безусловно, не может. Не случайно, что после вселения души в тело у человека возникает трансцендентная тоска по тем чистым идеям, которые когда-то созерцала душа. Из всего, что видела она в сфере истинного бытия, наиболее доступным в этом мире оказывается прекрасное. Ибо из всех идей только красота воспринимается здесь посредством самого отчетливого из всех чувств – зрения. Потом, с возрастом, мудрость человека возрастет, и ему будут доступны и другие идеи, поскольку, как известно, «зрение рассудка становится острым тогда, когда глаза начинают уже терять свою зоркость» (Symp. 219a).

Итак, Благо придает познаваемым вещам истинность, а человека наделяет способностью познавать. Стало быть, Благо является причиной знания и постижения истинного бытия. Как правильно было признать свет и зрение солнцеобразными, но неверно было бы считать их самим Солнцем, так же вполне справедливо полагать познание и истину имеющими образ Блага («благообразными», άγαθοειδῆ), но отождествлять их с ним самим нельзя. Солнце дает всему видимому не только возможность быть видимым, но и рождение (γένεσιν), рост и питание, хотя само оно не есть становление (γένεσιν). Точно так же познаваемые вещи не только могут познаваться лишь благодаря Благу, «но оно дает им и бытие, и существование, хотя само Благо не есть существование, оно – за пределами существования (έπέκεινα τῆς ούσίας), превышая (ύπερέχοντος) его достоинством и силой» (Resp. VI 508e – 509b)[62].

Обратившись к характеристикам, данным в «Филебе», можно обнаружить, что Благо определяется, во-первых, как тождественное самому себе единство. Во-вторых, Благо есть вечно сущее, однако состоящее из единства и множества. Уже отсюда следует, что в определенных аспектах Благо можно рассматривать даже как нечто множественное, как совокупность проявлений в человеческом мире (Phileb. 15a-c, 16c-e). В-третьих, «удел Блага» (άγαθοῦ μοῖρα) таков, что оно есть нечто наисовершеннейшее и, кроме того, является самодовлеющим: самодостаточным, независимым, самостоятельным, самоценным.

Кроме того, Благо в качестве предела ограничивает собою, как мерой, область беспредельного, устанавливая там, по возможности, умеренность (μέτρου) и соразмерность (συμμέτρου). Эти последние, будучи регуляторами Блага, всегда порождают истину, добродетель и красоту. Сократ делает заключение: «Если мы не в состоянии уловить (θμρεῦσαι) благо одной идеей, то поймаем его тремя – красотой, соразмерностью[63] и истиной (κάλλει καἰ συμμετρί ακἰ); сложив их как бы воедино, мы скажем, что это и есть действительная причина того, что содержится в смеси (μῖξις), и благодаря ее благости самая смесь становится благом» (ibid. 64e – 65a)[64].

Таким образом, Пайдейя как «восхождение и созерцание вещей, находящихся в вышине, – это подъем души в область умопостигаемого (τήν δέ ἄνω άνάβασιν καἰ θέαν τῶν ἄνω τήν είς τόν νοητόν τόρον τῆς ψυχῆς ἄνοδον)» (Resp. VII 517b). Восхождение позволяет понять, что в отношении познаваемого идея Блага – это предел (γνωστῶ τελευταία); она с трудом различима, но если мы все же сумеем ее различить, то сразу же сделаем вывод, что именно эта идея является причиной всего правильного и прекрасного. Ибо в области умопостигаемого идея Блага является владычицей, от которой зависят истина и разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет осознанно действовать как в частной, так и в общественной жизни (ibid. 517c). Именно такая теоагатоэтическая деятельность человечества является конечной целью humaniora.

Стало быть, науки – и гуманитарное знание, прежде всего, – зависят от тео-агато-этического уровня развития чистой души, от степени ее направленности на Бога, Благо и Добро. Значит, истинное гуманитарное познание обладает телеологической, интенциональной, ценностной и этической природой. В таком случае Платона можно назвать родоначальником этики науки.

Вместе с тем нужно постоянно помнить, что Платоново Благо (в другой своей ипостаси – Единое) служит человечеству постоянным напоминанием о том, что (как указывал Григорий Померанц) «при подступе к Целому законы логики сминаются, как предметы при релятивистских скоростях. Тождество с самим собой, как единичным, атомарным фактом, А=А, уступает место причастности Богу», и, таким образом, создается единство – «неслиянно, непревращенно, неразделимо и неразличимо»[65].

Именно о таком идеале – цельном знании, основанном на принципе Всеединства, мечтал Вл. Соловьёв. Платоновское Благо-Единое как идея цельности и – одновременно – трансцендентальный идеал, всегда будет предостережением в отношении запредельного и безудержного рационалистического сциентизма и логицизма.

Пропедевтические науки

Воспитание и образование души – Пайдейя – включает в себя как составную часть восхождение к философии. В седьмой книге «Государства» Платон анализирует совокупность из пяти наук: арифметики, геометрии, стереометрии, астрономии и гармонии. Все они отобраны Платоном вовсе не произвольно и не являются изолированными дисциплинами, ибо имеют нечто общее, а именно: предметом их рассмотрения является не чувственно воспринимаемый мир, но математически точные абстракции, формирующие понятийное знание[66]. Эти науки в своей совокупности образовывают, тренируют и подготавливают мышление к постижению философии как воплощению и высшей стадии humaniora. Ибо только любовь к мудрости способна привести человека к его последней цели – добротности души и обретению Блага.

Арифметика, например, направляет душу к рассуждению и размышлению, особенно в отношении того, что не определяется ощущениями, т. е. вещей умопостигаемых. «Искусство счета» настаивает Платон, «ведет с помощью самого мышления к созерцанию природы чисел» и, стало быть, «усиленно влечет душу ввысь и заставляет рассуждать о числах самих по себе, ни в коем случае не допуская, чтобы кто-нибудь подменял их имеющими число видимыми и осязаемыми телами» (Resp. VII 525с-e). В таком случае, арифметика «заставляет душу пользоваться самим мышлением ради самой истины» (ibid. 526а-b).

Геометрия, поскольку она помогает нам «созерцать идею блага», изучает вовсе не становление, а идеальные объекты сами по себе и, следовательно, имеет прямое отношение к бытию самому по себе. Познавая вечное бытие, геометрия «влечет душу к истине и воздействует на философскую мысль, стремя ее ввысь» (ibid. 527b).

Стереометрия исследует такого же рода объекты, что и геометрия, но только не плоскостные, а имеющие «глубину». Стало быть, она также развивает априорное и абстрактное мышление.

Астрономия – парадоксальная наука: на первый взгляд, кажется, что она имеет дело с чувственно воспринимаемыми и живыми телами (Солнце, Луна и другие звезды), однако это далеко не так. Платон утверждает: «Эти узоры на небе, украшающие область видимого, надо признать самыми прекрасными и совершенными из подобного рода вещей, но все же они сильно уступают вещам истинным». Ведь истинные вещи постигаются «разумом и рассудком, но не зрением. <…> Значит, небесным узором надо пользоваться как пособием для изучения подлинного бытия» (ibid. 529c-е).

О каком подлинном бытии говорит здесь Платон? Узоры на небе, в области видимого являются лишь эмпирическим выражением движения тех истинных тел, которые составляют подлинное бытие. Значит, вовсе не эти «теловидные» (σωματοειςεῖ) объекты составляют подлинный предмет познания астрономии. Эта наука о «законах звезд» исследует чистое, неэмпирическое движение и скорость («быстроту и медленность») согласно истинному числу во всевозможных истинных же формах. Кроме того, она изучает чистые отношения, присутствующие в идеальной сфере, как то: равенство само по себе, удвоение, темпоральные соотношения ночи и дня, суток и месяца, месяца и года, а также функциональные отношения звезд (идеальных тел) ко всему перечисленному. Именно этот идеальный мир является априорным содержанием разума и рассудка и – в качестве такового – совокупностью форм познания a priori[67].

Стало быть, мы исследуем вовсе не реальное Небо, а «чистую» астрономию, т. е. в прямом смысле слова – «законы звезд» (άστρονομία). Эти законы не являются индуктивным обобщением эмпирических наблюдений за небесными существами, но суть априорные понятия, принципы, отношения, сущности, содержащиеся в рассудке и разуме. На этом основании Платон и заключает: «Значит, мы будем изучать астрономию так же, как геометрию, с применением общих положений, а то, что на небе, оставим в стороне, раз мы хотим действительно освоить астрономию и использовать еще неиспользованное разумное по своей природе начало нашей души» (Resp. VII 530c).

Подобно тому, как глаза наши устремлены к астрономии, так уши – к движению стройных созвучий, т. е. гармонии. Пифагорейцы утверждают, что астрономия и гармония – родные сестры. Гармония должна исследовать, учили пифагорейцы, «числа в воспринимаемых на слух созвучиях» и рассматривать «общие вопросы» в отношении того, «какие числа созвучны, а какие нет» (ibid. 531b-c).

Изучение ноэтических наук развивает мышление и в итоге приводит к усвоению еще одной науки – диалектики как «способности рассуждать (διαλέγεσθαι δυνάμεως)». На этом уровне можно уже постигать философию. Если перечисленным выше наукам «всего лишь снится бытие, а наяву им неведомо его увидеть» (ibid. 533c), то диалектика необходима тому, кто уже не опирается на ощущения, а пытается постичь сущее при помощи одного только разума. Ибо диалектика есть способность «охватить всё (παντός), то есть сущность любой вещи» (ibid. 533b). «Диалектический метод (διαλεκτική μθοδος)» в таком случае «отбрасывая предположения, подходит к первоначалу (άρχήν) с целью его обосновать; он потихоньку высвобождает, словно из какой-то варварской грязи, зарывшийся туда взор нашей души и направляет его ввысь (άνάγει ἄνω), пользуясь в качестве помощников и попутчиков теми искусствами [науками], которые мы разобрали» (ibid. 533c-d).

Какое отношение имеют эти дисциплины к Восхождению и Пайдейе? Во-первых, если изучение наук дойдет до установления их общности и родства и приведет к выводу относительно того, в каком именно отношении они друг другу близки, то оно будет способствовать достижению поставленной цели – обретению Блага (ibid. 531c-d). Во-вторых, в науках «очищается и вновь оживает некое орудие души каждого человека, которое другие занятия губят и делают слепым, а между тем сохранить его в целости более ценно, чем иметь тысячу глаз, ведь только при его помощи можно увидеть истину» (Resp. VII 527d-e). Это «орудие души» можно назвать трансцендентальной способностью познания a priori, а также интеллектуальным созерцанием (интуицией), умопостигаемым зрением, или, как говорит сам Платон, – «мысленным взором» (ούκ ἄν ἄλλως ἰδοι τις ή τῆ διανοία) (Resp. VI 511a).

Философия как воплощение humaniora

Отличительным свойством Платона-философа является его убеждение (говоря в кантовских терминах) в примате практического разума над теоретическим. Со времени сократических диалогов и вплоть до «Филеба» и «Законов» афинский мудрец исследует сущность Блага и добротности души (άρετή). Добротная, т. е. справедливая, рассудительная, благочестивая жизнь, основанная на мужестве и ведущая к мудрости, даст, наконец, возможность душе приобщиться к Благу. К самой же подлинной добротности (άληθής άρετή) человека может привести только истинное знание (άληθής έπιστήμη). Но истина (άλήθεια) вовсе не является набором субъективных представлений (νοήματα ψυχῆς) или даже правдоподобных сведений об эмпирической действительности, полученных чувственно-рассудочным путем. Истинное знание не есть правильное мнение с объяснением (δόξα άληθής μετά λόγου έπιστήμη), оно может быть только постижением, усмотрением сущности (ούσία).

Постижение наук есть лишь вводная часть к тому, что предстоит усвоить любителю мудрости и что является преддверием Восхождения к Благу. Здесь необходимо вспомнить процесс Восхождения в «Пире» и сравнить его с тем сложнейшим путем наверх, как он рисуется в «Государстве». Следует полностью согласиться с Джоном Рейвеном, когда он говорит: «Нарисованная в “Пире” картина создает впечатление, что восхождение является автоматическим: как только вы ставите ногу на основание лестницы, ничто не может вам помешать подняться на вершину. Картина же “Государства” своим напряжением, доходящим до боли, вызванной возрастающей яркостью света и постоянным желанием узника возвратиться в темноту, откуда он пришел, действенно противостоит этому ошибочному впечатлению. В “Государстве”, в отличие от “Пира”, восхождение является только предварительной ступенью перед определенными практическими намерениями»[68].

Все рассмотренные науки, как уже отмечалось, только образовывают, тренируют и подготавливают мышление к восприятию и постижению философии, которая только и способна привести человека к его последней цели – άρετή и Благу. Философия отличается от чувственного формирования ложных мнений тем, что полностью умопостигаема. Зрительная способность, например, хотела бы достичь этого уровня, но все ее попытки что-либо разглядеть обращены лишь на предметы, животных, звезды, Солнце… Когда же рассуждает подлинный философ, он, «минуя ощущения, посредством одного лишь разума устремляется к сущности любого предмета и не отступает, пока при помощи самогo мышления не постигнет сущности блага. Так он оказывается на самой вершине умопостигаемого, подобно тому, как другой взошел на вершину зримого» (Resp. VII 532a-b).

Философия принимает под опеку душу человека, стремящегося к истинному познанию и подлинной жизни; душа эта туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему. Философия берет душу под свое покровительство и освобождает ее, показывая, до какой степени обманчивы зрение, слух и другие чувства. Занятие пропедевтическими науками, утверждает основатель Академии «ведет прекраснейшее начало нашей души ввысь (έπαναγωγήν), к созерцанию самого совершенного в существующем (άρίστου έν τοῖς οὖσι θέαν)» (ibid. 532с). Сама же философия в таком случае будет «освобождением от оков, поворотом от теней к образам и свету, подъемом из подземелья к Солнцу (έκ τοῦ καταγείου τόν εἰς ήλιου έράνοδος)» (ibid. 532b-d). Стало быть, философия ведет человека – любителя мудрости в умопостигаемый мир идей, идеалов и ценностей, которые лежат в основе всего гуманитарного знания.

* * *

«Человеческие науки», Humaniora, возникли в Античности и с самого начала выполняли тео-агато-этические, воспитательные, гносеологические, методологические и онтологические функции: 1) сохраняли, преумножали, словом – культивировали древние сакральные традиции, в основе которых лежали наиболее почитаемые и передаваемые по наследству идеалы и ценности человеческого и вселенского существования; 2) прививали любовь к мудрости как одному из высших проявлений Блага; 3) формировали систему общечеловеческих ценностей («пирамиду идей») с целью ориентации человека в окружающем и умопостигаемом мирах; 4) стремились познать истинное Бытие, а именно Бога, Благо и Добро; 5) заботились о Пайдейе: воспитывали и образовывали человеческую душу, прививали ей тео-агато-этическую направленность; 6) учили и помогали (телеологически) согласовывать любую человеческую деятельность с истинным знанием-бытием, т. е. Божественными идеями и Благом; 7) открывали для человека возможность Восхождения – прикосновения к высшему (трансцендентному) миру и в конечном счете – к Богу и Благу; 8) разбирались с проблемами смыслообразования и понимания; 9) занимались интерпретацией всевозможных текстов; 10) разрабатывали диалектический и логический методы рассуждения и познания; 11) создавали и культивировали новые тексты – основу гуманитарного знания; 12) проводили научные исследования в широкой гуманитарной сфере; 13) осуществляли самоисследование: изучали сущность, внутреннюю структуру, методологию, аргументацию и систему доказательств гуманитарных и других ноэтических наук; 14) несли политическую функцию: вырабатывали учение о справедливом и этически ориентированном государстве и программу воспитания добротных правителей.

Выполнение гуманитарными науками всех этих функций одновременно создавало культуру как собственный мир людей, основанный на человеческих ценностях.

П. С. Гуревич. Величие и бесценность гуманитарного знания

Значение гуманитарного знания

Много лет назад я по заданию Министерства образования был направлен в Японию, чтобы изучить учебные планы Института дорожного строительства. В то время я заведовал кафедрой культурологии в институте, который готовил инженеров, проектирующих мосты. Неожиданно оказалось, что японские студенты в течение целого года изучают живопись эпохи Возрождения. Разумеется, я поинтересовался, зачем строителям дорог и мостов столь углубленное изучение живописи. Ответ, вообще говоря, был едва ли предсказуем:

– Если не развивать творческое воображение инженера, он научится строить только один мост и одну дорогу.

Никогда в истории не было так много элит, обремененных столь большим объемом знаний. Обладание знаниями, их использование и проверка стали главной заботой, оценкой мастерства и лейтмотивом деятельности элит. Однако, по мнению известного ученого и публициста Джона Сола, сила элит зависит не от эффективности этих знаний, а от того, как она используется и контролируется[69]. Сол считал, что главное заблуждение современной цивилизации заключается в ее абсолютной уверенности в том, что решение всех наших проблем состоит в точном применении рационально организованной экспертизы.

Однако именно использование экспертизы, по мнению Сола, как раз и провоцирует множество мучительных проблем. Действительно, убеждение в том, что мы создали самое усовершенствованное общество в истории человечества, – всего лишь иллюзия. На самом деле фрагментация знаний, разделение его на разные узкие сферы устраняют всеобщее понимание. Знание дробится, в результате обнаруживается феномен, который К. Маркс назвал «профессиональным кретинизмом».

На протяжении XIX и XX вв. точные науки постоянно сравнивают с гуманитарными, т. е. с человековедческими. В XIX и начале XX в. пальма первенства неизменно принадлежала так называемым конкретным наукам. Это было связано с тем, что естественные дисциплины (физика, химия, биология, астрономия) подарили человечеству внушительные открытия, которые позволили людям изменить собственную жизнь. Когда же речь заходила о постижении человека, человечества, общества, культуры, человеческого духа, то складывалось впечатление, будто гуманитарные науки менее важны для социальной динамики, чем, скажем, науки естественные и технические: физика, химия, математика, механика, биология и т. д. Считалось, что гуманитарные науки не всегда конкретны и доказательны, а потому не могут дать достоверные знания.

Однако в последние десятилетия ситуация меняется. Нередко ученые и широкие слои населения отдают предпочтение гуманитарным наукам. Во многих городах сейчас созданы гуманитарные университеты. Анализ обширной философской, культурологической и художественной литературы показывает, что феномен гуманитарной культуры исследован мало. Даже само это понятие встречается крайне редко. Между тем гуманитарно-культурные ценности необходимы для человеческого рода, общества и отдельного человека. Общеизвестно, что проблема возникновения духовной культуры крайне сложна и недостаточно разработана.

Гуманитарное знание имеет дело с человеком, его ценностями, смыслами, которым люди придают особое значение. Здесь велика роль не только сознания, но и интуиции. Огромное значение в этом комплексе знаний имеет «авантюра мысли», творческое воображение. Однако это вовсе не означает, будто выводы гуманитарных наук менее ценны. Точное знание требует окончательных положений и доказательств. Гуманитарное знание предполагает строгость рассуждения, но оно не всегда имеет форму закона, теоремы или аксиомы. Иначе невозможно проникнуть в сокровенный мир человека.

Когда мы изучаем общество, культуру, осмысливаем их особенности и тенденции, приходится сразу признать, что законы природы, которые кажутся универсальными, здесь имеют ограниченное применение. Мы тотчас же обнаруживаем фундаментальное различие между конкретными науками и гуманитарным знанием. Естественные законы выражают постоянную взаимосвязь и регулярность природных феноменов. Они не могут быть созданы. Один безумец сказал: «Я – автор сорока законов природы». Это, разумеется, откровение сумасшедшего. Природные законы нельзя придумать или нарушить. Они не творятся, а открываются в их истинной природе.

Общественные законы носят принципиально иной характер. Они обусловлены человеческой активностью. В своей деятельности, в своем общении люди руководствуются целями, которые они пытаются реализовать. У человека есть потребности, которые он стремится удовлетворить. Он руководствуется собственными жизненными и практическими установками. Ориентиры человека на протяжении жизни постоянно меняются. Они могут быть нарушены. Их можно преобразовать, отменить. В обществе нередко возникает непредсказуемое развитие событий.

Многие феномены общественной жизни вообще нельзя понять, исходя из природных предпосылок. Например, согласно природе, женщина призвана продлить человеческий род. Других предназначений у нее нет. А в обществе женщина может осуществить свои социальные мечты – стать ученым, политиком, военным, наравне с мужчиной участвовать в созидании общества. Кроме того, как, опираясь, например, на физику или биологию, можно осознать смысл жизни или смысл существования мира? Тут нужно прежде всего обратиться к человеческим предпочтениям, к тем нормам, которые возникают в социальной жизни.

Прочтем внимательно строки, написанные немецким социологом и историком Максом Вебером: «Кто сегодня, кроме некоторых “взрослых” детей, которых можно встретить как раз среди естествоиспытателей, еще верит в то, что знание астрономии, биологии, физики или химии может – хоть в малейшей степени – объяснить нам смысл мира или хотя бы указать, на каком пути можно напасть на след этого “смысла”, если он существует? Если наука что и может сделать, так это скорее убить веру в то, будто вообще существует нечто такое, как “смысл” мира»[70].

Не случайно Л. Н. Толстой отмечал ограниченность естественной науки. Да, она принесла неоспоримую пользу человечеству, открыла невиданные горизонты. Но она не дает никакого ответа на важные для нас вопросы: «Что нам делать?», «Как нам жить?» Вот почему еще в прошлом веке исследователи пытались установить различия между науками о природе и «науками о духе» (так назывались все науки, занимавшиеся изучением творений человеческого духа и таких сфер культуры, как искусство, религия, государство, экономика, право и т. д.).

Хотя ученые давно осознавали различие между науками о природе и науками о человеческом духе, некоторые мыслители все же, изучая общество, опирались на законы природы. Они считали, что общественная жизнь имеет естественный характер и что социальные процессы можно понять по аналогии с природными. Так, например, еще в античной философии возникла теория «естественного права». Предполагалось, что право существует уже в природе, заложено в самой сущности человека. Естественное право для всех одинаково, т. е. независимо от времени и места. Оно также неизменно. Скажем, право распоряжаться своей собственностью, вести войны, строить государство обусловлено природой. Иначе говоря, все люди, уже по тайне своего рождения, обладают такими способностями и правами.

В науках о природе ценность закона связана с его общезначимостью. Химическая формула воды справедлива и для Северного полушария, и для Южного, и для созвездия Центавра. В гуманитарных науках выявленные закономерности не обладают такой безоговорочной применимостью. В своеобразных условиях той или иной культуры определенные тенденции могут получить специфическую направленность.

Изучение природных законов позволяет предвидеть развитие тех или иных естественных явлений. Уже древние астрономы называли время, когда наступит затмение солнца или наводнение. Но разве люди не пытаются заглянуть в свое будущее? Можно, к примеру, рассчитать продолжительность того или иного экономического цикла, но не исключено, что ход событий будет разрушен каким-то непредвиденным фактором. Разумеется, мы раздумываем о грядущем и хотим предугадать его. Но это зачастую носит характер возможных «сценариев». Никто не думает, будто развитие общества обязательно примет такой и только такой характер. Ведь в обществе живут люди. Их сознание и воля могут изменить любую предопределенность будущего. Множество случайных факторов способно обусловить развитие не по «сценарию».

Есть еще одно отличие естественных наук от гуманитарных. Общественное развитие во многом обусловлено расширением человеческого знания. Но разве мы можем предугадать, какие теоретические открытия будут сделаны в будущем? В эпоху ветряных мельниц никто не мог предположить, какое огромное влияние на жизнь людей окажет, например, компьютер. Метод социального познания вовсе не предполагает, будто обществовед станет излагать окончательные истины, безупречные схемы и теоремы. Здесь важно научить человека мыслить, оценивать, постигать целостность бытия в его уникальном образе.

Многие ученые утверждают, что мораль, религия и искусство возникли в период верхнего палеолита (40–20 тыс. лет до н. э.), когда жили кроманьонцы. «Лишь за семь или восемь тысячелетий нам брезжит первый свет и слышны первые смутные шорохи; а позади, в глубине веков, – сумерки и безмолвие, – отмечает русский философ М. Гершензон. – Но там люди желали и мыслили так же, как и мы, и в многократный срок развития, предшествовавший нашей культуре, был добыт весь существенный опыт человечества. К тем познаниям позже ничего не прибавилось, так как неизменен издревле и поныне телесный состав человека. Первобытная мудрость содержала в себе все религии и всю науку. Она была как мутный поток протоплазмы, кишащий жизнями, как кудель, откуда человек до скончания времен будет прясть нити своего раздельного знания»[71].

Богатство культуры, накопленное человечеством за многие века, неисчерпаемо, оно ждет еще своего осмысления. В гуманитарно-культурном наследии Древнего мира, социально-философской мысли Индии, Китая, Греции и Рима можно отыскать глубокие размышления о человеке, о смысле жизни, о высших ценностях, роли философии, морали, права, религии, искусства, педагогики и риторики в жизни людей. Древний мир оставил нам великолепные исторические памятники, интересные философские и исторические труды, произведения искусства, мифы и легенды, скульптуры, архитектурные сооружения, «семь чудес света» и пр.

Значение гуманитарного знания, безусловно, велико. Оно многолико и многообразно. Но что оно представляет собой? Гуманитарная культура – это всеобъемлющее, «сквозное» явление, оно присутствует в разных сферах общественной жизни. Гуманитарное знание непосредственно включает в себя философию, обществознание, человековедение, право, мораль, искусство, мифологию, педагогику, филологию, гуманитарное образование, просвещение и воспитание.

Тем не менее как только в западных странах утвердилась технократическая идеология, так сразу гуманитарные предметы были признаны враждебными разуму. Была также предпринята серьезная попытка, трансформируя раздел за разделом, включить их в сферу точных наук. Так, архитектура стала наукой количественных измерений, где отдельные детали технологически формируют целое здание. Даже история искусств была превращена из суммы знаний о красоте и ремесле в математическое осознание творчества. Новые историки искусства озабочены не столько искусством или историей, сколько эволюцией технических приемов. Общественные науки, без сомнения, являются самым показательным примером того, как деформируются гуманитарные знания. Те, кто придет после нас, вероятно, будут воспринимать сужение политических, экономических, социальных знаний и искусства до математических оценок и неясного, герметически замкнутого словаря для их описания как одну из величайших глупостей нашей цивилизации.

Узколобая технократическая идеология теперь нашла признание и в нашей стране. За последние десятилетия чиновная власть в России неоднократно выступала против гуманитарного знания. Шли и продолжаются атаки на философию, историю, культурологию. Недавно министр образования и науки Д. Ливанов торжественно, как радостную новость, объявил, что скоро аспиранты не будут сдавать кандидатский минимум по философии. Чиновники убеждены в том, что таким образом молодые ученые будут заниматься непосредственно собственной темой и гораздо быстрее сделают крупные открытия. Решение министерства, по сути дела, устраняет философию из сферы образования и науки.

Философия

Далеко не во все эпохи отношение к философии было идеально позитивным. В 1850 г. министр просвещения России князь П. А. Ширинский-Шихматов поставил вопрос о том, что «польза философии не доказана, а вред возможен». По настоянию министра были закрыты многие кафедры истории философии и метафизики. Преподавание логики и психологии было возложено на профессоров богословия. Позже, в ходе реформ Александра II, философия была восстановлена в своих правах.

«Поистине трагично положение философа»[72]. Это слова Николая Александровича Бердяева. «На протяжении всей истории культуры обнаруживается вражда к философии и притом с самых разнообразных сторон. Философия есть самая незащищенная сторона культуры»[73]. Последняя фраза просто великолепна по отточенности формулировки.

Религия обслуживает запросы духа. Человек обращает свой взор к Богу, когда испытывает жуткие муки одиночества, страх перед смертью, напряжение душевной жизни. Мистика чарует возможностями глубинного обостренного богообщения. Она дарит надежду на чудо. Наука демонстрирует неоспоримые успехи познающего ума. Будучи опорой цивилизации, она не только разъясняет одухотворяющие истины, но и обустраивает людей, продлевает им жизнь.

В наши дни вновь ставится вопрос: зачем, скажем, естественникам сдавать кандидатский минимум по философии? Пусть лучше гоняются за элементарной частицей в своем синхрофазотроне. Спросим, однако, много ли выиграла страна, в которой на долгие годы и десятилетия была запрещена философская антропология? Антропологизм как тип мышления получил ярлык «абстрактный». Человека объявили простым слепком общественных отношений. Во всем мире – антропологический бум, ренессанс знания о человеке. У нас – зачастую гуманистическая риторика, бессодержательные заклинания политических партий об учете человеческого фактора.

В июле 1999 г. три доктора физико-математических наук В. В. Низовцев, Ю. Н. Любитов и В. С. Мурзин, выступив в «НГ-науке», объявили, что науку движет эксперимент. Если нет возможности измерить, просчитать, разглядеть, то нечего и теоретизировать. Научная методология, утверждали авторы, основана на проверках и перепроверках результатов, тщательном анализе тех условий, которые нужны для постановки экспериментов. Все это отшлифовало научный подход и превратило физику и другие «точные» науки в уникальный и всеохватный инструмент познания мира[74].

Авторы вразумляют: научное высказывание любого физика проходит многократную проверку… А философы способны только задержать развитие науки. Изучение философии приводит к печальным результатам. «Древние греки, – пишут авторы, – много внимания посвятившие философии, когда начинали с ответа на вопрос (имеется в виду “а что это такое?” – П. Г.) (…) не позволяли себе сделать следующий шаг, пока не будет определен предмет исследования. Поэтому они успешно занимались геометрией и математикой, но на много сотен лет затормозили развитие науки физики. У них были гениальные догадки, но они бы могли продвинуться значительно дальше, если бы не ложная методологическая установка – “философия впереди физики”»[75].

Бедные, наивные греки! Вместо того чтобы измерять массу и заряд, они мучительно размышляли над тем, а что это такое? Поздно, поздно, оказывается, спохватились эллины. Но если бы древние греки, оставив свою любовь к мудрости, собирали бы минералы, дробя, разогревая или охлаждая их, если бы они занимались только опытами, наука как специфическая форма постижения реальности, скорее всего, вообще не появилась бы.

Может быть, не стоило бы останавливать внимание на этой публикации, если бы она не выражала некоторые тенденции современных научных представлений и не таила бы в себе ряд важных проблем, связанных со спецификой философского знания. Эксперимент сам по себе, вне теории, не вполне ясная вещь. В мифологическом мышлении пространство и время никогда не рассматриваются как чистые и пустые формы. Наука без предварительных философских установок непродуктивна и во многом невозможна. Опытные знания накапливались в древних культурах, в том числе и восточных. Но наука как феномен возникла лишь в строго определенной точке культурного поля. Именно там, где обнаружили неисчерпаемый потенциал абстракции, универсальное (философское мировоззрение).

Прежде чем приступить к опытной экспертизе, древние греки должны были вооружиться некоей догадкой. Не так ли в голове Демокрита появилась идея о том, что, вероятно, все многообразные предметы окружающего мира состоят из мельчайших неделимых частиц? Эта интуиция как раз и дала исток химии и физике. Поиск «кирпичиков» мироздания и открыл возможности для разносторонних экспериментов.

Прежде чем древние эллины приступили к различным экспериментам, потребовалась огромная сила умозрения, чтобы Вселенная оказалась схваченной единым взглядом, чтобы родилось теоретическое представление о времени и пространстве, на котором зиждется физика. «Науки в Египте практически не существовали, математика пребывала в зачатке, – пишет К. Уилсон. – Как и китайцы, египтяне предпочитали древности ради древности, поэтому их медицина была смесью современных наблюдений и замшелых снадобий, почерпнутых из старых книг. Религия страдала той же непоследовательностью, вызванной нежеланием порвать с прошлым»[76]. Прежде чем развернулась работа по массовым экспериментам, древние эллины должны были выработать абстрактные представления о пространстве и времени.

Пространство и время – структуры, в которые вмещается вся реальность. Вне условий пространства и времени мы не можем познать ни один реальный предмет. Ничто в мире, согласно Гераклиту, не может превысить своей меры, а мера эта – пространственные и временные ограничения. Описывать и анализировать специфические черты, которые приобретают пространство и время в человеческом опыте, – такова одна из самых благодарных и важных задач антропологической философии, отмечает Э. Кассирер[77].

Наивно и безосновательно считать явления пространства и времени необходимыми и тождественными для всех живых существ. «Низшим организмам, очевидно, мы не можем приписать тот же род пространственных восприятий, что и человеку. И даже между человеческим миром и миром высших антропоидов остается в этом отношении явное и неустранимое различие»[78]. Кассирер считал, что первой и важнейшей заслугой греческой мысли было то, что она открыла существование абстрактного пространства. Обыкновенные люди могут осмысливать пространство, время и движение лишь на основании отнесенности этих понятий к воспринимаемым объектам. О каком же эксперименте можно вести речь, если примитивное мышление не способно не только осмыслить систему пространства, но даже понять его схему. Конкретное пространство примитивного мышления не может быть приведено в схематическую форму.

Этнография показала, отмечает Кассирер, что первобытные племена наделены чрезвычайно острым восприятием пространства. Туземец способен видеть мельчайшие детали своего окружения. Он чрезвычайно чувствителен к любому изменению в состоянии обычных объектов среды. Даже в самых трудных условиях он способен найти верную дорогу С чрезвычайной точностью следует он за всеми поворотами реки, когда гребет или идет под парусом вниз или вверх по течению. Однако при ближайшем рассмотрении, показывает Кассирер, мы с удивлением замечаем, что вопреки этой способности у него обнаруживается странный недостаток, касающийся понимания пространства. Если попросить его дать общее описание, начертить карту реки со всеми ее поворотами, то он не сможет этого сделать и даже не поймет вопроса.

Те же этапы развития, отмечает Э. Кассирер, мы обнаруживаем, когда переходим от проблемы пространства к проблеме времени. Здесь, правда, обнаруживаются не только совершенно точные аналогии, но также и характерные различия в развитии того или другого понятия. Согласно Канту, пространство есть форма «нашего внешнего опыта», а время – «форма внутреннего опыта». При истолковании своего внутреннего опыта человек сталкивается с новыми проблемами. Здесь он не может использовать те же методы, что при первых попытках организовать и систематизировать свои знания о физическом мире. У того и другого вопроса налицо, однако, общая основа. Ведь даже время осмысливается, прежде всего, не как специфическая форма человеческой жизни, а как общее условие органической жизни вообще.

Органическая жизнь существует, лишь развертываясь во времени. Это не вещь, а процесс – нескончаемый, непрерывный поток событий. И в этом потоке ничто не повторяется в той же самой форме. К органической жизни хорошо приложимы слова Гераклита: «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку». Организм никогда не локализован в единственном мгновении. В его жизни все три времени – настоящее, прошедшее и будущее – создают некое целое, которое нельзя расщепить на отдельные элементы.

Таким образом, античная философия вряд ли преуспела бы на путях эксперимента и развития физики, если бы она не отдала должной дани философии. Целевое систематическое экспериментирование для Античности не было характерно. Попытки проведения эксперимента обнаруживаются у Архимеда при определении плотности, площадей поверхностей и объемов тел (мысленного). Птолемей экспериментально определил индекс преломления воздуха по отношению к воде и воды по отношению к стеклу, причем определил с высокой степенью точности без применения математической формулировки.

Все это вовсе не означает, что у древних греков, как отмечают авторы статьи в «НГ-науке»[79], была ложная методологическая установка – философия впереди физики. Напомним ученым мужам, что она же, по определению учеников Аристотеля, это как раз то, что после физики. Античная философия дала человечеству не просто ряд «гениальных догадок». Она нарисовала общий план мироздания, наметила пути его постижения, разработала общие и частные категории, которые позволили науке сделать колоссальный рывок в познании универсума.

Культурология

Еще сохранилась память о том времени, когда чиновники предложили исключить культурологию из образовательного стандарта. Культурология стала развиваться в нашей стране в 60-х годах прошлого века. Появились научные центры и кафедры, были выпущены первые работы по культурологии. Однако само название дисциплины долгое время было неприемлемым по идеологическим соображениям. Первым специалистам по теории культуры приходилось с трудом добывать эмпирические сведения, «вводить в обиход» имена крупных исследователей.

Культура – это выявление смысла мира в общности людей, в их практике и в идеалах, разделяемых ими. Культурология в нашей стране развивается стремительно. Выпущены уже сотни трудов, хрестоматий, антологий. Изучение культурологии как самостоятельной дисциплины узаконено теперь в отечественном образовании. Одновременно изучение культуры развивается в рамках антропологии и этнографии.

Именно поэтому статус культурологии в современном образовании весьма значителен. Культурология представлена сегодня системой научных и образовательных организаций – отраслевыми научно-исследовательскими институтами Министерства культуры, отделами и секторами в составе многих академических и отраслевых НИИ, рядом специальных культурологических учебных заведений, несколькими сотнями культурологических кафедр, созданных фактически во всех вузах страны как гуманитарного, так и технического профиля. Культурология знакомит людей с духовным богатством разных культур, всего человечества. За время своего существования культурология как учебная дисциплина добилась немалых успехов. По всей стране развернулись культурологические исследования, которые превратились в значительный фактор гуманитарного знания. Достаточно сказать, что в нашей стране сложились культурологические школы. Назовем хотя бы некоторые имена: В. С. Библер, А. Л. Доброхотов, Г. С. Кнабе, Е. М. Мелетинский.

Социальные нововведения обычно начинаются с преображения ценностей. Возьмем, к примеру, процесс модернизации в странах Востока. С чего начиналось здесь преображение жизни? Разумеется, с постепенного изменения ценностных ориентаций. Как только культурологи фиксировали перемены в духовной жизни людей, так возникала почва для перестройки социальных процессов. Нельзя объяснить динамику общества без глубокого погружения в образ жизни, систему мышления, культурного осознания.

Культурология сама оказалась комплексной интегративной дисциплиной. Она включила в себя комплекс знаний, накопленных внутри философии культуры, социологии культуры. Выделив культуру как специфический класс явлений, наделенных символическим значением и присущих только человеческому обществу, Уайт выявил принципиально важную черту антропологии как науки о человеке. Он дополнил свое определение примечательной констатацией: человек – это мир его культуры. В самом деле, нельзя говорить о культуре без выявления ее генезиса (происхождения), без анализа символической природы культуры и ее воздействия на историю, без выявления специфики различных культур.

Культурология – сравнительно новая гуманитарная дисциплина. Как самостоятельная наука она оформилась в начале XX столетия. В западной литературе проблематика культуры рассматривается, как правило, в философии культуры, в культурной антропологии. Эти дисциплины позволяют обновить методологию в области истории, этнографии, истории культуры.

Интерес к культуре в наши дни определяется многими обстоятельствами. Современная цивилизация стремительно преображает окружающую среду, социальные институты, бытовой уклад. В связи с этим культура оценивается как фактор творческого жизнеустроения, неиссякаемый источник общественных нововведений. Отсюда стремление выявить потенциал культуры, ее внутренние резервы, отыскать возможности ее активизации. Рассматривая культуру как средство человеческой самореализации, можно выявить новые неистощимые импульсы, способные оказывать воздействие на исторический процесс, на самого человека.

Вот почему в современном знании выявился особый интерес к культуре как к фактору социального развития. Некоторые исследователи приходят к убеждению, что именно духовные черты, социокультурные признаки конкретного общества или даже целого региона накладывают отпечаток на социально-историческую динамику. Многие теоретики связывают судьбы мира с философским постижением культуры в целом или культуры отдельного народа в частности.

В истории человечества можно выделить эпохи, когда развитие было медленным, еле ощутимым. В Древнем Китае традиции регулировали весь образ жизни. Любой поступок был ритуально обусловлен.

Время, казалось, остановилось и в Древнем Египте, поколение за поколением вели сходную жизнь. А вот во Франции XIX в. революции следуют одна за другой, на человека обрушивается каскад перемен.

По мнению многих исследователей, в прошлом веке произошел разрыв социального и культурного циклов. Иначе говоря, в один и тот же социальный период происходила смена культур. Это, по существу, одна из исторических закономерностей нашего времени. Темпы культурных перемен стали более быстрыми.

В прошлом социальный цикл был гораздо короче культурного. Человек, появившись на свет, заставал определенную структуру культурных ценностей. Она не менялась в течение многих столетий, регулируя жизнь ряда поколений.

Теперь же на протяжении одной жизни может чередоваться несколько культурных эпох. Человек, рожденный в яранге, способен поступить в вуз и обрести совсем другой культурный статус. Он же может вернуться в родное селение и привнести в его жизнь элементы еще не знакомой культуры.

Сместились все представления, к которым мы уже привыкли. Соседка рассказывала, что в этом году мальчик не пойдет в школу – нет денег на школьную форму и учебники. Подземный переход оглушает вас звуками аккордеона. Вы замедляете шаг. Несколько месяцев назад вы видели этого музыканта на сцене филармонии.

Катастрофически быстро рушится привычный уклад жизни, уходит в прошлое то, что еще недавно составляло смысл нашего бытия. Меняются ориентации, низвергаются святыни. Рвутся нити, связывающие нас с близкими людьми… Человек остается одиноким перед надвигающейся опасностью.

Исследователи нередко ставят вопрос: существует ли особая наука под названием «культурология»? Кто конкретно представлял ее в истории мысли?[80] Иногда трудно догадаться, чего хотят авторы этих вопросов: доказать, что никакой культурологии как области гуманитарного знания пока нет, и не нужны определенные усилия, чтобы она сложилась; или, наоборот, поставить под сомнение весьма солидную традицию, в рамках которой накоплено столько открытий, ценнейших наблюдений, глубоких прозрений. Огорчает иное: постоянно навязывая эту тему научному сообществу, авторы этих вопросов уводят исследовательскую мысль в сторону от других, вполне реальных культурологических проблем.

Идея культурологии как самостоятельной гуманитарной дисциплины обозначилась еще в начале прошлого века. Немецкий философ В. Оствальд пришел к убеждению, что культура как феномен может изучаться в рамках отдельной науки[81]. Под культурой он понимал совокупность факторов, обеспечивающих социальный прогресс человечества. Оствальд не только выделил науку о культуре, но и попытался определить круг проблем, которые могли бы войти в ее компетенцию.

Через четверть века американский исследователь Лесли Эльвин Уайт разработал новую концепцию культуры, подверг переосмыслению представление об эволюции культуры и ее ценности для анализа культуры, предложил название для новой дисциплины – культурологии[82]. Кто конкретно занимался культурологией – этот вопрос, пожалуй, предельно ясен. Значительная армия антропологов, этнографов, историков обратилась к изучению феномена культуры. Но можно ли их называть культурологами?

Спорят: сам термин имеет право на существование, но что он реально обозначает – одну науку или комплекс разных наук о культуре? Может быть, это суммарное выражение самых разных областей научного знания о культуре?

Термин «культура» в его современном значении возник сравнительно недавно, всего два-три столетия назад. Древние греки противопоставляли собственную «воспитанность» варварству. Вместе с тем они осознавали, что человек живет не просто в физической, но и в символической вселенной. Это символический мир мифологии, языка, искусства, который сплетается вокруг человека в прочную сеть. Культура – специфика человеческой деятельности, то, что характеризует человека как вид. Поиски человека до культуры не имеют смысла, появление его на арене истории можно рассматривать как феномен культуры.

Почему культурология столь актуальна сегодня? Дело не только в том, что в ее русле накоплены интересные факты и открытия. И даже не в том, что она изучает культуру – этот чрезвычайно разноликий и предельно значимый для человечества феномен. К культуре проявляют интерес философия, социология, этнология, этнография, история, семиотика, различные варианты антропологии. Еще недавно наши общественные науки, пытаясь раскрыть содержание социальных процессов, динамики истории, вообще обходились без рассмотрения культурных явлений. Они толковали об экономике, политике, общественном сознании. Однако многие скрытые аспекты жизни общества ускользали от их внимания. В результате важнейшие тенденции, относящиеся к жизни человечества, не принимались в расчет, и предвидение будущего оказывалось вообще невозможным.

Постепенно в гуманитарное сознание входила идея, согласно которой вообще все общественные процессы начинаются с преображения культуры. Культура захватывает широкий круг жизни человека: традиции, ценности, быт, стиль поведения. Допустим, официальная сторона того или иного социума кажется практически неизменной. Но в это время незримо происходят изменения в том, что люди считают святынями для себя, как они благоустраивают быт, как выстраивают образ жизни. Именно эти феномены оказывают решающее воздействие на культуру, цивилизационное устройство, социальную ситуацию в целом.

Социология

В XIX в. родилась особая наука – социология. Она изучает формы совместной жизни людей и изменения этих форм. Ее представители проявили обостренный интерес к общим и специфическим закономерностям развития общества. В отличие от философов, которые опирались на силы собственного ума и фантазии и пытались скорее догадаться, ухватить путем интуиции и ума общую картину возникновения и становления общества, социологи старались более детально изучать конкретные коллективы, социальные организации. Разумеется, они опирались и на возможности интеллекта. Однако социология в своих выводах исходит из фактов, наблюдений, реальных обобщений.

Несколько лет назад я готовил к изданию книгу Н. А. Бердяева «Философия неравенства». Меня тогда поразила мысль философа: «Жизнь общества – это тайна». Хотелось сразу оспорить этот вывод. Да, мы мало знаем о том, как родился мир. Да, для нас загадка – феномен человека. Это, разумеется, тайна. Но можно ли сказать такое об обществе? Во-первых, человечество накопило огромное множество социальных теорий. Во-вторых, ведь мы пытаемся сегодня сознательно и целеустремленно строить новое общество. Социологи каждодневно собирают неисчерпаемый конкретный материал. Неужели общество – это тайна?

Сейчас я вполне согласен с Н. А. Бердяевым. Понять механизмы общества, внутреннее его устройство, динамику социальной жизни, ее суть мы пока не можем. Нам не понятно, отчего радикальные программы, просчитанные до каждого параграфа, вызывают эффект бумеранга. Почему социальный маятник постоянно бросает нас от реформ к консерватизму? Мы осознаем, что общество – это некая целостность. Однако стремимся тащить социум из пропасти, ухватив за собственные волосы. Мы недоумеваем, что приводит к неожиданному и обвальному сдвигу в жизненных и практических установках людей. Хотелось бы также понять, отчего политическая психология фактически имеет дело с патопсихологией? Почему «эстетика безобразного» оказывается привлекательной в образе политического лидера? Мы третируем обыденное сознание, но вдруг обнаруживаем в нем здоровую трезвость, начисто опрокидывающую развернутые идеологические программы манипуляторов.

Опасна гордыня точного знания, которое может будто бы указать, как выглядит общество на конкретной точке своего развития и куда оно может эволюционировать. Немецкий социолог Макс Вебер не случайно писал о том, что «дикарь» знает неизмеримо больше об экономических и социальных условиях своего существования, чем «цивилизованный» человек в обычном смысле слова. Социологи не располагают сегодня универсальной социальной теорией. Жизнь общества во многом является для нас тайной.

Но что мы должны знать? Немецкий социолог К. Манхейм писал о том, что вовсе не обязательно регулировать все на свете. Можно, скажем, направлять движение поездов. Но незачем предопределять разговоры в купе…

Остается огромная зона свободы, стихийности. Не менее тревожна и другая тенденция – знать об обществе совсем немного, да и то в основном о разговорах в купе. Между тем социология в наши дни может решать разносторонние задачи.

Джон Сол показал в своей книге[83], что, более того, непрерывная и настойчивая сосредоточенность на рациональности, зародившаяся в XVII в., дала неожиданный результат. Постепенно разум начал дистанцироваться и отделять себя от других, так или иначе признанных, характеристик человека: духа, инстинктивных потребностей, веры и эмоций, а также интуиции и, самое главное, опыта. Это постоянное выдвижение разума на первый план продолжается и в наши дни. И оно уже достигло такой степени дисбаланса, что мифическая важность разума затмила все другие категории и едва ли не поставила под сомнение их значимость.

Практическим следствием такого затянувшегося гипноза стало превращение последних пятисот лет в Век Разума. Мы привычно подразделяем этот век на следующие периоды: Просвещение, романтизм, неоклассицизм, неореализм, символизм, эстетизм, нигилизм, модернизм и так далее. Но разница между этими периодами, как и разница между школой Бэкона и школой Декарта, математически доказывающего правильность своих выводов, постепенно переходит в эмпирический, механистический подход Локка, который, в свою очередь, перетекает в детерминизм Маркса.

Достижение власти стало мерилом социальной добродетели. Знание, разумеется, было вынуждено стать гарантом моральной силы разума. Знание – это непобедимое оружие в руках индивида; оружие, могущее гарантировать, что общество построено на разумной и продуманной основе. Но в мире, который зависит от силы, исходящей от структур, объективная оценка силы не могла сохраниться и быстро трансформировалась в приверженность к контролю со стороны разума. Старую классовую цивилизацию заменила цивилизация кастовая – до крайней степени изощренная версия корпоративизма. Знание превратилось в валюту власти и остается таковой и поныне. Эта цивилизация засекреченных экспертов вполне естественно одержима не поиском понимания проблем, а подготовкой ответов на вопросы.

История

Столетие назад в исторической науке господствовал позитивизм. Его приверженцы были убеждены в том, что фрагменты исторической истины легко угадываются в конкретных источниках, в описанных фактах протекшей жизни. Но разве это не единственный путь к воссозданию летописи событий? Позитивисты не признавали иного пути, полагая, что сначала нужно набрать как можно больше фактов, освоить по возможности разные источники и лишь потом искать причинно-следственные связи, за которыми, без сомнения, скрываются законы исторического развития.

Опыт истории многоярусен. Исследователь может основательно проследить летопись событий, имеющих, скажем, отношение к политической стороне жизни. Но при этом окажется равнодушным к тому, что мы называем повседневностью, размеренной житейской практикой, прозой жизни. Ученый может углубиться в социальные подробности человеческого бытия. И при этом упустить из виду ту историческую правду, которая запечатлена в поэзии камня, потоке музыки, сочетании красок. Масса исторических фактов не всегда превращается в картину. Но иной фрагмент культуры раскрывает тайну истории в большей степени, чем скрупулезное коллекционирование фактов и событий. Освещение факта требует озаренности, интуиции и концептуальной щедрости.

Сейчас власть в России озабочена созданием унифицированного учебника по истории. Не вдаваясь в долгие рассуждения по этому поводу, можно отметить, что эта область гуманитарного знания также находится на пересечении многих споров.

Есть в России историки, которые полагают, что принятие православия на Руси – факт далеко не безобидный и не отрадный. Авторы считают, что русская история началась с приходом православия, с идеологии самого христианства. Между тем, мол, православие отрицает русскую историю, а вместе с ней не одну тысячу лет существования русского народа. Стремление включить в исторический обиход языческие традиции может быть предметом особой озабоченности отдельных исследователей. Но тогда получается, что это еще один продукт идеологического производства. Воскрешение утраченных событий истории, культ традиции – благое дело. Но почему оно должно реализовываться за счет критики православия и принижения его роли в истории русского народа? Известно, что принятие христианства превратило в одночасье Русь в наследницу величайших мировых культур, расширив ее культурно-историческое время на тысячелетие. «Переведенные на церковнославянский “Слова святого Иоанна Златоуста” воспринимались как неотъемлемый факт собственной культуры. Без него и всего компендиума святоотеческого наследия не было бы на Руси митрополита Илариона, Кирилла Туровского, всей богатейшей древнерусской книжности, из которой до нас дошли сущие крупицы. Или взять так называемое второе южнославянское влияние, отразившееся в личности святого Сергия Радонежского, творчестве Андрея Рублёва и русской победе на Куликовом поле»[84].

Однако трудно оспорить тот факт, что после христианизации Руси в эпоху раннего Средневековья международные связи древнерусской культуры расширились. Под влиянием кирилло-мефодиевской традиции сложилась развитая метасистема духовной культуры, охватившая южных и восточных славян на основе одной православной культуры, одной письменности, одной книжности и общих традиций. Древнерусская мудрость выступает в этот период как составная часть философской мысли всех православных славянских народов.

Главные сферы современного человеческого знания так перемешаны, что они составляют единое целое и не являются автономными территориями, управляемыми властями.

Э. М. Спирова. Специфика гуманитарного мышления

Три модели знания

В современной философии заметен весьма продуктивный процесс рефлексии над идеалом науки. Этот эталон уже не рассматривается как единственный, поскольку рождаются типологически различные представления о специфике научного знания. Так, В. М. Розин выделяет три несовпадающих типа идеала науки – «античный», «естественно-научный» и «гуманитарный»[85]. Последний в этом перечислении идеал науки противопоставлен естественно-научному дискурсу. Гуманитарные науки изучают не природу как таковую, а некую гуманитарную реальность. В тех рефлексивных отношениях, которые складываются в этом процессе, сам исследователь и те феномены, которые он постигает, относятся к одной реальности – культуре, духу, сознанию, человеку. Именно поэтому невозможно «разъять» исследователя и его объект. Гуманитарные знания прямо или опосредованно включаются в изучаемые процессы или явления и даже влияют на них.

Возьмем для примера опыт интроспекции в психологии. В качестве объекта исследования оказывается внутренний мир человека. Но кто его реконструирует, кто воссоздает? Сам исследователь. Становление экспериментальной психологии в начале прошлого столетия было неотъемлемо связано с самонаблюдением. Несмотря на то что в ходе последующего развития психологии ученые отказались от этого метода, ссылаясь на получаемое искаженное и субъективное знание о внутреннем мире человека, сама эта предпосылка не исчезла, не забылась.

Критика интроспекции строилась на том, что два наблюдателя будут всегда получать разные результаты, поскольку обнаружатся индивидуальные различия между ними. Однако в гуманитарном познании изучаемый объект неизменно вбирает в себя черты самого исследователя. С этой точки зрения интроспекция не является исключением. Оппоненты гуманитарного знания утверждают, что язык не в состоянии передать все оттенки индивидуального сознания. Однако на практике мы всегда понимаем, что другие люди хотят передать с помощью слов. В наши дни, в отличие от классической точки зрения, допускается существование не одного, а многих методов интроспекции, обладающих различной степенью систематичности и строгости.

Когда индивид сообщает о своем собственном опыте, он исходит из той же посылки, из какой исходит астроном, наблюдая за звездами. В. Вундт утверждал, что свои собственные состояния можно оценивать так же, как ботаник оценивает растения. С помощью интроспекции можно изучать «наивный» человеческий опыт, как это делают, к примеру, гештальт-психологи. Наконец, в гуманитарном знании возможна такая ситуация, когда человек (пациент) описывает свои состояния, а другой (аналитик) пытается их осмыслить. И в том и в другом случае можно говорить об определенной мере субъективности получаемого знания. Однако приближение к истине все-таки очевидно.

В науке нет единого метода, но есть возможность экспертизы примененной процедуры. «В норме гуманитарного ученого интересуют другие, не технические области употребления научных знаний, а именно те, которые позволяют понять другого человека, объяснить определенный культурный или духовный феномен (без установки на его улучшение или перевоссоздание), внести новый смысл в определенную область культуры либо деятельности (т. е. задать новый культурный процесс или повлиять на существующий). Во всех этих и сходных с ними случаях гуманитарная наука ориентируется не на инженерию, а на другие, если можно так сказать, гуманитарные виды деятельности и практики (педагогику, критику, политику, художественное творчество, образование, самообразование)»[86].

Еще одна методологическая особенность гуманитарного знания заключается в поиске целостности. В процессе реконструкции объекта этот тип знания более свободен, нежели естественно-научный дискурс. Поэтому в идеале гуманитарий способен «достроить» знание в соответствии с собственным теоретическим проектом. С этой точки зрения при философском постижении оказывается непродуктивной идея его отстранения от природы. На это указывал М. Шелер, когда отмечал неадекватность выведения человека из общей взаимосвязи жизни и природного космоса. При таком подходе невозможно, по словам философа, постигать великую солидарность всех живых существ между собой и одновременно солидарность мирового процесса с судьбой становления его высшей основы[87].

Те же мысли находим и у М. Бубера. Философия, по его мнению, неоправданно либо исключает из своего рассмотрения человека в его целостности и видит в нем лишь частицу природы, как это делает космология, либо, в лице отдельных ее дисциплин, отрывает от человеческой целостности некую специальную область, отделяет ее от смежных областей и устанавливает для нее особые принципы и методы. Но, по мнению Бубера, философия как гуманитарное познание должна оставаться открытой и доступной, во-первых, для идей собственно метафизики как учения о бытии вообще, о сущем и о наличном бытии, во-вторых, для выводов отдельных своих дисциплин и, в-третьих, для достижений собственно философской антропологии[88].

«Науки о человеке», или «гуманитарные науки», как их обычно называют, занимают сегодня главное место в области научных, исторических и философских исследований. Изучение человека, его социального поведения, ответов, даваемых его культурой на все новые вопросы, выдвигаемые природой и историей, изучение ценностей, символов, идеалов, мифов, языка, всего того, что придает смысл и характер его трудному земному пути, не может быть делом одной лишь истории и философии или же предметом религиозно-морального размышления.

История и философия, мораль и религия имеют огромные заслуги, которых никто не может оспаривать. Без их участия гуманитарные науки вообще, вероятно, не могли бы зародиться или же были бы лишены прочных теоретических и моральных основ. Однако новые науки о человеке теперь уже выработали свои собственные критерии и методы исследования, они проникли в четко определенные области человеческой жизни, в которых и установили свою эпистемологическую юрисдикцию, они уже приобрели свой оригинальный этос.

Социологи, этнологи, психологи, антропологи, ученые, которые исследуют структуры и институты, обычаи и верования, мифы и ритуалы, символы и ценности, язык и произведения искусства, мировоззрение и виды поведения, проводят чисто эмпирические исследования, очень полезные и помогающие освободить ум от наростов вековых догм и предрассудков.

Теперь уже не учитывают доводы здравого смысла, претендующие на очевидность, и еще менее доверяют обманчивым утверждениям метафизики и теологии, которые все еще стараются установить априорно или путем одной лишь интроспекции, что такое человек или чем он должен быть, какова вечная онтологическая структура условий человеческого существования, какова его неизменная сущность, каковы постоянные мотивы человеческого поведения и каковы конечные и абсолютные цели его существования.

Очерченные границы

Новые гуманитарные науки разбивают былые четко очерченные границы естественных и культурно-исторических наук. Они не укладываются в рамки или в традиционные методы естественных наук, потому что науки о человеке не ограничиваются физической антропологией, а постоянно выходят за ее пределы, когда изучают непредсказуемые способы, используемые человеком для изменения природы, внешней и внутренней, и приспосабливания ее к тем социальным и культурным уровням, которые физические науки лишь слегка затрагивают. Они также не укладываются и в рамки традиционных «гуманитарных» наук с их вчерашней эпистемологией, столь дорогих В. Дильтею, Г. Риккерту, В. Виндельбанду и всем тем, кто лишь с небрежностью, которая сегодня кажется чрезмерной, упоминали о достижениях и методах естественных наук.

Действительно, социальные, исторические и культурные явления представляют собой события или процессы, характеризующиеся очень сложной эпистемологической стратификацией, в которой, в некотором смысле, подытоживаются все наши знания. Эта эпистемологическая стратификация требует, например, чтобы культурные и «духовные» проблемы смысла и ценности охватывали также всегда их натуралистическую предпосылку, опирались на несущую структуру, на биолого-экзистенциальную базу, которую нельзя игнорировать. Хотя «натуралистичность» человека во многих своих проявлениях оригинальна и изменчива, пластична и гибка и ее нельзя зафиксировать в параметрах экстраисторических и экстракультурных, она тем не менее не является из-за этого чем-то нереальным или ускользающим. Естественные науки имеют свой голос при решении любой проблемы человека.

Свобода человеческой деятельности существует, но она не может быть определена старыми спиритуалистическими формулами, согласно которым эта свобода является непременной предпосылкой любого антропологического исследования.

Философская антропология – это размышление о той двойственной позиции, которую занимает человек в природе и в космосе. «Натуральность» человека связывают с его циклами жизни и смерти, роста и старения, с биологическими ритмами его тела, с его генетическим наследием, с целым комплексом структур, которые человек не может менять по своему желанию. Но эта натуральность является лишь исходной точкой, а не обязательным направлением, предписывающим или предопределяющим путь индивидуума во времени и в истории. Надежды известного ученого Ф. Г. Добжанского, основывающиеся на анализе эволюционных процессов, охватывающих воедино природу и культуру, биологию и человеческую мудрость, совпадают с надеждами современных теологов, которые стараются построить религиозную антропологию в согласии с учеными-натуралистами. Для Тейяра де Шардена эволюция – это свет, который освещает все факты, это траектория, которой должны следовать все направления мысли. Эволюция материи, эволюция жизни, эволюция человека являются для него неразрывными частями единого процесса космического развития, единой истории всей Вселенной. Нет больше метафизической или космической гарантии того, что история – это необходимый процесс искупления или спасения. Существует скорее надежда на то, что она представляет собой место, где жизнь обретает самосознание и ясность, где природа возвышается и самоизменяется, не уничтожаясь, не обращая вспять своего движения, не покрываясь теологическими тенями зла.

Строгое разграничение между естественными науками и гуманитарными оказывается несостоятельным также и с другой точки зрения, как ясно показывает эпистемология. Неверно, будто естественные науки объективны и строги, универсальны и непогрешимы, потому что они свободны от «субъективизма», от человеческой ограниченности, которую неизбежно вносит страсть наблюдателя при изучении человеческой жизни. Конечно, естественные науки можно отличить от гуманитарных наук по их объекту, более широкому, охватывающему все существующее в природе, в том числе и человека.

Можно также согласиться с тем, что наблюдателю гораздо легче оставаться нейтральным при рассмотрении внутренностей вши, нежели человека, расстрелянного во время гражданской войны. Но это предрассудок – считать, будто естественные науки дают нам абсолютные истины, а не истины вероятные и правдоподобные. Все науки, естественные и гуманитарные, пользуются гипотезами и рабочими схемами, служащими руководством и ориентиром при истолковании опыта, который иначе оставался бы немым и непонятным без искусства открытия, порождаемого творческим воображением. Наука, понимаемая как отражение или копия неизменной действительности, – это старая эпистемологическая догма, которую развитие науки разрушает день за днем.

Естественные науки требуют изобретательности и фантазии, игры в самом высоком смысле этого слова, а гуманитарные науки, в свою очередь, нуждаются в эмпирическом наблюдении, строгом анализе, в рациональных и поддающихся проверке рабочих гипотезах. Естественные науки тоже являются гуманитарными, а гуманитарные науки, в свою очередь, не могут сделать никакого волшебного скачка за пределы природы, которая в конечном счете, если ее понимать в глубоком смысле, охватывает собой все. Все явления на определенном уровне оказываются натуралистическими и антропологическими, биологическими и историческими, физическими и социокультурными, хотя, конечно, понятны те прагматические и дидактические мотивы, которые заставляют изучать их отдельно, распределяя труд между разными отраслями наук.

Сегодня человек, который понял этос науки, становится уже более осторожным и скромным. Он видит неполноту своих представлений, инструментальный и временный характер тех категорий, которыми он пользуется, относительность всех своих утверждений. У него нет больше вечных образцов, абсолютных моделей, ценностей, которые в былые времена (например, на Востоке, в Греции и в Средние века) стояли на его духовном горизонте как сияющие неподвижные звезды. Призванный жить в мире, меняющем свое лицо и становящемся, волей или неволей, универсальным, разбивая старые национальные, расовые, идеологические, «этноцентрические» предрассудки, человек замечает собственную ограниченность и видит необходимость перехода от замкнутой конечности к конечности открытой.

Философская антропология сегодня немыслима без поддержки наук вообще и гуманитарных наук в частности. Гуманитарные науки, в их более широкой перспективе, неизбежно соприкасаются с философской антропологией. Например, социология, исследуя религию, мораль, право, искусство, язык, воспитание или самую широкую область – область символов, в которые облекаются идеи и ценности, не может избежать встречи с философией. Если философия решает доказать законность и истинность символов, то только социология может предоставить ей весь необходимый материал, касающийся конкретных изменений этих символов, их смысла, их эффективности и их роли в общественных явлениях. И только философский анализ может дать социологическим исследованиям критерии отличия символа от иллюзий, от несимволических знаков и сигналов.

Философская антропология, понимаемая в том широком смысле, который мы старались уяснить, а не просто как физическая антропология или чисто этнографическое или этнологическое исследование без культурно-философских горизонтов, представляет собой науку об обществе и культуре, о социальном действии и культурных начинаниях, которые объективируются в обычаи, институты, поведение и стиль жизни. Изучать же культурные формы, «объективный дух» – это значит также уяснить себе великие уроки философии, например учение Вико и Монтескьё, Гегеля и Маркса. Это означает увидеть в философии прошлого этнологические, антропологические, социологические моменты, которые присутствуют там под другим именем, потому что немыслимо, чтобы великая философия не коснулась хотя бы вскользь тех проблем, которыми занимаются сегодня гуманитарные науки.

Горизонты философской антропологии

Вклад Фейербаха и Маркса в современную антропологию очевиден. Фейербах хотел заменить теологию антропологией, вскрыть сущность религии и дух христианства, чтобы освободить человека от религиозного отчуждения. Маркс критически рассматривал теоретическое отчуждение, религиозное отчуждение и экономическое отчуждение человека. Он показывал человека как экономическую потребность, как природу, которая становится историей, как активное существо, творящее самое себя и свой мир, освобождающееся от груза структур и институтов, сковывающих и умерщвляющих возможности, заложенные в его сущности, – в неотчужденном труде, подлинном творце новых условий человеческого существования, освобожденных от мучительных противоречий.

Углубить изучение человека, используя то, чему учат новые гуманитарные науки, – это означает вскрыть реальную полноту человека, охватить широту и разнообразие человеческого опыта, описать феноменологию действия, инициативы поведения человека в мире, в котором жизненные ситуации оказываются рискованными и ненадежными, случайными и преходящими. Сам человек в том, что касается его поведения, большей частью непредвидим, побуждается мотивами, которые мы знаем плохо и которые гораздо сложнее, нежели это представляли гедонизм, позитивизм, утилитаризм в своих наиболее схематичных и наивных формах.

Человеческие способы встречать рискованные ситуации, защищать бытие-в-мире, «человеческое присутствие» от опасностей заблуждения, отчуждения, растерянности, тоски представляют собой не только эмпирические приемы, позитивные и логические, которым мы доверяемся, следуя нашей западной научной традиции. Они представляют собой также, и в немалой степени, хотя часто и неосознанно, приемы мифические и метафизические, символические и ритуальные, религиозные и этические, имеющие широкое применение во всех мистических цивилизациях, но, конечно, присущие не только homo magicus (человеку, верящему в магическое) и донаучным цивилизациям, или homo credulus (легковерному человеку) в его наивной простоте.

Если европейский человек действительно хочет следовать сократовской заповеди и познать самого себя, лучшим путем к этому познанию может быть длинный и трудный путь исторического и антропологического исследования. Если Платон в «Государстве» для того чтобы узнать душу отдельного человека изучал ее увеличенные очертания в политическом и социальном объединении, то метод этот остается действенным и сегодня в том смысле, что структура человека действительно познается с помощью научных, контролируемых методов и поддающихся повторению экспериментов, а не с помощью самонаблюдения или интроекции, которая часто оказывается кривым зеркалом.

Речь идет уже не о том, чтобы выявить «эпистемологический субъект» в его сознательном выражении, критически осовремененном, и не в том, чтобы выявить и описать идеальную и трансцендентальную структуру предмирского (до возникновения мира существовавшего предантропологического субъекта), а в том, чтобы познать характер человека в его мирских объективациях, в его социальных контекстах, в перипетиях его исторических отношений. Предметом современной антропологии является человек в его действиях, в его существовании, в его разнообразных приспособлениях, во множестве его качеств.

Много раз делались попытки построить философию действия, философию поведения, философию основополагающей субъективности, которая дала бы связность многообразных действий, поведения, взглядов, и всякий раз такие попытки превращались в произвольное утверждение примата какой-нибудь частной тенденции или какого-нибудь частного действия. Логика, экономика, либидо, воля к власти, – т. е. одна-единственная структура или одно качество – односторонне используются для того чтобы сконструировать несущую структуру, основу всякой человеческой деятельности.

При этом вместо того чтобы изучать человека без предвзятых мнений и без предрассудков в феноменологии его культурных и исторических черт, его втискивают в Нессову рубашку догматической метафизики, которая возводит в образец, в абсолютную ценность и в конструктивный принцип один какой-нибудь момент или аспект человеческой жизни. Всякий разговор о человеке превращается в разговор об особом достоинстве или значении некоей определенной стороны человеческого бытия. Вместо науки de Homine (о человеке) антропология становится наукой de dignitate hominis (о человеческих достоинствах) благодаря роковому и, быть может, неизбежному в истории процессу, а также благодаря этноцентрическому пороку, грубо отстраняющему всякое мнение, не совпадающее с нашим собственным, с нашим образом жизни.

Антропология, выдержанная в философском недогматическом стиле, – это исследование о человеке с минимумом этноцентрических предпосылок, исследование человека-структуры, охватывающее всю широту человека-горизонта и все разнообразие человеко-траектории.

Человеческая инициатива может быть куском палеолитического камня, рисунком в глубине темной пещеры, сделанным 12 тысяч лет назад, охотничьим обрядом австралийского племени или же Сикстинской капеллой, ядерной физикой, картиной Пикассо или симфонией Стравинского. Великий вклад, который феноменология может внести в культурную антропологию, – это обращение к проблемам смысла, ценности, значения, намерения, которые выражаются в самом строении культурных феноменов. Феноменология учит понимать и оценивать субъективный фактор, проявляющийся в структуре объектов и действий. Как в феноменологии, так и в экзистенциализме справедливо ставится проблема субъективности как источника смысла, значения и ценности. Человек с самого начала своей истории был существом семантическим, аксиологическим, телеологическим, потому что не довольствовался тем, чтобы жить как-нибудь, ограничиваясь лишь удовлетворением насущных потребностей, необходимых для продления его физического существования. Его орудия, ритуалы, символы, мифы, институты показывают нам, что на всех культурных уровнях человек стремится придать смысл и ценность своему существованию, возвысить его или освятить, найти цель или telos.

Даже в те эпохи, когда жизнь, кажется, утрачивает всякий смысл, погружается в ничто или абсурд, в те периоды, которые мы называем периодами кризиса или упадка, само возникновение неврозов и психической неуравновешенности, тоска, беспокойство парадоксальным образом свидетельствуют о том, что стремление к смыслу и ценности, потребность в цели и порядке нельзя уничтожить в уме и сердце человека. Нигилизм и философия абсурда появляются как патологические симптомы или как искренний протест, когда прежние ценности и смысл теряют свой блеск, но вовсе не являются доказательством того, что можно жить в мире, лишенном смысла. Задачей наук о человеке, исследующих вообще деятельность или поведение, является, как утверждает М. Шелер, понимание с помощью интерпретирующего метода действий, направляемых смыслом.

В ходе своего исторического развития философская антропология разработала множество категорий. Они рождались в разное время и в разных контекстах. Поэтому возникает проблема определенной классификации данных понятий, их внутреннего соотнесения, концептуальной сцепленности. «Понятия, как грибы или люди, в большинстве случаев живут семьями, – пишет В. А. Кутырев, – притом традиционного типа – патриархальными, клановыми. Они могут то сосредоточиваться, вбирая в себя чуть ли не все ближайшее окружение, то заводить романы на стороне, пуская от своего корня десятки побегов»[89].

Вероятно, следует каким-то образом отделить законных сынков от бастардов. Или точнее и корректнее: выделить некие концентрические круги понятий. Первый круг – самый коренной, отцовский. Сюда можно отнести слова: «человек», «человеческая сущность», «человеческая природа». С древнейших времен родилась потребность определить, что такое или кто такой человек. Суммарно мы определяем человека как особый род сущего, субъекта социального развития, творца культуры, исторического развития[90].

Однако корневое слово философской антропологии не сохранило кровнородственной чистоты. Оно сразу обросло родственниками. Оказалось, что в известном смысле «индивид» и «человек» одной крови. Они синонимичны в определенном контексте. А познающий человек не отрицает своей близости к слову «субъект», не претендующему на кров именно в этом философско-антропологическом доме. За составление родословной человека взялись многие понятия. Прежде всего, конечно, антропология. Она стала наукой о происхождении и развитии человека, обозначив свои права на постижение «антропогенеза». Дерево разветвилось и отпрысков оказалось немало. Здесь и «антроподицея», и «антропоморфизм», и «антропософия», и «антропоцентризм».

Человек стремится преодолеть границы собственного существования, расширить их. Это его сущностное свойство. Однако, как уже отмечалось, большинство людей вполне могут удовлетвориться обычным природным существованием, раствориться в недрах социальной анонимности, не пытаясь прорваться к истине бытия. В этом случае философы говорят: бытие ускользает, не проявляется…

«Попытка ухватить идею человека, выявить его сущность лучше всего проглядывает, судя по всему, в проблеме целостности человека. Здесь можно указать на две тенденции в подходе к данной теме. Первая тенденция выражается в убеждении, что для постижения тайны человека важно накопить значительный эмпирический материал. Предполагается, что только через анализ и обобщение накопленных фактов может проступить целостное представление о том, что являет собой человек. Это стремление, инициированное Платоном и всесторонне развернутое Кантом, захватило век назад М. Шелера и его сподвижников. В наши дни данная тенденция окончательно определилась как попытка комплексного изучения человека.

Здесь налицо явная подмена. Комплексность не выражает идею целостности. Можно изучать разносторонне объект, который по определению не является целостным, а напротив, олицетворяет представление о фрагментарности. Тем не менее философское постижение человека, как уже отмечалось, постоянно дробится на множество антропологий: философскую, культурную, историческую, политическую, психоаналитическую, религиозную, юридическую. Само по себе накопление знаний о человеке не является делом бесплодным или недостойным. Однако при таком устремлении зачастую утрачивается сам замысел. “Накопители” фактов не видят, что многие философские, научные или религиозные суждения о человеке взаимно исключают друг друга и вовсе не кристаллизуют “окончательное” представление о человеке»[91].

Однако мы видим, что постоянное приращение понятий в системе философской антропологии ставит вопрос и о том, как выглядит иерархия этих категорий. Вполне понятно, что можно выделить такие слова, которые не только являются значимыми для философского постижения человека, но и оказывают влияние на весь понятийно-категориальный арсенал философской антропологии. Такая проблема заметна и в других философских науках. В эстетике, к примеру, такие главные, универсальные категории обнаруживаются легко, хотя они и меняются с течением времени. Однако вокруг таких понятий кристаллизуются и все остальные. Так, в античной эстетике (Платон, Аристотель), в средневековой эстетике (Августин Блаженный, Фома Аквинский), а также у Гегеля и у Шиллера, Чернышевского в центре находится категория прекрасного. У Канта – эстетическое суждение, у эстетиков Возрождения – эстетический идеал[92].

Попробуем выделить те понятия, без которых философская антропология немыслима. Прежде всего, это такие значимые сочетания, как «сущность человека», «человеческое бытие», «человеческая природа», «модусы человеческого существования». В арсенале философской антропологии прочно закрепились также и такие слова, как «индивид», «индивидуальность», «личность». Еще один понятийный ряд включает в себя такие категории, как «идентичность», «персонализация», «идентификация». Слово «личность» обрастает сходными по смыслу понятиями – «личностный рост», «персона», «индивидуация», «актуализация». Особую группу понятий в философской антропологии составляют так называемые экзистенциалы – любовь, страдание, вера, надежда, забота, страх, смертолюбие, фанатизм, корыстолюбие и т. д.

К. Ясперс писал в 1913 г.: «Из фундаментальной предрасположенности человека и любого живого существа развивается некая не делимая на тело и душу “сущность”. Разделение на эти два компонента может иметь свои достоинства, но не в данном случае, поскольку речь идет о “сущности”, охватывающей тело и душу в их единстве и лишь проявляющейся физически. Вместо двух аспектов, т. е., соответственно, физической, внешней, биологической реальности и бестелесного психического бытия – совокупности “переживаний” со всеми внутренними взаимосвязями, – мы имеем идею “сущности”, охватывающей как тот, так и другой аспекты, сохраняющей свою неделимость и в то же время типичность и составляющей внутреннюю, наиболее глубинную характеристику человека»[93].

Свои законные права предъявило понятие «человеческой природы». «От нашего представления о природе человека, – пишет В. Брюнинг, – зависит очень многое: для конкретных людей – смысл и цель жизни, понимание того, что нам следует делать и к чему стремиться, на что надеяться или кем быть; для человеческих сообществ – какое мы хотим построить общество и какого рода социальные изменения должны осуществлять. Ответы на все эти важнейшие вопросы зависят от того, признаем ли мы существование некой “истинной”, или “внутренней”, природы людей. Если да, то что же она такое? Различна ли она у мужчин и женщин? Или подобной “сущностной” человеческой природы нет, а есть лишь способность формироваться под воздействием социального окружения – экономических, политических и культурных факторов?»[94]

Эти фундаментальные вопросы о природе человека вызывают множество разногласий. Различные конкурирующие концепции, связанные с этим понятием, рассматривают Л. Стевенсон и Д. Хаберман в книге «Десять теорий о природе человека»[95]. Но где же все-таки искать ответ на вопрос, какова человеческая природа? Философы обычно указывали на какой-нибудь доминирующий признак, который заведомо характеризует человеческую стать: разум, социальность, общение, способность к труду. То, что человек необычаен для природного царства, казалось, ни у кого не вызывает сомнений. Вот почему его оценивали как особую форму жизни, которая похожа на другие формы жизни, но вместе с тем принципиально отличается от них. Человек, несомненно, часть природы. В то же время естественные функции у него не выглядят органичными. Стало быть, нужен какой-то иной подход к оценке человека, ибо перечисление признаков, которые можно множить до бесконечности, по сути дела, ничего не проясняет в определении его природы. Так постепенно складывалось представление о биосоциальной природе человека.

Биологическое и социальное – это соотношение природных и культурных факторов в человеческом поведении, в самом человеческом естестве. В истории философии П. С. Гуревич выделяет две тенденции в понимании этой проблемы и этих понятий. Одна сводится к утверждению примата социального над природным. Эта позиция разносторонне обоснована в работах К. Маркса и Ф. Энгельса, в трудах советских исследователей. Другая предполагает, что именно природа человека обусловливает его социальное поведение. Эта точка зрения основательно представлена сегодня социобиологией, которая вновь остро поставила принципиальные для человекознания вопросы о соотношении биологического и социального, психологического и физиологического в развитии человека, генетических предпосылок и воспитания. Обе тенденции объединяет представление о том, что человек все-таки природное существо.

Однако, характеризуя принадлежность человека природе, Маркс и Энгельс отмечали ограниченность и обусловленность человеческого существа, с одной стороны, и универсальность человека – с другой. Итак, человеческая природа двойственна. Но вопрос о соотношении этих двух сторон трактовался по-разному. Просветители полагали, что социальная среда, воспитание способны преобразить человека. Маркс развил эту идею дальше: природное в человеке целиком обусловливается социальными факторами. Человеческое измерение природы существует только для общественного человека, ибо только в его обществе природа является звеном, связывающим человека с человеком. Только в обществе природное бытие становится человеческим бытием. Общество есть законченное сущностное единство человека с природой[96].

Более основательным изучением человека занялась философская антропология. Итак, предметом философской антропологии является человек во всей своей целостности. Однако само понятие философской антропологии оказалось многозначным. Оно употребляется, по крайней мере, в трех различных значениях, которые хотя и близки по смысл у, все же содержат в себе своеобразный круг подходов и проблем. Общее содержание понятия едино – философская антропология направлена на постижение феномена человека. Но при этом философская антропология рассматривается как особая сфера философского знания, как специфическое философское направление и как уникальный метод постижения бытия.

Общественная деятельность

Важным объектом гуманитарных наук является общественная деятельность, представляющая собой разновидность поведения человека (оно может быть действием, а может и бездействием или терпением), которой придан смысл. И этот смысл, целенаправляющий или целенаправленный, определяющий поведение агента или агентов, всегда соотносится с поведением других индивидов. Гуманитарные науки могут изучать поведение человека исходя из того, что является специфическими свойствами субъективности, при условии, что под «субъективностью» понимается не метафизический субъект или онтологический принцип идеалистических философий, а поддающийся исследованию источник ценностей, смысла, значения. Эта субъективность становится объектом исследования для гуманитарных наук в той мере, в какой она оказывается воплощенной в исторических и культурных институтах.

Таким образом, недостаточно в общих словах утверждать, что человек – это существо семантическое, аксиологическое, телеологическое. Эти утверждения ни одна философия не собирается оспаривать. Необходимо, чтобы ценности, значения, цели были доступны наблюдению и закреплены в культурных объективациях. Субъективность человеческого поведения (а оно субъективно, поскольку наделено смыслом) не есть дефект или ограниченность, которые лишают серьезности научные исследования гуманитарных наук, или признак эпистемологической неполноценности, будто бы превращающий гуманитарные науки в тщетную погоню за неуловимым, ускользающим, текучим и необъективируемым объектом, необъективируемым потому, что он находится во внутренней области психической и душевной жизни, не поддающейся проверке. Культурные объективации существуют, они представляют собой, как сказал бы Э. Дюркгейм, социальные вещи, хотя они и не обладают онтологическим и материальным статусом вещей физических.

Гуманитарные науки отличаются от хроники или романа тем, что их интерес сосредоточивается на действии как на носителе межсубъективного смысла. Подчеркивать «субъективный» характер какого-нибудь института, действия, нормы вовсе не означает истолковывать в индивидуалистическом смысле или разбивать на случайные и разрозненные действия его структуру. Науки о человеке рассматривают действие в историческом плане, обладающем определенной устойчивостью и объективностью, в культурно-социальном контексте, в который человек входит как socios (член сообщества), как представитель или выразитель общественного явления, которое в некотором смысле превосходит его, так как является реальностью более сложной и обширной, чем он сам.

Индивид и общество представляют собой моменты единого диалектического процесса, который никогда не является только индивидуальным или только социальным. В самой конституции индивида присутствует структура общества; от этого представления отправляется новая социология, которая в Америке и во Франции получила имя микросоциологии. Индивидуальное сознание, чужое сознание и коллективное сознание представляют собой лишь различные аспекты единого психического потока, дополняющие друг друга полюсы одной психосоциальной или социально-психической реальности, которую нельзя абстрактно изолировать. Эта истина присутствует в работах Гегеля, Маркса и Конта.

Есть еще другая проблема, которая приводит к парадоксам. Исследователь общественных явлений никогда не бывает бесстрастным и незаинтересованным, он всегда погружен в историю, всегда принадлежит к какой-то системе ценностей. Его собственный стиль жизни, определяющий до глубины все его существо даже на уровне подсознания, постоянно превращает его из ученого в судью. Человек, даже в своем идеальном виде ученого и исследователя, никогда не может быть чистым сознанием, повисающим в исторической пустоте, никогда не может быть нейтральным Я, чистым субъектом познания, который созерцает как бы с далекой звезды такой же чистый объект познания.

Даже разум ученого всегда инструментален, всегда вовлечен в социальные и исторические процессы. Сама идея чистого эпистемологического субъекта, абсолютно отличного от экзистенциального человека, представляет собой простую фикцию. Антрополог, социолог, этнолог, психолог не являются небесными вестниками истин, которые их не касаются, или ангелами, лишенными нечистых страстей и смотрящими на мир с точки зрения вечности. Если мы вынесем за скобки самих себя и свою историю, мы тем самым превратимся в нереальность.

«Гуманитарные науки изучают человека как суверенного объекта, творца и распорядителя всей окружающей знаковой, культурной Вселенной. Они имеют дело с различными областями развитой и дифференцированной культуры, целенаправленными творческими усилиями человека: философия, нравственность, язык, литература, искусство, история, психология… Отсюда и множественное число humanities, указывающее на расчлененность и многообразие человеческих способностей»[97].

Французский психолог А. Валлон обратил внимание на определенный этап в развитии младенца, когда ребенок начинает активно реагировать на свой образ в зеркале. Детеныш шимпанзе тоже может видеть себя отраженным, но этот образ неидентифицирован и поэтому угасает. Итак, мы имеем дело с фактом, который получил эмпирическую проверку.

Но вот французский философ Ж. Лакан начинает размышлять над этим сопоставлением и описывает «стадию зеркала», без которой не обходится сейчас, по сути дела, ни одно философское сочинение постмодернизма. Лакан же, несомненно, выступает как философский антрополог, показывая ведущую роль «стадии зеркала» в образовании сферы символического. Символическое – это и есть сфера культуры, по Ж. Лакану, которая создается при воображаемом соединении фрагментарно воспринимаемой телесности и ее визуального образа в некую целостность[98].

Итак, гуманитарные науки разнообразны. В каждой дисциплине есть собственные подходы к проблемам общества. Но, на наш взгляд, именно философия в условиях современного кризиса должна прокладывать дорогу для наук, особенно гуманитарных.

А. Н. Малинкин. Гуманитарное знание в борьбе эпистемологических парадигм (к истории вопроса)

Предметом исследования гуманитарных дисциплин является человеческая культура во всех ее многообразных аспектах. Значение латинского слова «cultura» отсылает нас к тому, что самим человеком возделывается из природы, а потом как нечто ценное, социально значимое передается потомкам через традицию, воспитание и образование. Соответственно, и методология гуманитарного познания исходит не из того, что заключено в природе как таковой, т. е. в природе, как если бы она существовала абсолютно независимо, объективно от человечества, но из того, что формирует «натуру человека», преобразуя ее в «культуру». Название большой семьи исследовательских дисциплин, противоположных естествознанию по своей предметной и методологической ориентации, указывает в первую очередь на их значимостную, ценностную компоненту, обусловленную их генетической близостью к человеку и всему человеческому. Значение латинского слова «humanitas» отсылает нас к человеческой природе, человеколюбию, гуманности, образованности и т. п.

Но поскольку гуманитарное познание претендует на статус научности, постольку ему надлежит стремиться к объективности, которую традиционно отождествляют с присущей естествознанию ценностной нейтральностью, возникает парадоксальная ситуация: самобытность гуманитарного познания и differentia specifica гуманитарного знания заключаются, прежде всего, в его необходимой связи с человеческими ценностями и значениями, т. е. с чем-то глубоко субъективным, что не содержится в природе как таковой, но впервые привносится человеком, между тем как традиционные идеалы и нормы научности требуют элиминировать все привнесенное субъектом познания как нечто искажающее саму данность объекта. Должно ли гуманитарное познание ориентироваться на традиционную эпистемологическую парадигму, уничтожая тем самым собственную самобытность, а гуманитарное знание – однозначно отождествлять себя с гуманитарно-научным, приняв критерии достоверности (истинности) научного знания, традиционно сложившиеся в естественных науках? Вопрос может быть поставлен иначе: есть ли у нас достаточные основания ограничивать гуманитарное познание гуманитарно-научным?

Мы полагаем, что таких оснований нет. Необходимо констатировать тот факт, что гуманитарное познание и знание невозможно свести к гуманитарно-научному познанию и знанию. Тем не менее фактом является и то, что гуманитарные науки до сих пор в определённой мере ориентируются на традиционный естественно-научный образец познания. Он был сформулирован еще в позитивистской социологии О. Конта. На этом общем сциентистском философско-методологическом основании гуманитарные науки причисляют также к наукам «социальным»: и те и другие в равной мере должны опираться только на факты, устанавливать фактически обоснованные законы (которые, по Конту, сами суть «факты»), исследовать социокультурные явления и процессы как «вещи» (Э. Дюркгейм), стремясь при этом к абсолютной ценностной нейтральности. Правда, эти методологические требования гарантируют социальному и гуманитарному познанию всего лишь прикосновение к такому же достоверному точному знанию, какое представлено в математике, физике и других естественных науках. Поэтому социальные и гуманитарные ученые, ориентирующиеся на сциентистскую парадигму как единственно приемлемый образец, не могут не переживать что-то вроде комплекса дисциплинарной неполноценности.

Согласно сциентистской парадигме, социокультурная реальность такова, будто человечество не имеет к ней никакого отношения, подобно тому, как оно не имеет отношения к вращению Земли, извержению вулкана или фотосинтезу. Такого рода объективизм – фундаментальный постулат сциентистской парадигмы – представляет собой сильное онтологическое допущение. Другое, не менее сильное онтологическое допущение сциентистской парадигмы, – постулат о принципиальной и тотальной квантифицируемости познаваемой реальности, подготовленный в Новое время известным философским учением о «первичных и вторичных качествах вещей». В соответствии с этим постулатом форма научности должна стремиться к числу и математической формуле как своим универсально значимым идеалам: чем больше в гуманитарной дисциплине математики, тем больше в ней точности и тем более она научна. Это понимание научности неотделимо от представления о линейном прогрессивном накоплении универсально значимых научных результатов и достижений. Правда, как показал «второй позитивизм», периодически оно ведет к пересмотру теоретических принципов, соответственно, трансформации научно-дисциплинарных картин мира, в ходе которой новая глобальная картина мира включает в себя старую, ограничивая сферу ее значимости и низводя ее эпистемологический статус до локального.

В первой половине XX в. недостаточность сциентистского объективизма осознали теоретики не только гуманитарных и социальных наук, но и естественных. Критика позитивистской парадигмы, характерная для «философии жизни» (Ф. Ницше, Г. Зиммель, А. Бергсон, В. Дильтей и др.), нашла отклик в позднем неокантианстве. Это стало возможным потому, что, сохраняя ориентацию на «факт науки» и стремясь к строгой научности, неокантианцы в то же время опирались на кантовский «трансцендентализм», идея которого открывала доступ к особой, специфически-человеческой реальности культуры, формируемой социумом в процессе истории. Для Г. Риккерта и Э. Кассирера стало уже вполне очевидным, что пути, ведущие к объективности познания, не могут обойти стороной субъективное человеческое бытие, что объективные истины науки каждой культурно-исторической эпохи необходимо соотносятся с ее господствующими ценностями и идеалами.

Риккерт подошел к осмыслению специфики наук о культуре в их отличии от наук о природе с «нормативистских» позиций баденской школы неокантианства, разработанных ее основателем В. Виндельбандом[99]. Анализируя науки о культуре и, в частности, образование понятий в исторической науке, Риккерт проводит различие между трансцендентально-методологическим «отнесением к ценности» (Wertgebung) и психологической «оценкой», «оцениванием» (Bewertung) – различие, принципиально важное для всего социально-исторического и гуманитарного познания. «Отнесение к ценностям остается в области установления фактов, оценка же выходит из нее, – писал он. – То, что культурные люди признают некие ценности за таковые и поэтому стремятся к созданию благ, с которыми эти ценности связываются, – это факт, не подлежащий никакому сомнению. Лишь с точки зрения этого факта, большей частью молчаливо предполагающегося историком, а отнюдь не с точки зрения значимости ценностей, до которой историку как представителю эмпирической науки нет решительно никакого дела, – действительность распадается для истории на существенные и несущественные элементы»[100].

Кассирер еще до Первой мировой войны пришел к выводу, что первоистоки познания следует искать скорее в мифе и языке (филогенез), а также в феномене интуитивного схватывания и понимания физиономического выражения (онтогенез)[101], нежели в «чистом» логическом мышлении, как утверждал вслед за Декартом, Лейбницем и Кантом основатель марбургской школы неокантианства Г. Коген. Во введении к фундаментальному исследованию «Проблема познания в философии и науке Нового времени» Кассирер так формулирует свою главную задачу: «Здесь будет впервые исчерпывающим образом доказано, что познания как строго однозначного логического понятия не существует. Точно так же и другие сферы духовной деятельности – право, язык, искусство, религия – вносят определенный вклад в проблему познания»[102] (курсив мой. – А. М.).

Эти идеи Кассирер развивает в своей «философии символических форм» (1923–1929), где они концептуально преобразуются: вместо понятия «функция», по содержанию еще близкого понятию «первоисток» (Ursprung) Г. Когена и прославившего Кассирера в ранний период творчества скорее как блестящего популяризатора идей своего учителя[103], нежели как оригинального мыслителя, появляется понятие «символическая функция». Оно объединяет в себе кантовские размышления о «гении» в «Критике способности суждения» и о «продуктивной способности воображения», создающей «трансцендентальные схемы», в «Критике чистого разума». Вместо понятия «форма» появляется «символическая форма» – результат глубокого переосмысления Кассирером учения о «внутренней форме языка» В. Гумбольдта[104]. Эти концептуальные преобразования позволили ему не только ответить на вопрос «как возможен факт языка?»[105], но и трансцендентально-методологически обосновать системное единство естественно-научного и гуманитарного познания, найти универсальный медиальный принцип, объединяющий и знания о природе, и знания о культуре. Ведь символизация, понимаемая как выражение идеального духовного смысла (значения) через посредство чего-то материально-вещественного, с необходимостью происходит и в естественных, и социальных, и гуманитарных науках – и вообще в любой форме культуры. Однако принцип формообразования каждой из них самобытен и автономен. Он может быть адекватно понят лишь изнутри, а не извне, т. е. не по критериям какой-то другой формы культуры, претендующей на верховенство.

Отсюда следовало, что качество гуманитарного знания некорректно оценивать по меркам знания математики и естественных наук, требуя от него таких же по форме объективности, достоверности и точности, какие служат для них непререкаемым познавательным идеалом. У гуманитарного знания есть особая качественная специфика, предполагающая свои собственные стандарты объективности, достоверности и точности результатов познания. В связи с этим Кассирер не раз приводил в пример слова Гёте о точности художественной фантазии и достоверности образов искусства. Художник не пользуется высокоабстрактными понятиями или точными математическими формулами, однако с помощью образов, метафор, аллегорий, гипербол и т. п. он тем не менее способен достичь таких же глубин в осмыслении действительности, которых философ или ученый достигает каждый своими средствами. Гуманитарное и социальное познание основано прежде всего на способности понимать смыслы и смысловые структуры, заключенные в исследуемых им творениях искусства, мифах, религиозных верованиях и святынях, живых и мертвых языках, древних и современных семиотических системах, социальных процессах исторического прошлого и настоящего, этнических особенностях образа жизни и мыслей и т. д. Понимание предполагает интерсубъективную значимость смыслов, благодаря которой впервые возникает предметная интенция, т. е. направленность внимания и интереса исследователя к тому или иному аспекту предмета. А оно, в свою очередь, формируется в конкретно-историческом контексте культуры через соотнесение смыслов с высшими, или абсолютными, ценностями. Вот почему понимание как первичная и основополагающая стадия познания отличает не только «понимающую социологию» (идею которой М. Вебер предложил, опираясь на методологию Г. Риккерта), но все социальные и гуманитарные науки.

Концепция символа, предложенная Кассирером в виде ключа к истолкованию всех феноменов человеческой культуры, не утратила своей актуальности. «…Истолкование символа, или символология, как раз и составляет внутри гуманитарных наук элемент гуманитарного в собственном смысле, т. е. вопрошание о humanum, о человеческой сущности, не овеществляемой, но символически реализуемой в вещном, – писал С. С. Аверинцев, – поэтому отличие символологии от точных наук носит принципиальный и содержательный характер – ей не просто недостает “точности”, но она ставит себе иные задачи. (…) Однако даже если принять точность математических наук за образец научной точности, то надо будет признать символологию не “ненаучной”, но инонаучной формой знания, имеющей свои внутренние законы и критерии точности»[106]. Разумеется, понимание было бы нелепо противопоставлять объяснению как необходимой последующей рефлексивно-аналитической стадии познания, каким бы это объяснение ни было – структурно-функциональным (системно-аналитическим) или каузальным. Однако их важно строго различать, чтобы не допускать безотчетных предрассудочных объяснений, опережающих выявление феноменов, их ясное усмотрение и понимание. Неполноценное одностороннее рассмотрение предмета не компенсируют никакие ухищренные объяснения, а видение предмета, искаженное предвзятыми шаблонами объяснительных схем, лишает результаты исследования той значимости, на которую оно претендует.

Необходимость и важность такой феноменологической работы по достоинству оценил Кассирер, столкнувшийся с проблемой познания самобытности «внутренней формы» мифического мышления. «Одной из фундаментальных заслуг феноменологии Гуссерля является то, что она вернула остроту зрения при восприятии разнообразия духовных “структурных форм” и указала для их анализа новый путь, отличный по постановке вопроса и методологии от психологического, – писал он. – (…) Задача феноменологии, как он ее понимает, не исчерпывается анализом познания, а должна включать изучение структур совершенно различных предметных областей в строгом соответствии с тем, что они “означают” и без учета “действительности” их предмета. Подобное исследование должно бы включать в свой круг и мифологический “мир”, чтобы не вывести его своеобразное “наполнение” путём индукции, обобщения многообразия этнологического и этнопсихологического опыта, а постичь его в ходе чистого анализа “идей”. Однако попытки такого рода, насколько мне известно, не предпринимались до сих пор ни со стороны самой феноменологии, ни со стороны конкретного исследования мифологии, в котором еще почти безраздельно господствует генетически-психологическая постановка вопроса»[107].

Осознание необходимости и значимости для научного познания задачи выявления его дорефлексивных ценностно-мировоззренческих предпосылок получило свое завершение в феноменологической философии Э. Гуссерля, М. Шелера, М. Хайдеггера, в философии культуры З. Фрейда, в социологии знания К. Мангейма, в концепциях представителей Франкфуртской школы и неомарксизме вообще, в феноменологической социологии А. Шюца и его последователей, в философской герменевтике Х.-Г. Гадамера, Ж.-П. Рикёра, во французском экзистенциализме, в структурализме М. Фуко, в «структурной антропологии» К. Леви-Строса, в «рефлексивной социологии» Э. Гоулднера, «социологии социологии» Р. Фридрихса, «экзистенциальной социологии» Э. Тирикьяна и во многих других течениях философской, социально– и гуманитарно-научной мысли[108]. В результате изменилось понимание самого познающего субъекта, субъективности как таковой. «Не история принадлежит нам, а мы принадлежим истории, – писал Гадамер. – Задолго до того, как мы начинаем постигать самих себя в акте рефлексии, мы с полнейшей самоочевидностью постигаем самих себя в качестве членов семьи, общества и государства, в которых мы живем. Субъективность фокусируется системой кривых зеркал. Самосознание индивида есть лишь вспышка в замкнутой цепи исторической жизни. Поэтому предрассудки (Vorurteile) отдельного человека в гораздо большей степени, чем его суждения (Urteile), составляют историческую действительность его бытия»[109].

Общим для многообразных форм преодоления сциентистской парадигмы является осознание того, что научное познание предполагает в своих глубинных основаниях неявные допущения мировоззренческого характера. Это, прежде всего, онтологические (метафизические) постулаты о качественном характере познаваемой реальности, представления об идеалах и нормах самого научного познания, имеющие ценностный характер, и другие. Все вместе они образуют фундамент общенаучной картины мира – динамичной системы, элементами которой являются картины мира отдельных научных дисциплин. Эти картины мира как предпосылки познания неотделимы от отношения человека к миру вообще, а оно не может не заключать в себе глубинного ценностного аспекта. Последний возникает оттого, что необходимым условием возможности познания является человеческая родовая жизнь. «Прежде чем философствовать, надо жить, – резонно утверждал А. Бергсон. – Ученые и философы слишком часто склонны думать, что мышление осуществляется у всех, как у них, просто ради удовольствия. Истина заключается в том, что оно направлено на действие…»[110] Но любому человеческому действию имманентны ценности и основанные на них цели, даже если те и другие не осознаются. Практические действия людей изначально направлены на выживание, на спасение и сохранение многообразных человеческих социумов, составляющих глобальное человечество.

Появление «социологии знания» – философско-социологической дисциплины, основоположником которой считается М. Шелер[111], – знаменует более высокий уровень в историческом развитии научно-теоретического познания, выводит его на новую ступень. Эта ступень обнаруживает полное сходство с характеристикой третьего, современного, этапа в эволюции теоретического знания, которую В. С. Стёпин называет «постнеклассическим». «Классическая наука, – пишет Стёпин, – полагает, что условием получения истинных знаний об объекте является элиминация при теоретическом объяснении и описании всего, что относится к субъекту, его целям и ценностям, средствам и операциям его деятельности. Неклассическая наука (ее образец – квантово-релятивистская физика) учитывает связь между знаниями об объекте и характером средств и операций деятельности, в которой обнаруживается и познается объект. Но связи между внутринаучными и социальными ценностями и целями по-прежнему не являются предметом научной рефлексии, хотя имплицитно они определяют характер знаний (определяют, что именно и каким способом мы выделяем и осмысливаем в мире). Постнеклассический тип научной рациональности расширяет поле рефлексии над деятельностью. Он учитывает соотнесенность получаемых знаний об объекте не только с особенностью средств и операций деятельности, но и с ее ценностно-целевыми структурами. При этом эксплицируется связь внутринаучных целей с вненаучными социальными ценностями и целями»[112].

Согласно Стёпину, глубинные «основания науки», выявляемые на уровне «постнеклассической» науки, включают в себя: 1) специальную научную картину мира (дисциплинарную онтологию), которая вводит обобщенный образ предмета данной науки в его главных системно-структурных характеристиках; 2) идеалы и нормы исследования (идеалы и нормы описания и объяснения, доказательности и обоснования, а также идеалы строения и организации знания), которые определяют обобщенную схему метода научного познания; 3) философские основания науки, которые обосновывают принятую картину мира, а также идеалы и нормы науки, благодаря чему вырабатываемые наукой представления о действительности и методах ее познания включаются в поток культурной трансляции[113]. Если же говорить об исторической заслуге «социологии знания», то это именно она вскрыла глубинные социально-практические предпосылки человеческого знания, внятно артикулировала взаимообусловленность знания и бытия (понимаемого как социокультурное и культурно-историческое бытие людей), познания и интереса[114]. Таким образом была выявлена сущностная необходимость, или конститутивность, ценностного момента для познания.

Изначально познание слито воедино со спасением и сохранением человеческого социума. Вот почему в исторически-теоретическом плане оно развивается сначала в лоне мифа и религии, позднее философии, а в исторически-практическом – в форме магических и культовых техник. Последние практиковались сначала колдунами, шаманами, жрецами, прорицателями и т. п., позднее трансформировались в изыскания астрологов, алхимиков, оккультистов и др. В эпоху Нового времени научное познание все больше приобретает социокультурную форму «science», для которой характерен классический тип научной рациональности. Оно стремится очиститься от последних остатков мифологического, религиозного, философского сознания и их смешанных форм, поскольку они замыкают ее в одном культурно-цивилизационном круге, препятствуя развертыванию соответствующей ее сущности интернациональной кооперации в глобальном масштабе. Однако даже в чистейшей своей форме, лишенной рудиментов антропоморфизма и антропоцентризма, «science» остается в философском смысле антропологичной.

Это означает, что наука конститутивно конгруэнтна родовой (социальной) сущности человека, соответствует особенностям его организации – физически-телесной, чувственной, интеллектуальной, душевной, духовной. Высший смысл научного познания состоит в овладении естественными силами природы с помощью технических, технологических и иных культурно-цивилизационных средств исключительно ради самосохранения человеческого рода. Цель предполагает ценность, ценности формируют стратегические цели. Ценностное измерение научного познания – то, ради чего оно возникает, формируется и функционирует, – заключается в создании материальных (цивилизационных) благ, которые удовлетворяют низшие базисные человеческие потребности, т. е. соответствуют фундаментальным человеческим ценностям – ценностям жизни. Все их реальное многообразие можно вслед за Шелером условно свести к ценностям полезного и приятного. Их социально-феноменальные производные – это многообразные цивилизационные ценности: безопасность, здоровье, благополучие, комфорт, успех, удовлетворенность, престиж и т. д. и т. п. Сегодня наука, основанные на ней технологии и техника обеспечивают человечеству все, что необходимо для цивилизованной жизни.

Более глубокий срез ценностного измерения научного познания (обусловленный его антропологической укорененностью) состоит в том, что оно изначально выбирает из всего, что открывается человеку в мире, исключительно то, что потенциально служит цели овладения внешней и внутренней природой, предсказанию последствий ее процессов «в интересах» человека, управлению ими и направлению их в желательное для человека русло, т. е. отбирает все наблюдаемое, воспроизводимое (повторимое), рационализируемое, исчисляемое, механизируемое, автоматизируемое, организуемое, контролируемое и т. п. «Экспериментальное естествознание Нового времени, – отмечает В. А. Лекторский, – стало возможным в результате появления определенной системы идеалов и ценностей, задающих такое отношение человека к природе, которое является весьма специфичным и которое ранее никогда не существовало в истории. Эта система идеалов связана с возникновением цивилизации особого типа, которую нередко называют технологической»[115].

Видимый учеными сквозь такую мировоззренческую оптику сегмент мира рассматривается как «интересный», а то, что ученым удается сформулировать посредством математических символов в законах, объявляется самым важным и «существенным» в нем. Весь остальной мир оказывается при этом как бы неувиденным, незамеченным. На него глядят, но его не видят, ибо он «не представляет научного интереса». Качественно различное феноменальное многообразие мира элиминируется, игнорируется как что-то «несущественное». Разумеется, доступный человеку мир не сводится к сегменту, интересующему науку, и может открываться ему совершенно иначе, если человек сохранит, скажем, естественную обыденную, или повседневно-практическую, форму мировосприятия либо освоит символические средства других культурных форм, к примеру, мифа, религии, искусства, права, философии и т. д. Легенды, сказки, притчи, заповеди, аллегории, пророчества, метафоры и образы, нормы и законы, интуитивные сущностные усмотрения, духовные смыслы, идеи, идеалы и т. д. способны открыть человеку иные «миры», точнее говоря, позволяют ему увидеть мир всякий раз другими глазами.

Так, феномены, открывающиеся мистическому духу и религиозному сознанию, божественные просветления, преображения и чудеса, доступные верующим, в принципе недоступны для научного познания. Загадками для науки были и остаются феномены возникновения новых моралей и шедевров искусства, создаваемые, соответственно, нравственно и эстетически одарёнными личностями, и воздействие этих феноменов на психику и сознание людей. Другой недоступный науке и самый экзотичный пласт реальности открывается благодаря экстрасенсорным способностям отдельных людей, контактам с существами (сущностями) и предположительно иной, нежели у человека, физической и разумной организацией, с «неопознанными летающими объектами» и т. п. Отношение академической науки к «паранормальным» или «аномальным» явлениям известно. Свидетельств о них накоплено много, отрицать их она не может, да и в лице некоторых смелых ученых не хочет. Но ни одно из этих свидетельств еще не стало «научным фактом», потому что у науки нет способа их интериоризации, совместимого с ее фундаментальными принципами[116]. Примером того, что для науки не вполне проницаем даже такой простой феномен, как способность человека влиять на других людей, мотивировать и направлять их поведение, является термин «харизма». При всей его интуитивной понятности для политологов, социологов и вообще всех гуманитариев в нем нет ни грана научности. По сути, он ничем не отличается от канувших в Лету мифологических понятий естествознания «эфир», «флогистон», «теплород», «флюид» и еще сохраняющего свою магическую силу понятия «сила».

Об экспансии классического типа научной рациональности в сфере морали, характерной для эпохи Просвещения (и ее видного представителя И. Канта), прекрасно высказался А. Бергсон: «Претензия на то, чтобы основать мораль на уважении к логике, смогла родиться у философов и ученых, привыкших поклоняться логике в умозрительной области и склонных, таким образом, думать, что во всякой области и для всего человечества в целом логика навязывается в качестве высшей власти. Но из того факта, что наука должна уважать логику вещей и логику вообще, если она хочет преуспеть в своих исследованиях, из того, что таков интерес ученого как ученого, невозможно сделать вывод об обязанности для нас всегда вносить логику в наше поведение, как будто таков интерес человека вообще или даже ученого как человека. Наше восхищение перед умозрительной функцией духа может быть огромным; но когда философы утверждают, что ее достаточно для того, чтобы заставить замолчать эгоизм и страсть, они обнаруживают – и мы должны их с этим поздравить, – что у самих себя они никогда не слышали, как громко звучат голоса эгоизма и страсти»[117]. Добавим от себя, что экспансия сциентистского рационализма западной техногенной цивилизации по сути своей глобальна и универсальна, распространяется не только на мораль и религию – она претендует на охват всех проявлений человеческого бытия.

В постнеклассическом понимании научной рациональности сциентистская парадигма на самом деле не отбрасывается, но квалифицируется как особый (локальный) случай познания[118]. В чем заключается особость этого «случая»? Ценностный нейтралитет «science» – это не следствие пассивного индифферентного отношения к ценностной сфере человеческого бытия, а результат активного сознательного воздержания от ценностных суждений в научно-теоретическом мышлении и от оценок в научно-исследовательской практике, основанных на социально-групповых и индивидуально-личностных целях или предпочтениях. Осознание ценностной установки, скрыто направляющей научное исследование, воздержание от ценностных суждений и вкусовых оценок сродни религиозной аскезе. Ценностный нейтралитет зрелой науки можно сравнить с нейтралитетом страны, окруженной воюющими государствами. Обе метафоры подчеркивают принципиальное различие, которое существует между инфантильным рассеянным бездействием и деятельным сосредоточенным напряжением, возникающим от сознательного блокирования витального рефлекторного импульса.

Речь идет, стало быть, об упорной, методически регламентированной и психологически контролируемой работе по вышибанию клина клином, а вовсе не о возврате к состоянию ценностной отстранённости, подобному райской невинности. То, что верно применительно к основаниям научного познания, тем более верно в отношении познания философского. Остроумно высказался Риккерт о позиции Ницше, который, как известно, претендовал на высшую объективность «по ту сторону добра и зла». По мнению Риккерта, претенциозная позиция Ницше сама является не чем иным, как продуктом длительного естественно-научного и культурно-научного развития и «ее последовательность есть вместе с тем величайшая непоследовательность или бессмысленная попытка человека науки перескочить через свою собственную тень»[119].

Наука не свободна от ценностей в философско-социологическом смысле, или конститутивно, т. е. относительно человека вообще как живого социального существа, наделенного духом. Но она стремится к ценностной нейтральности в методологическом смысле, т. е. к методически регламентированному самоочищению от теоретических суждений, которые основываются на ценностях (предрассудках) конкретных культур и цивилизаций, определённых социальных классов, групп и выдающихся личностей, тем более от субъективно-психологических оценок, мотивированных практическими интересами и целями. «Наука свободна от ценностей, – писал М. Шелер, – но не потому, что якобы не существует никаких объективных ценностей или их строгого, доступного интуитивному усмотрению иерархического порядка… но потому что она вынуждена произвольно отрешиться от всех ценностей и тем более от всех волевых целей, чтобы получить и сохранить свой предмет. Это означает, что она исследует мир, “как если бы” не существовало никаких свободных личностей и причин»[120].

Наука, продолжает М. Шелер, «не имеет ничего общего ни с антропоцентричным миром естественного мировоззрения, ни со сферой абсолютного бытия, для которой на самом деле значимо любое “мировоззрение”[121], – она имеет дело с таким уровнем бытия, который располагается между его двумя указанными выше слоями и который: а) относителен к любому центру витальной чувственности, к любым возможным свободным актам движения в окружающем мире и актам установления господства над ним, однако уже не относителен к “человеческой” организации; б) может быть “общезначимым” для человека вообще (независимо от культурного круга, нации, народа, личных задатков и способностей)»[122]. Философски-антропологически фундированную концепцию «естественного мировоззрения» М. Шелера А. Шюц преобразовал в понятие «естественной установки», которое стало основополагающим для его феноменологической социологии, ориентированной на исследование смыслового строения социального мира. Последнее представлено через повседневное сознание в обыденном (практическом) знании. Многочисленные приверженцы феноменологической социологии[123] пришли к пониманию того, что обыденное знание, во многом сходное с мифологическим, служит своего рода фундаментом всякого иного знания, образуя основу для всех «конечных областей значений», в частности, для научного познания «истины».

«Назвать знание “обыденным” – значит указать на его социально-производный характер», – писал Д. Силвермен[124]. Обыденное знание – это, по его словам, «принимаемое на веру знание о мире (применяемое для практических и научных целей)», которое представляет собой «источник данных, ни с чем не сравнимый по богатству и сложности». «Принимать вещи на веру, – продолжает он, – значит воспринимать их такими, какими они, “как всякому известно”, и являются. Принимаемое на веру знание, таким образом, по необходимости представляет собой “общее” знание, совокупность “общих мест”, поскольку его очевидность может существовать как таковая лишь в социальных ситуациях, зависящих от некоторых разделяемых всеми допущений. (…) Наше знание о мире представляет собой набор типологических конструкций, которые направляют и определяют наше понимание социальных ситуаций, а также других индивидов, ибо позволяют делать заключения относительно неизвестных нам элементов мотивации этих других. В соответствии с нашими представлениями о том, “что в действительности происходит”, мы подыскиваем, как говорил Шюц, по “методу поваренной книги” наиболее подходящие из известных нам рецептов достижения стоящих перед нами целей. Обыденное знание, далее, служит выделению критериев ситуационной значимости элементов нашего мира и определяет наши представления о критериях, применяемых другими людьми»[125].

Итак, усилия современной философии науки, научно-теоретической рефлексии, феноменологической социологии привели к выводу, что сциентистская парадигма утратила свой некогда универсальный статус, согласно которому она устанавливала подлинную форму научности знания в любой, в том числе гуманитарно-научной, дисциплине; что естествознание в его глубинных основаниях само должно быть осмыслено в контексте гуманитарного знания – исторического, философского, культурологического и др. Но в таком случае возникает вопрос: может быть, теперь гуманитарное знание задает образец всему современному научному познанию, подобно тому, как раньше это делало естествознание? То есть не поменялись ли естествознание и гуманитарные науки ролями в том, что касается формирования преобладающего научного этоса и господствующей эпистемологической парадигмы?

Конечно, реальность не укладывается в такую простую схему. С одной стороны, в каждой гуманитарной дисциплине в разной мере и по-разному проявляются все типы научной рациональности; с другой – поскольку аналогичная ситуация наблюдается и в естественных науках, границы между ними, ранее незыблемые, сегодня постепенно становятся все более условными. «Историзм объектов современного естествознания и рефлексия над ценностными основаниями исследования сближают естественные и социально-гуманитарные науки, – констатирует В. С. Стёпин. – Их противопоставление, справедливое для науки XIX века, в наше время во многом утрачивает свою значимость»[126]. Такую же, по сути, точку зрения высказывает П. П. Гайденко: «Вряд ли сегодня можно оспаривать тот факт, что ценностная установка ученого и научного сообщества играет существенную роль в процессе познания, в направлении и характере научного исследования, хотя она и не всегда бывает достаточно осознанной и отрефлексированной. Это в равной мере касается и гуманитарных, и естественных наук»[127].

Таким образом, если говорить о ценностной компоненте в гуманитарных науках вообще, то, во-первых, необходимо отличать методологическое требование элиминации ценностных суждений и произвольных оценок от культурологической и социально-философской проблемы выявления и анализа мировоззренческих (ценностных) предпосылок научного познания, которые обусловлены конститутивными особенностями человека как живого социального духовного существа. Во-вторых, необходимо эксплицировать основания той гуманитарной научной дисциплины, которая интересует нас как объект эпистемологического анализа. Они, как уже говорилось, включают дисциплинарную онтологию, идеалы и нормы исследования и вообще ее «философские основания», благодаря которым она включается в поток «культурной трансляции». В-третьих, современный социальный исследователь должен учитывать, что социокультурные феномены впервые конституируются, становясь «реальными объектами», только через посредство и благодаря интерпретирующей деятельности членов общества; интерпретируются при этом те значения и смыслы, которые люди, движимые практическими целями, из поколения в поколение вкладывают в различного рода социальные символы и символические формы культуры. В-четвертых, современный гуманитарий, даже если он не считает нужным обременять себя социально-философской и теоретико-методологической рефлексией, обязан, по меньшей мере, осознавать собственную социокультурную позицию в обществе, с которой он ведет наблюдение, ясно понимать цели своего исследования и нести ответственность перед обществом[128]. Конечно, «нам не дано предугадать, как слово наше отзовется», но это не повод для отказа думать в этом направлении.

Какие же выводы можно сделать из того, что было сказано, в отношении специфики гуманитарного знания и перспектив его эволюции? Они могут быть, конечно, разными и располагаться в диапазоне от принципиального несогласия со сказанным и, стало быть, неприятия вытекающих из него следствий, с одной стороны, вплоть до капитулянтского перехода на сторону «эпистемологического анархизма», эклектического «полипарадигмального подхода», апологетики крайнего субъективизма и волюнтаризма в гуманитарном и социальном познании, с другой стороны. Если первая позиция предполагает горделивое самопонимание человека как «homo sapiens» и восходит к квазирелигиозной вере во всемогущество человеческого разума, характерной скорее для эпохи Просвещения, чем для начала XXI в., то вторая, отталкиваясь от концепции человека как «homo faber», приходит к его пониманию как «меры всех вещей – существующих, что они существуют, и не существующих, что они не существуют». С нашей точки зрения, одинаково недостаточны как сциентистский индивидуалистический рационализм, вдохновлявший создателей идеологии индустриализма и либерализма, так и декадентский квазиигровой иррационализм «постмодерного» человека, утратившего не только религиозную веру, но и саму способность верить, любить и надеяться. Вероятно, между этими крайностями и существует то, что называют «золотой серединой», но в любом случае она не имеет ничего общего с морализаторством. Общих предписаний здесь быть не может, каждый сам находит для себя идеальный «центр».

В. Л. Махлин. Конец разговора (к герменевтике современности)

В традиции философии, начиная по крайней мере с молодого Гегеля, – на переломе времен ставить под вопрос свою современность и свою историю, пытаясь по-новому сориентироваться в свете по-новому открывшейся реальности. Нижеследующее – попытка такого рода «ориентации»; я попытаюсь обозначить и продумать опыт нашего времени в трех взаимосвязанных направлениях.

Во-первых, стоит осознать определенный сдвиг общественной атмосферы – событие, ощутимо влияющее на повседневное и институциональное общение и речь, на характер «коммуникации». Изменения, происшедшие в течение «нулевого» десятилетия нового века и тысячелетия, похоже, настолько стремительны и радикальны, что можно было бы говорить о «революции», если бы новый опыт так явно не противоречил представлениям о революции, сложившимся в Новое время, и это противоречие само по себе – симптом. Во-вторых, меня интересует преломление новейшего исторического опыта в науках исторического опыта (чаще называемых «гуманитарными»). Как западные, более организованные академические дискуссии, так и российские голоса, чаще спонтанные и сумбурные, по-разному реагируют на происходящее, но редко обращаются к предпосылкам и основаниям перемен, к тому, «откуда растут ноги» у современности и где она, современность, так сказать, не равна себе – «выходит сама за себя», по выражению М. М. Бахтина. Герменевтическое измерение исторического опыта, сближающее прошлое и современность в самом различии их, я буду в дальнейшем называть «затекстом», дистанцируясь от слишком филологизированного понятия «контекст», а также для того, чтобы подчеркнуть происшедший за последние два десятилетия выход за пределы постмодерно-структуралистской эпохи с ее филологизмом и сакрализацией «текста». В-третьих, наконец, я постараюсь прояснить, почему совершающиеся изменения не только закономерны, но также и открывают новые возможности исследования и понимания, правда, не «вообще», но лишь в порядке личной инициативы, почти или вовсе не зависимой уже от так называемого институционального знания и «нормальной науки», от идеализаций и «парадигм» Нового времени.

Переворачивание

Социальную атмосферу и основное духовно-идеологическое событие нашего времени я бы назвал «концом разговора». Суть дела не в том, чтобы к давно провозглашенным «концам» прибавить еще один «конец», но скорее в том, чтобы зафиксировать событийный феномен, бросающий обратный свет на исторический процесс Нового времени в целом и постольку способствующий ориентации «здесь и теперь».

Совершающийся на наших глазах и в нас же самих новый очередной разрыв истории (а не «конец истории») дает основания утверждать, что в принципе изжит и исчерпан «конец Нового времени» в том смысле, в каком установил и проанализировал это понятие Романо Гвардини в одноименной книге (1950)[129]. XX век нужно признать завершением исторического цикла, именуемого в отечественной традиции «новым» и «новейшим» временем, а на Западе обсуждавшегося в связи с проблемами «модерна» и «постмодерна». Дело здесь, как всегда, не в словах самих по себе, но в стоящем за всеми словами и дискуссиями онтологически-событийном затексте, непрерывном и прерывистом в одно и то же время.

«Конец разговора» – это объективное, но не вполне поддающееся объективации состояние и обстояние «самих вещей»; это «воздух духа», пронизывающий общественную реальность снизу доверху; это «сквозная умонастроенность», которой все причастны и которую трудно поэтому зафиксировать и оценить в общезначимых завершающих терминах.

«Конец разговора», во-первых, указывает на сферу «общения» в самом широком смысле этого слова, т. е. на современный исторический опыт в плоскости того, что М. Бубер назвал когда-то «междучеловеческим» (das Zwischenmenschliche), противопоставляя это понятие безлично-нормативным представлениям Просвещения о человеке и человечестве вообще, «сознанию вообще», идеалистическим и гуманистическим идеализациям Нового времени. Во-вторых, «конец разговора» одновременно и соединяет, и отделяет нас от так называемой «постсовременности» с ее провозглашениями «смерти человека», «смерти автора», «конца истории» и т. п. Проблема не в том, что все это уже «было», а скорее в том, что все «сбылось»: лозунги и тенденции 60–70-х годов прошлого столетия, так сказать, «победили» и «пришли к власти» как раз в тот момент, когда они себя исчерпали как «тенденции». То, что прежде было сопротивлением догматизму, пошлости, общим местам, само в новых условиях обернулось догматизмом, пошлостью и общими местами.

Произошло, как мне кажется, грандиозное, в духе «фантастического реализма» Достоевского, переворачивание смысла при изменении «затекста». И «модерн», и «постмодерн» закончились не потому, что им на смену пришло что-то новое, а скорее наоборот: то, что прежде было относительно новым, «открытым» событием, полемикой, эпатажем, сопротивлением, предвосхищениями, опасениями – общим разговором в перспективе становящейся современности – как бы вдруг утратило перспективу; ход вещей словно оставил прежний разговор позади себя, обернувшись немотствующей «практикой порядка», по выражению М. Фуко. Не стало общезначимо-общепонятного субъекта ответственности и вменяемости, и тезис того же Фуко о смерти человека и конце гуманизма сделался чем-то само собой разумеющимся на нериторическом, нетеоретическом уровне, причем настолько, что и сам Фуко, ненаучно выражаясь, вздрогнул бы. Что же, собственно, «перевернулось» и что случилось?

В идеале и в реале

Основные метаимперативы Нового времени (а не просто «мифы» или «метарассказы», о которых писал Ж.-Ф. Лиотар[130]), судя по всему, не столько провалились, сколько, наоборот, реализовались, т. е. стали реальностью. То, что на протяжении в особенности двух последних веков европейской истории было «в идеале», стало «в реале». И это «перевернуло» смысл прежних идеализаций, которые вместе с тем уже невозможно ни обойти, ни отменить, ни даже забыть.

«Сразу так много отвлеченностей (и не только современных) становятся конкретными», – заметил С. С. Аверинцев на новом рубеже двух столетий[131]. Достаточно вспомнить такие «отвлеченности» (идеализации), как «труд» (в СССР – «свободный и радостный»), «всеобщее образование», «демократия», «культура», «личность» и т. п. Если в начале конца Нового времени (первые десятилетия прошлого века) объективной нуждой и насущной задачей было переустройство общественной системы, то на исходе XX в. мир оказался, по выражению из платоновского «Котлована» (о женщине), «доделан до социализма», хотя и не везде так ускоренно и круто, как в СССР, а демократия из отвлеченного метаимператива модерна и постмодерна тоже стала конкретной, а именно – завершенной, или окончательной, демократией со всеми ее завоеваниями, парадоксами и карикатурами.

Симптоматичен новый публичный номинализм: «возрождение», «революция», «монархия», «демократия», «миссия университета», «творчество» и «креативность», «духовность», «идентичность», «национальная идея», «свобода» и т. п.; все это бренды трендов прошлого и позапрошлого столетий. Наряду с этим вечные значимости и знаки человеческого существования, неустранимые даже из самого светлого будущего – «карьера», «статус», «престиж», «известность», «успех» и т. п., – изменили свое место и степень «озвученности» в общественном сознании: они сделались символически-виртуальными замещениями прежних «отвлеченностей», утративших свою значимость в конкретных условиях общества и научного сообщества после конца Нового времени.

Приватизированное общество

Чем радикальнее процессы «глобализации», тем острее реакция на них – процессы диверсификации, раздифференциации (Ausdifferenzierung); новому, техногенному обобществлению бытия и сознания закономерно и комично соответствует разобобществление бытия и сознания. Глобализация – это независимое от людей продолжение метаимператива «мировой революции» в постреволюционной и постидеологической ситуации. И как прежде большевизм вызвал к жизни своего антагониста-двойника – фашизм[132], так ныне глобализация порождает свои реактивные изнанки. Национализм и «этноцентризм» вновь стали возможны тогда, когда они, казалось бы, уже невозможны из-за денационализации и «мультикультурализма» государств и культур. Общий принцип новой «модернизации» – после модерна и постмодерна – можно обозначить привычным, хотя и не вполне приличным, словом – приватизация.

Приватизация не экономический только, но духовно «междучеловеческий» процесс, меняющий образ жизни человека и общества, ощущение своего «присутствия» в мире. И общество по-разному готово культивировать новый «дух времени», а равно и сдерживать его. Ведь в условиях глобальной приватизации, когда последним общественным метаимперативом оказывается самое первое и самое простое – «выживание», общество тоже стремится выжить как общество именно. Для нас здесь важен онтологически-событийный сдвиг, децентрировавший постмодернистскую риторику и идеологию «децентрации» и «деконструкции»: все это стало глобальной реальностью, «практикой порядка».

В самом деле: с позиций так называемого постмодернизма и «теоретического антигуманизма» последних десятилетий прошлого века «множественность» и «различия» казались гуманными и прогрессивными до тех пор, пока реальным и общепонятным фоном этим трендам служил тоталитаризм. «Каждый пишет, как он слышит» – это было понятно и оправданно в те времена, когда так пел советский бард. Но когда публичное право на свободу мнений и интерпретаций обернулось охранной грамотой любого «экзистенциального» произвола или глупости сверху и снизу, а «интерпретация» стала легитимной формой самоутверждения и самооправдания по принципу «А я так вижу», – тогда скромное обаяние так называемого личного начала приобрело совсем иной смысл. Наступила неслыханная прежде «приватизация» всех ценностей, законов и правил; отвлеченность «человека» и «личности» стала конкретной множественностью людей, мнений и волеизъявлений, а отвлеченность «свободы» – множеством свобод, быстро утративших прежнюю солидарность.

На Западе опыт конкретизирующего «переворачивания» прежних отвлеченностей тоже имеет свою историю, но там это почти нормальная история в «железной клетке» капитализма со своими компенсациями, компромиссами и традициями так называемой буржуазной демократии; в странах с тоталитарным прошлым «приватизация», наступившая «после коммунизма и вместо него», очевидно, означает нечто совсем иное.

Приватизация жизненного мира и общественного сознания – не только и не просто изнанка глобализации; нет, это еще и человеческий, слишком человеческий ответ на утрату общего в обществе, на гротескно-комическую убыль «междучеловеческого», которое для того чтобы удержаться в общественном бытии, должно было крайне упроститься, институализироваться и формализоваться. Если, как теперь откровенно говорят, «каждый сам за себя», то в практиках творческого самовыражения, естественно, «каждый сам себе Хайдеггер»; ведь принцип окончательной / завершенной демократии явно подрывает всякие объективные критерии, включая здравый смысл. Коррупция, криминал и терроризм, которые были во все времена, сегодня – предметы общественного интереса и «оживляжа»: изнанки общественных событий сами стали как бы событиями. Чем больше слов об индивидуальном и «не похожем на других», тем заметнее (не только в рекламе) тенденция к стандартизации сознания и речи (не только публичной). Ведь для того чтобы сказать что-то «свое», я должен опираться на какую-то общезначимость и общепонятность, на «общный» для нас с вами язык мысли. Но это априорное условие возможности обращенной речи, «разговора» в условиях Конца Разговора – когда для того чтобы обсудить и разобраться, «поговорить», уже не хватает ни времени, ни места, ни повода, когда речь становится все более аутичной, «вообще моей», – при котором общение становится формальным: в лучшем случае публичный разговор сводится к «обмену мнений», в худшем – к «скандалу», а то и к драке. Эксцессов, впрочем, в последнее время стараются избежать, загоняя тем самым все противоречия внутрь, в «подпольную» сферу приватизировавшегося сознания, обобществленного и отъединенного в одно и то же время. Идеал всеобщего образования обернулся отсутствием элементарной грамотности, приватизацией правил: каждый пишет, как он слышит…

Эра индивида?

Насколько правомерно глобальную приватизацию определять, вслед за А. Рено, скорее позитивно в качестве «эры индивида»[133]? В ситуации Конца Разговора тезис об «эре индивида», резонно противостоявший в последние десятилетия прошлого века «теоретическому антигуманизму» в философии и гуманитарных науках[134], надо полагать, тоже сделался отвлеченностью, перестав быть отвлеченным.

Налицо состояние какого-то повсеместного срыва, провала или обвала – как бы глубокий выдох и отход Нового времени. Онтологически-событийный «затекст» словно отомстил понятию «текст», которое, что ни говори, еще имплицировало в 60–80-е годы атмосферу относительного интеллектуального напряжения и стабильности. По инерции языка часто говорят о «кризисе»; но реальный кризис это всегда некоторое объективное напряжение, которое требует объективного разрешения, а именно этого нет и как будто не предвидится, как бы нас ни пугали «концом света» и ни болтали о «революции». Так называемый экономический кризис – скорее тема разговора в ситуации Конца Разговора. Экономические реалии и проблемы, как обычно, скорее выражение более глубокого тупика «кризиса без кризиса». Умышленное, рассчитанное на продажу, публичное бесстыдство нашего времени – симптом более интимного стыда и здравого смысла в ситуации новой – посттоталитарной и постидеологичской – немоты времени, новой «глухоты паучьей».

«Эра индивида» сделала почти невозможным и как бы ненужным предметную полемику, а равно и подлинное согласие во всех сферах культурного творчества; «все все знают», как иронически выразился английский коллега, комментируя вдруг наступивший спад напряжений и интереса на научных конференциях. Зачем с кем-то спорить и где та инстанция, тот «трибунал» разума или здравого смысла, к которым я вправе апеллировать помимо своего права на собственное мнение и «авторскую» интерпретацию, на «самореализацию»? И по той же самой логике любая полемика с правом не может не восприниматься как враждебный «наезд» на так называемую самореализацию, как совершенно неоправданное насилие над личностью; получается, что от индивида требуют понять и признать нечто, пребывающее вне индивида, вне его компетенции и его возможностей: это ли не нарушение прав личности? «Эра индивида» не столько индивидуализирует, сколько разлагает и приватизирует все объективные традиционные критерии, а требование признания со стороны других оборачивается негативной формой «междучеловеческого» – агрессивным самоутверждением самих по себе не равных, но легитимно равноправных конкурентов[135].

В так называемой «творческой» сфере такое общее положение вещей еще уродливей, чем в повседневной и политической жизни, где все-таки нужно принимать ответственные решения, тогда как все более автономные, все более индивидуальные «свободные искусства» этого не требуют: они одержимы инерцией императива «автономии» Нового времени даже тогда и как раз тогда, когда оказалось, что «мятежная вера в автономию», воодушевлявшая и общественное, и научное сознание Нового времени, была, как констатирует упоминавшийся Р. Гвардини, «слепой»[136].

«Эра индивида» после Нового времени оказывается перед новым онтологически-событийным затруднением. В ситуации Конца Разговора на переднем плане «междучеловеческого» – в жизни, в искусстве, в науке – оказалось не то, что людей объединяет, но скорее то, что их разделяет и разъединяет. «Свобода» индивида, из отвлеченности став реальностью, снова и по-новому оказалась в противоречии основаниям человеческого общежития. Поэтому общество, защищаясь само от себя, должно было прийти к неслыханной даже при тоталитаризме формализации и институализации жизни и «знания», к новому расчеловечиванию цивилизации. Ясно, что этот общий у России с Западом онтологически-событийный затекст на постсоветском пространстве имеет не общий, а вполне местный и в своем роде продвинутый вид.

Козлиная песнь

По сути дела, у нас происходили и происходят те же самые процессы, что и на Западе, но в разных системах отсчета исторического опыта. На Западе больше доверия и терпимости к естественному ходу вещей, там даже ненормальное происходит относительно нормально, а у нас скорее наоборот, «вдруг» как бы по чьему-то злому умыслу. (Отсюда внутренне убедительные для многих «иностранные агенты», все те же, о которых писал маркиз де Кюстин в книге «Россия в 1839 году», хотя теперь это не ссыльные поляки[137].) Что это – «судьба» или описанное Достоевским в его «видении на Неве» трансцендентальное издевательство («…а он хохотал, и все хохотал»)?

В советское время мы жили в относительно замкнутом, но и в относительно общном мире, смотрели примерно одни и те же фильмы, читали одни и те же книги (легальные или запрещенные), обсуждали или молчаливо предполагали за всеми текстами хотя бы и враждебный, но все же «наш» мир жизни, наш затекст. По советским временам сегодня ностальгируют не только из-за ограниченности или глупости, но также от сознания того, что у тоталитаризма было какое-то понятное, странно сказать, человеческое лицо, а современная неолиберальная демократия, при всех своих преимуществах, лишена человеческого лица и вынуждена довольствоваться симулякрами и «театрократией». Крутой поворот после 1991 г. принес с собой новый после 1917 г. провал так называемой передовой, или прогрессивной, интеллигенции. Либеральные реформы не были, конечно, ни бессмысленны, ни напрасны, но они потерпели моральный крах; в новой исторической ситуации повторилась старая история, но это уже не «трагедия интеллигенции», по Г. П. Федотову[138], но скорее «козлиная песнь» («трагедия»), по К. Вагинову[139]. Не случайно прототип центрального героя вагиновского «романа с ключом» 1920-х годов, выдающийся филолог-мыслитель Л. В. Пумпянский (1891–1940), после краха Первой российской империи утверждал в своих исследованиях о Гоголе и Достоевском: в России невозможна «точная» трагедия в западном смысле этого слова – трагедия, основывающаяся на серьезности древних и новых законов, а значит, и на серьезности нарушения-переступания-преступления закона; русский поэтический гений есть по преимуществу комический, а не трагический гений, ибо Россия есть страна «без достаточного основания»[140].

Комично (в жанре «серьезно-смехового») повторение прошлого без осознания опыта прошлого в новой современности: глупо наступать на одни и те же грабли, но еще глупее так и не суметь поставить вопрос, почему так происходило и происходит. Все ответы на этот вопрос скорее неудовлетворительны, ибо односторонни; в этом смысле за последние четверть века провалились все – «левые» и «правые», советская «образованщина» и критиковавший ее А. И. Солженицын. На Западе ощутим тот же глобальный провал, но, что называется, с точностью до наоборот: у нас левая революционная интеллигенция исторически провалилась вследствие того, что пришла к власти и ликвидировала своих оппонентов, а потом сама себя, тогда как на Западе «прогрессивная» интеллигенция, будучи в вечной оппозиции капиталистическому обществу, не только сохранилась, но и развивалась, и, скажем, Маркс там интереснее и продуктивнее, чем у нас, как раз потому, что философ не мог для всех быть «всем» и не может при перемене идеологии сделаться «ничем».

Русская интеллигенция всегда боролась с властью, родство с которой она игнорировала или старалась забыть, и победа интеллигенции над властью – в 1991, как и в 1917 г., – не могла не стать «серьезно-смеховой» катастрофой интеллигенции, т. е. «козлиной песнью» ее. Лучшие советские писатели, кинорежиссеры, публицисты 1950–1980-х годов в постсоветские годы договорили и доиздали все, что не могли издать и сказать прежде, но было уже поздно: свобода стала для них не новым началом, но концом; оказалось, что лучшее (а не худшее) в недавнем прошлом было тоже советским. Но тем самым «советское» стало проблемой именно тогда, когда оно перестало быть таковым в официальном смысле.

Ощущение такое, что исторически мы так ничему толком и не научились, а в основном только поменяли прежние ценности и идеологические знаки на противоположные, и в этом, при всей чудовищности происшедшего, нет никакой такой возвышенной «судьбы», а есть только «дурацкое» историческое несовершеннолетие и невозможность не повторять прежних ошибок. Вместе с тем, однако, время снова и по-новому сбросило маски, «стало видимо далеко во все концы света» (истории); и все оказалось по-новому интересным и значимым, современным, когда «современное» как раз утратило присущее Новому времени качество «актуальности». Перефразируя Н. А. Бердяева, подметившего: «Дореволюционное и революционное есть одно и то же, но в разные моменты»[141], – можно сказать: советское и постсоветское есть одно и то же, но в разные моменты. Тем самым историческое мышление силой самих вещей вынуждается к относительно новой постановке вопроса об историческом опыте прошлого и современности в горизонте того, что М. М. Пришвин (этот русский Хайдеггер, но не в философии, а в литературе) назвал в 1920-е годы «Кащеевой цепью» русской духовно-идеологической культуры[142].

Крупный разговор

На Западе и у нас, как представляется, налицо конец того «крупного разговора», о котором Б. Л. Пастернак вспоминал на рубеже 1920–1930-х годов уже как о прошлом, причем не очень понятом даже современниками, упущенном и подмененном[143]. Конец Разговора непонятен без его начала и его продолжения, поэтому сказанное поэтом на его особом языке нужно попробовать передать более прозаически (аналитически).

Во-первых, «крупный разговор», как можно заметить, относится не к поэтам и не к поэзии, не к текстам самим по себе, но к затексту или, как говорит Пастернак, к «атмосфере» – воздуху или духу времени на пороге радикально иного. Во-вторых, поэтические группировки, по мысли Пастернака, только приблизительные и даже «обезьяньи» выражения и отражения какого-то бесконечно большего в своем бытии и смысле события – «бури», «совершающегося романа» – события, которое в фактических «словах и движеньях» разговора трудноуловимо. По мысли автора, «крупный разговор», воплощаясь в романе времени, почти сразу обернулся забвением смысла разговора, утраченного «в разрозненной дословности», так сказать, при оседании взрыва («бури»).

Так вот: этот «крупный разговор», по-видимому, настолько уже исчерпан и забыт в новом столетии, что как раз сегодня он едва ли не впервые становится доступен пониманию в своем целом – не как прошлое только, но как герменевтически «действенная история».

Мы слишком часто судим о прошлом по «результатам» его, обманываясь и в отношении истории, и в отношении себя самих. Можно ли судить о «крупном разговоре» начала прошлого столетия по результатам его, и что здесь считать результатами? Неисчерпаемый урожай талантов, текстов, произведений или духовное одичание и «немогота»? Ведь можно остаться с текстами, как с дыркой от бублика.

Не приходя в сознание

Некий символический результат советского века, утратившего историческое сознание и преемственную память о «крупном разговоре», находим не столько в отечественной философии, сколько в отечественной литературе. Задолго до того, как литературоведение осталось без своего предмета – литературы, прошлое без будущего, а общественное сознание – без общества и сознания; задолго до того, как распространились постмодерно-постсоветские робинзонада и отсебятина; за десятилетия до всех духовных и не очень духовных сюрпризов и концов «нулевого» десятилетия пост-модерно-постреволюционный «конец игры» последних советских десятилетий изображен в финале нашего советского Рабле – «Москвы – Петушков» Венедикта Ерофеева (1969). Финал этот, резко контрастирующий со «смеховым» тоном и фоном «поэмы», вводится фантастической кровавой буквой «Ю», которая возникает в сознании героя в момент его умерщвления неизвестно кем и неизвестно за что в «неизвестном подъезде» где-то неподалеку от Кремля. Последние слова книги: «И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду»[144]. Трудно представить менее раблезианский, менее диалогичный, менее «бахтинский» конец; и не случайно М. М. Бахтин, восхищавшийся книгой В. Ерофеева, как известно, не принял ее конца. Каждый прав на своем историческом месте: Бахтин – «не наша дичь», а Венечка, герой и автор, – советский человек на постреволюционной стадии, у него нет выхода-избытка к тому, что на языке того же М. М. Бахтина называется «открытой серьезностью»[145].

Буква «Ю» в финале книги знаменует безысходный тупик: разрыв времен настолько серьезен, что историческая серьезность невосстановима, невосполнима; серьезным может быть только объективирующее осмеяние собственного «хора», т. е. того «мы», внутри которого я помню себя, идентифицирую себя как историческое существо. Героя и автора нет вне хора, вне общественного сознания и памяти советского человека, но они уже и вне хора: идеализации советского сознания стали пустыми штампами, которые можно (и должно) осмеивать и пародировать. Поэтому смех здесь не может быть «амбивалентным», т. е. хоронящим и возрождающим одновременно; но это и не «сатиризующий» смех (не политическая сатира), тем более не ресентимент, характерный для «постмодернизма», т. е. для духовно-идеологических чаяний на стадии отчаяния (на стадии «пост»). Буква «Ю» – это состояние исторического сознания, которое помнит только свое настоящее в качестве комического эха прежней, но разоблаченной серьезности; состояние, из которого невозможно выйти. Поэтому здесь невозможна даже смерть, невозможна трагическая серьезность, но лишь безысходная самоотмена сознания без возможности снова и по-новому «прийти в сознание». Это комично и жутко в одно и то же время; это кремлевский Кафка, в своем роде «народный» и без всякой мистики.

Все парадигмы отдыхают

Но там, где невозможна «открытая серьезность», невозможен, надо полагать, и продуктивный кризис. Здесь мы от общих очертаний «конца разговора» переходим к современному состоянию гуманитарных наук и философии исторического опыта.

Первое, что бросается в глаза и у нас, и на Западе, – это общая утрата векторов движения. Не только постмарксистская парадигма «отдыхает», о чем говорилось в ходе одной дискуссии в журнале «Логос»[146]; в ситуации Конца Разговора все парадигмы отдыхают. Модель истории науки у Т. Куна – революционная наука, нормальная наука, смена парадигм – едва ли объясняет такое положение вещей, менее всего – в истории наук исторического опыта (не говоря уж о философии). Инерция «парадигм» (которую следует отличать от так называемых традиций) относится не только к гуманитарным наукам, но и к так называемым опытным наукам, к hard science, со времен Декарта гордившимся своей объективностью. В ситуации «конца Бэконовской эпохи»[147], не случайно совпавшей с Концом Разговора, оказалось, что естествознание тоже исторично, т. е. человечно, оно тоже лишилось своих метаимперативов (вроде «покорения природы») в результате их реализации, и люди с естественно-научным мышлением заговорили о «гуманитаризации» и «тексте». Но, конечно, общий «кризис без кризиса» особенно жестко и комично проявляется в так называемых герменевтических дисциплинах, т. е. в науках социально-исторического опыта мира жизни, функция которых – наводить «герменевтические мосты» между прошлым и современностью и постольку всякий раз снова и по-новому «приходить в сознание» в ходе исторического становления. Почему же все парадигмы «отдыхают»? Можно указать, по меньшей мере, две причины: одна, на мой взгляд, общая у России с Западом, другая касается судеб отечественной гуманитарии в советский век и после него.

1. На протяжении XIX и особенно XX в. гуманитарные науки развивались под знаком «спецификации»: движущим началом был метаимператив автономии, конкретизации предметного поля той или иной дисциплины и ее специфических методов. Но когда этот метаимператив реализовался, т. е. до конца институализировался и «приватизировался», несомненные завоевания обернулись изоляцией, отъединением данной дисциплины от той конкретной осмысленной и живой целостности социально-исторического опыта, которая питала автономию, когда принцип был эвристическим, и перестала питать, когда принцип «разакадемичился» в совершенно иной социокультурной ситуации и в новых поколениях. С не нами завоеванной автономией сегодня нечего делать: она «гнетом мстит за свой уход», и даже ниша позитивизма не спасает научную дисциплину от утраты предметного телоса, когда «тексты» все в наличии, а делать с ними как бы нечего, потому что уже никто толком не знает, что и как исследовать и «читать». Особенно поучительна в этом отношении судьба литературоведения, которое сегодня пытается «выжить», отказываясь от автономии, с трудом и с большими потерями завоеванной к середине прошлого столетия; автономия как бы вдруг оказалась ловушкой: попытки научно обосновать «литературность» литературы, совершенно оправданные сами по себе, зашли в тупик, утратив «инонаучный» мотивационный затекст, императивы и импульсы своего времени. Так называемые научные результаты предшествующих поколений, бесспорные и перспективные сами по себе, как бы вдруг зависли в пустоте уже не очень понятных императивов и притязаний, разделить и продолжать которые (тем более – заново поставить под вопрос) нет ни повода, ни способностей, ни времени. Впрочем, судьба литературы, похоже, не многим отличается от судьбы литературоведения: и там и здесь заметна убыль прежде насущной потребности услышать слово, войти в незавершенный разговор. Известная победа «рынка» и «заказа», «грантов» и «инноваций» над искусством и научным исследованием не столько причина, сколько следствие Конца Разговора. Чудеса современных средств коммуникации, обмена информацией и т. п. свели почти на нет потребность и чудо «междучеловеческого», и далеко не только в форматах СМИ.

2. В Отечестве эта общая ситуация гораздо драматичнее, чем на Западе, который не пережил разрывов в историческом опыте и погромов нескольких научно-гуманитарных поколений в таких масштабах, как это произошло в период Второй (кремлевско-советской) империи. Основное событие в философии XX в. – «переход от мира науки к миру жизни» в самом научно-гуманитарном мышлении[148] – в русской философии уже не могло нормально состояться, поскольку к власти в стране пришла, по определению Г. П. Федотова, «новая богословская школа»[149], подменившая реальный исторический опыт и ориентацию в нем анахронической историософией под видом «научной идеологии». «Тем самым, – писал Федотов, – вековое противостояние интеллигенции и народа оканчивается: западничество становится народным, отрыв от национальной почвы – национальным фактом»[150]. Это переворачивание смысла русской истории в советский век уже было русским «постмодерном»: история пошла «вперед» и в какой-то момент советский опыт мог казаться «впереди планеты всей», но в действительности история пошла «назад»; оттого так трудно сегодня «прийти в сознание», иначе говоря – вступить в ответственное, не случайное отношение к прошлому извне его, по ту сторону привычных «бинарных оппозиций» вроде «западников / почвенников», «правого» / «левого» и т. п., ориентированных на взаимоуничтожение (что, собственно, и произошло). Ведь в социально-историческом опыте, как и в опыте отдельного человека, принципиальные смысловые сдвиги и возрастание сознания возможны не когда-нибудь вообще, но именно в «свое» время.

Крах гегельяно-марксистского богословия истории (одновременно далекого и близкого Гегелю и Марксу), в известном смысле, оставил нас вне истории, и это не могло, конечно, не сказаться в первую очередь на науках исторического опыта. Время упущено, и почва истощена настолько, что «новое» полувековой или столетней давности (даже отечественное) не воспринимается, не развивается, но лишь имитируется, и новейшие симулякры воспроизводят и радикализуют старую беду «догоняющей» нации – «пенкоснимательство и западническое чванство, никогда не исчезавшее из русской земли»[151].

Ситуация с «образованием» (на Западе и у нас) – скорее следствие происшедших сдвигов. Вузовская администрация, как показал Б. Риддингс[152], взяла на себя функции объективных критериев знания, утраченных самим Университетом: идея «совершенства», питавшая и двигавшая научную культуру и образование в Новое время, исчерпав себя, перешла в сферу учета и контроля, радикальной формализации и рационализированного иррационализма рейтингов, учебных планов, числа публикаций и отчетов о проделанной работе – всего того, «совершенство» чего определяется именно тем, что никому, собственно, не нужно.

Замедление

Теперь, в завершение, предстоит обосновать уже не основной тезис, но оговорку к нему. Времена, как известно, не выбирают, но ориентация в ответ на вызовы времени – это персональный выбор. После конца Нового времени довольно глупо (даже вредно) настаивать на общезначимости того, что ты сам думаешь и делаешь; тем более когда дело касается гуманитария – исследователя и преподавателя. Как заметил один из инициаторов смены философско-гуманитарной парадигмы в прошлом столетии: «Гуманитарию (a scholar) труднее изменить свои методы, чем целой нации – сменить религию»[153].

Но для того чтобы изменить свои методы, нужна методологическая перспектива, иначе говоря, некоторая ориентирующая «рабочая программа», пусть даже ограниченная личным почином. Я здесь сжато сформулирую и прокомментирую основной принцип, которым пытаюсь руководствоваться как исследователь и преподаватель в обозначенной выше в общих чертах ситуации Конца Разговора.

В исследовании и в преподавании, на мой взгляд, можно и должно культивировать «замедление» как способ подхода к истории, к феноменам современного и минувшего исторического опыта. Нужно «оволить» (слово М. М. Пришвина) ту волю к власти над временем, ту одержимость «новым», под знаком которых чем дальше, тем больше стояло Новое время и по инерции стоит даже после своего конца. Футуристический нигилизм – как бы пожирание бытия в охоте за лучшим будущим – обратил все перспективы в ретроспективы, все тренды – в бренды, чаяния будущего («буди, буди» монахов Достоевского) – в отчаяние. Этот уклон к историческому небытию посредством «ускорения» истории – процесс, как тень сопровождавший все метаимперативы Нового времени и в итоге почти заместивший историю «открытым космосом» постистории, – М. М. Бахтин так изобразил в заметках периода Второй мировой войны: «…допускается какое-то чудесное крайне резкое ускорение (разрядка в тексте. – В. М.) в темпах движения к истине за последние четыре века; расстояние, пройденное за эти четыре века, и степень приближения к истине таковы, что то, что было четыре века назад или четыре тысячелетия назад, представляется одинаково вчерашним и одинаково далеким от истины…[154]»

Сегодня, 70 лет спустя после приведенной записи, более или менее понятно, что самые разрушительные последствия этого «движения к истине» должны были произойти в стране, претендовавшей быть авангардом планетарного «ускорения». Тем настоятельней подспудно назревающая потребность в «замедлении» в самом мышлении, в «оволении» инерций всемирного революционного «ускорения», прежде всего – в научно-гуманитарном мышлении. После Гуссерля, Хайдеггера, нашего Бахтина и многих других, кто в XX в. переосмыслил «теорию относительности» Эйнштейна в плане гуманитарной эпистемологии, т. е. в плане социально-исторического опыта «междучеловеческого», можно сказать так: не столько время существует внутри вечности, сколько, наоборот, вечность внутри времени; следовательно, нужна радикальная трансформация практики мышления, исследования и преподавания. А именно: то, что было современным в своей истине и в свое время, нужно попытаться сделать вновь современным и значимым, но уже в горизонте сегодняшней современности.

Эту герменевтическую модель возможной одновременности «разновременников», как известно, наметил уже Кьеркегор в своих попытках помыслить и «повторить» религиозное дело Христа и философское дело Сократа (идеал междучеловеческого) изнутри своей современности[155].

Парадокс в том, что науки исторического опыта и философия исторического опыта не могут ни возродить, ни «спасти» себя из себя, собственными силами создать что-то «новое» – так глубок уклон к небытию, так далеко зашло овеществление истории и исторического сознания. Тем не менее можно попытаться снова и по-новому помыслить и осмыслить отпавшее в «тексты» прошлое мысли, приобщившись к нему изнутри нашей пост-пост-постсовременности. Если подлинно новое, продуктивное невозможно в ситуации Конца Разговора, то спрашивается: как это однажды (и не единожды) было возможно? И что значит «подключиться» к чужой мысли и речи, извлекая их в их незавершенной вечности из плена своего времени и «спасая» силами своей современности, бессильной только «в себе и для себя»? Иначе говоря: как возможно «замедление»?

Чужая речь

Если верно, что «<в> начале было отношение» (М. Бубер), и если такое первоотношение, или взаимодействие, не просто ссылка на авторитет и не теоретизированная «интертекстуальность», но скорее практическое, «фактичное» речевое и смысловое взаимодействие, тогда для научно-гуманитарного мышления новое начало, возобновление разговора после его конца возможно как актуальная взаимоориентация современности с «чужим словом», «чужой речью» в истории.

Сама по себе установка на приоритет и авторитет «речи другого», разумеется, не является чем-то новым ни в философско-герменевтическом, ни в гуманитарно-филологическом мышлении; это именно такая предпосылка – «познание познанного», согласно знаменитой формуле Августа Бека[156], которая указывает на общий источник философии, филологии и историографии, а равно и теологии. Проблема, скорее, в другом: извечный «спор древних и новых» должен быть снова и по-новому актуализован как речевое взаимодействие, как онтологически-событийное «отношение».

В ситуации Конца Разговора отчетливо вырисовываются две «стратегии» гуманитарного мышления, черпающие свой «драйв» в отталкивании друг от друга и культивирующие старую бинарную оппозицию «будущников» и «пассеистов», по терминологии О. Мандельштама. Новые пассеисты изолируют «классику», авторитетную речь прошлого, и превращают традиции в «культурный» миф, оторванный от истории. Новые «будущники», напротив, стараются не отстать от «инноваций» и превращают культурное наследие в материал для самоутверждения, в «производство (собственного) присутствия» посредством новых теорий, новых рекламных терминов, нового «ускорения» старой мифологемы «прогресса». Обе эти гуманитарные стратегии анахроничны и антигуманитарны. После конца Нового времени по-настоящему новое, как мне кажется, возможно лишь по ту сторону обеих односторонностей, «приватизирующих» историю. Стратегический ресурс наук исторического опыта и философии в новом столетии – не в прошлом самом по себе и не в настоящем самом по себе, но в способности снова и по-новому вступить в отношение, в освобождении овеществленной «культуры», чужой речи, опыта других из плена только своего времени. После Нового времени возможности «нового слова» в жизни, в искусстве, в науке, по-видимому, проблематичны, и о «творчестве» могут по инерции говорить люди наименее творческие; тут уж никакой бог не может нас спасти. Может быть, единственный шанс или ресурс гуманитария – «спасти» чужую речь, бесконечно превосходящую все, что я способен сказать «от себя» как современник Конца Разговора, путем передачи, пересказа, перевода когда-то состоявшихся разговоров своими словами, из своей «вненаходимости» всему бывшему и несбывшемуся в прошлом.

Л. В. Скворцов. Самость (self) как проблема гуманитарного знания

Гуманитарное знание в широком смысле этого слова – это знание о человеке. Исторически, однако, гуманитарное знание превращается в определение состояния и качеств, делающих человека субъектом цивилизационной эволюции, постигающим основания выбора своих практических действий и образа своей жизни. Так человек оказывается перед проблемой самости (self), истины самоопределения.

В этом контексте гуманитарное знание приобретает проблемный характер: соответствуют или не соответствуют качества личности требованиям социума, обеспечивая гармонию цивилизационной эволюции или препятствуя ей? Могут ли из такого несоответствия возникать цивилизационные коллизии? И как может гуманитарное знание влиять на ход цивилизационной эволюции? Очевидна «многослойность» и «многоступенчатость» этих проблем. Но подход к их решению может быть адекватным лишь в том случае, если мы поняли природу того «исходного материала», с которым мы имеем дело. Этот «исходный материал» – человек как личность, т. е. обладающий самосознанием субъект, способный к принятию решений и выбору действий. Что в этом смысле составляет сущность личности и существует ли такая сущность или это иллюзия, простая видимость? В контексте этих вопросов человек оказывается загадкой для самого себя. Что делает человека личностью? И что такое человек как личность – определенное свойство тела, которое принадлежит данному конкретному индивиду, или это особая субстанция, которая обладает самостоятельностью и независимостью от тела? Проблема самости (self) – это проблема познания человеком самого себя, поставленная как центральная уже в античной философии. Если самости не существует, то человек оказывается моментом естественного процесса, познание законов которого оказывается и познанием его судьбы. Судьба определяет характер событий, то, что случается с человеком. Если человек сформировал себя как субъекта, то он сам начинает определять то, что с ним случается. В естественный процесс жизни «вклинивается» он сам, влияя на свою судьбу. Значит, он должен знать, что правильно, а что неправильно в его действиях для определения собственной судьбы.

Это – знание истины для себя, своей самости. Какое же оно, это знание?

Что такое самость (self)?

Ответить на вопрос, что такое самость (self) человека, значит прояснить механизм формирования того внутреннего исходного пункта, который влияет на направленность его образа жизни и принимаемых решений. Иными словами, возникает реальная возможность предугадать, как будет вести себя человек в тех или иных ситуациях.

Очевидно, что это – одна из ключевых проблем развитых цивилизаций. Устойчивость цивилизаций зависит от синхронизации массового поведения, в основе которой лежит общность представления о смысловых основаниях жизни.

С этой точки зрения самость человека возникала как результат «вхождения» в его внутреннюю сущность общего константного знания своей жизненной функции как истины своего бытия. Человек становится носителем внутренней сущности, которую он знает как исходный мотив поведения, как идеальную детерминанту, которая может «корректировать» влияние материальных воздействий. Идеальная детерминанта может обладать такой силой влияния, которая обусловливает способность индивида на самопожертвование. В этом случае идеальная детерминанта воспринимается как сакральная, безусловная абсолютная истина. Ее следует признать как реальность, которая дана человеку. Индивид признает эту реальность, отталкиваясь от авторитета, от того или иного сакрального свидетельства. Индивид принимает несамостоятельность своих когнитивных способностей и следует вере как полному доверию знанию, заключенному в сакральном источнике – устном или письменном.

Если источником истинного знания полагается способность разума, которой обладает сам индивид, то его самость формируется как расшифровка собственной реальности, а значит, отталкиваясь от эмпирической основы или от истины принципа.

Уже на ранних стадиях цивилизационной эволюции возникают обстоятельные философские размышления вокруг этих проблем. И, как показывает опыт, они не утрачивают своей актуальности и сегодня. Это форма постоянного внутреннего диалога – утверждения оснований и их когнитивного отрицания.

Реальность диалога – это основание признания автономности самости (self). Вместе с тем это и проблема ее «природы». Автономность означает реальность. Но что это за реальность, как следует истолковать ее «природу»? Эта проблема и сегодня рассматривается в ходе воспроизведения тех дискуссий, которые возникли вокруг текстов Ньяя-сутры.

Монима Чадха (Школа философских исторических и международных исследований факультета искусств Университета МОНЭШ, Австралия) в своей статье «Самость в ранней Ньяя: Исходное умозаключение»[157] осуществляет концептуальное воспроизведение рождения исходного противостояния представлений о самости как сохраняющемся агенте сознания, с одной стороны, и проявления действия субстанции, требующей онтологического истолкования, – с другой.

Он отмечает тот факт, что в силу афористичности Ньяя-сутры она допускает различные интерпретации. Единственно верной интерпретации не существует и, видимо, существовать на этой почве не может. В итоге возникают три версии исходного принципа аргументов – негативного исходного принципа, позитивного исходного принципа и, наконец, элиминации исходного принципа вообще.

Если отвергается реальность исходного принципа существования самости, то тогда она должна найти свое эмпирическое основание. И здесь, естественно, теоретический взор комментаторов обращается к реальности памяти как свидетельству существования продолжающейся самости[158]. Опора на память позволяет принять исходное умозаключение, что самость – это унитарный, т. е. единый, и сохраняющийся сознательный агент. Монима Чадха склоняется к этой точке зрения, фиксируя вместе с тем и онтологическое заключение, согласно которому самость является субстанцией. Но это заключение может опереться только на авторитет таких сакральных текстов как Упанишады, где самость концептуально представлена как atman, как нетелесная сущность.

Если самость совпадает с нетелесной сущностью, то это значит, что она не может быть доступной перцепции, восприятию. Но простая ссылка на тексты кажется недостаточной свободному мышлению. Если и перцепция и авторитет текстов недостаточны, то остается вывод умозаключения.

Соответственно Ньяя-сутра представляет центральный аргумент в пользу существования самости[159]. Свидетельством реальности самости являются желание, отвращение, усилие, удовольствие, боль. Это знаки, которые направлены на определенный объект как в начальной, так и в конечной стадии взаимодействия с ним. Но при этом взаимодействует все время один и тот же агент. И это – свидетельство существования самости. Таково умозаключение. Свидетельством реальности самости является и когниция, т. е. характер познавательного процесса. Особенность этого свидетельства заключается в том, что его начальной фазой является сомнение, которое предшествует знанию. Завершающей фазой является знание как ответ на вопрос: «Что это такое?» Когниция в этой своей форме оказывается свидетельством реальности самости как единственного агента, соединяющего начальную и конечную фазы процесса познания. Таким образом, философская мысль поставляет кажущийся убедительным довод в пользу реальности самости (self). Но поскольку философия не представляет убедительного описания констант самости как реальности, то она сама рождает опровержение, казалось бы, доказанной истины. Это опровержение возникает в представлениях буддистов, согласно которым кажущийся единым и сохраняющимся агент (самость) в действительности является постоянно изменяющимся процессом, и в этом смысле составной частью общих естественных процессов, происходящих в окружающем мире. Значит, самость – это всего лишь иллюзия, которая исчезает под влиянием разумного анализа.

Монима Чадха воспроизводит доводы, призванные рассеять скептицизм буддистов. И один из главных доводов – это Признание самим агентом своего сознательного постоянства. Это – специфический поворот в аргументации: сам агент постулирует свою константность, которая может признаваться в качестве истины, находящейся в оппозиции текучей реальности.

В оппозиции взглядов на сущность самости обнаруживается странная реальность, перед которой пасует теоретическая мысль. Это – реальность, которая есть и которая не-есть. Как это вообще возможно? Невозможность этого представляется очевидной и поэтому возникают убедительные, но противоположные по своему содержанию заключения. С одной стороны, реальность человека в течение его жизни претерпевает постоянные изменения – возрастные, физиологические, психологические – поэтому рассуждения о самости как константе представляются беспредметными. С другой стороны, если мы признаем реальность сознания человека, то человек может сформулировать и признать духовные константы, которым он готов следовать всю свою сознательную жизнь.

Решение этой фундаментальной проблемы представляется возможным, если допускается существование двух субстанциональных реальностей – материальной и идеальной. Это разделение субстанций пронизывает историю философской мысли: Платон и Декарт, постулирующие мир идеальных субстанций, рождение концепций предустановленной гармонии и, наконец, кантовская формула трансцендентального единства апперцепции представляется завершающим ответом на вопрос о реалии, формирующей самость. Но что такое трансцендентальное единство апперцепции? Это постулат?

Характерно, что Монима Чадха считает необходимым обратиться к феномену эпизодической памяти как эмпирическому основанию рождения реальности самости. При этом он ссылается на исследования Е. Тулвинга[160], который различает эпизодическую и семантическую память. Эпизодическая память носит автобиографический характер, касаясь событий и опытов прошлой жизни человека. Семантическая память состоит из абстрактных знаний о мире и собственной сущности человека.

М. Чадха отмечает тот поразительный факт, что современные психологи, апеллируя к эпизодической памяти, используют те же виды примеров, которые использовали философы Древней Индии: «Я помню, что я ел вчера за ужином»; «на прошлой неделе я видел его гуляющим в парке» и т. д. В процессе восприятия собственного присутствия в различных эпизодах формируется чувство единства. Как кажется, оно и становится предпосылкой метафизического исследования природы самости. Однако факты, в том числе и медицинская практика, показывают, что между эпизодической памятью и чувством самости не существует необходимой связи. Известны факты, когда пациенты, получившие травму головного мозга, сохраняли эпизодическую память о происходивших с ними событиях, но воспринимали их так, будто эти события происходили не с ними, а с кем-то другим. Вместе с тем способность самоописания эпизодической памяти, казалось бы, свидетельствует об унитарности и сохранности сознательного агента, т. е. о реальности самости. Таким образом, реальность самости подтверждается либо протяженностью эпизодической памяти, либо самоописанием внутреннего состояния сознательного агента. Ганери, однако, видит в этом возможности возникновения проблемы «циркулярности» в аргументации, поскольку восприятие в различных модальностях само по себе не может еще свидетельствовать о существовании субстанциальной самости[161].

Проблема субстанциональности самости исторически связывалась с проблемой освобождения человека, самой возможности такого освобождения. Ранние сторонники философии освобождения (moksa), считает Монима Чадха, придавали бытию самости характер независимой субстанции. Именно состояние независимой субстанции, независимой от тела или каких-либо качеств, и есть условие освобождения самости. Самость в свободном состоянии – это изначальное в принятии действительно самостоятельного решения, т. е. ключевой признак реальности субъекта. Ибо если нет самостоятельности, внутренней независимости, то нет и действительной свободы. Если нет действительной свободы, то субъект всегда является следствием воздействий на него процессов изменений – материальных или духовных. А это значит, что субъект – лишь момент в общемировом процессе. Выявление этого и обнажает иллюзорность самости (self). Человек может воспринимать себя в качестве свободного субъекта (самости), но в действительности он есть следствие процессов, происходящих вне его и порождающих его, и он превращается в момент общего потока, из которого выйти не в состоянии.

Человеку кажется, что он обретает свободу посредством движения своего сознания. Но и здесь он скорее следствие, нежели первопричина. Он может считать, что движение его сознания – это сугубо личное, свободное движение. В действительности, однако, человек с момента своего рождения есть НЕЧТО неопределенное. Каким образом НЕЧТО проявляет свою определенность?

Монима Чадха воспроизводит аргументы философов, которые базировались на фактах опыта, свидетельствовавшего о константности самости. Самость константна, поскольку новорожденный младенец испытывает радость, страх и печаль, которые сопровождаются детскими улыбками и плачем. Младенец ищет материнскую грудь, значит, тело младенца имело память о своем прошлом. Самость зависит от тела, и не только данного тела, но и множества тел, в которые она входит и поселяется в течение своих многочисленных жизней[162].

Реальность самости очевидна для каждого человека, обладающего самосознанием. Индивид знает свое отличие от других индивидов, знает абсолютную значимость для самого себя того выбора, который именно он делает и отвечает за него. Иными словами, человек возвышается над материальными процессами, влияющими на его тело, становясь господином тела. Реальность выбора, а значит, и действительность свободы, требуют признания НИЧТО как условия реальности исходного пункта свободы воли, а значит, и реальности самости. Реальность самости подтверждается в том случае, если человек способен принять абсолютно свободное решение. В повседневной жизни человек поступает под воздействием обстоятельств, т. е. противоположным образом; обладает ли обычный человек самостью, т. е. способностью принимать абсолютно свободное решение? В попытках дать ответ на этот вопрос возникают странности в поведении человека.

Эту ситуацию в краткой форме описывает Федор Михайлович Достоевский. Герой романа «Бесы» Кириллов приходит к выводу, что он достигает состояния подлинной свободы тогда, когда принимает решение быть господином в определении судьбы собственной жизни: продолжаться этой жизни или не продолжаться. Это решение принимается независимо от внешних обстоятельств: внешних причин прекращения жизни не существует. Человек решает прекратить свою жизнь, чтобы доказать самому себе, что он находится в состоянии действительной свободы, а не является марионеткой процесса.

Какова логика его рассуждения? Действительно свободным можно считать творца мироздания, т. е. Бога. Если Бог, как заявил Фридрих Ницше, умер, то человек может не считать себя простым следствием божественного творения. Он обретает возможность достижения абсолютной независимости. «Если Бог есть, – говорит Кириллов, – то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому»[163].

Это – парадоксальное следствие реализации абсолютного состояния свободы воли как подтверждения реальности самости. Означает ли это, что быть реально в состоянии самости (self) значит поместить себя в позицию вне тела и вне содержания сознания, т. е. в позицию НИЧТО?

Возникает парадоксальная теоретическая ситуация: признается, что реальность самости возникает в медиуме НИЧТО; но вместе с тем в медиуме НИЧТО самость как реальность должна элиминироваться. Возможно ли разрешение этого парадокса?

Трансцендентальный смысл самости: реальность или иллюзия?

Реальность самости как условие творческой самореализации человека это вместе с тем и условие рождения цивилизации как результат творчества человека.

Однако абсолютный характер самости как самый полный пункт своеволия, совпадающий с устранением самого себя из жизни, превращается в знак истины самодеструкции человека. И в этом смысле он оказывается фундаментальной угрозой для цивилизации. Эта цивилизационная проблема относится к внутренней духовной жизни человека, где не могут действовать механизмы насилия и внешнего порядка. В силу этого в качестве факторов, устраняющих эту фундаментальную угрозу для цивилизации, выступают гениальные духовные открытия веры и философского знания.

Смысл гениальных открытий веры и философского знания состоит в создании эффективного контрапункта полному своеволию в качестве исходного основания позитивной самости.

Гениальные верования несут в себе тайны соединения представлений и ритуальных форм поведения с абсолютными смыслами. Внешние формы ритуалов, проповеди и молитвы носят символический характер, определяя внутренний процесс соединения индивида с бесконечностью и вечностью, не поддающимися простому рассудочному осмыслению и выражению.

Именно перед образами бесконечности и вечности происходит смирение своеволия самости. Индивид узнает абсолютный характер самости в соприкосновении с тайной бесконечности и вечности. Своеволие утрачивает свой абсолютный характер, обнаруживает свою бессмысленность. Своеволие встречается с образом-схемой вечного бытия и обретает в себе экстраполяцию его смысла, который становится общим смыслом данной цивилизации. Так возникает общий порядок духовного бытия, без которого нормальная эволюция цивилизации оказывается невозможной.

Общий смысл здесь основывается на вере. Кажущаяся субъективность веры в силу различия конфессий, каждая из которых претендует на абсолютность своей истины, становится постоянным источником философского скептицизма, который ведет исследование условий обоснованного знания индивидом самого себя и окружающего мира. В вере индивид получает готовое знание себя, включая его в свою духовную жизнь и превращаясь таким образом в определенность личности, в самость. Философский скептицизм ориентирует на выявление механизма формирования самости. Если это не освоение готового знания веры, то формирование самости оказывается процессом постижения ее сущности как конечного вывода теоретического диалога. Здесь человек обретает право полной теоретической независимости. Человек встает на путь постижения terminus a quo, исходного пункта, отталкиваясь от которого он должен прийти к формированию полноты истинной самости.

Вместе с тем в этом процессе индивид воспринимает себя в качестве демиурга истинной самости, несущей в себе высший смысл, позволяющий абстрагироваться от инородных по отношению к нему влияний. Самость оказывается в плену теоретического постижения высшего смысла. Коль скоро индивид способен сам определять для себя высший смысл, он обретает право независимости от общих смыслов как «предрассудков». Это право независимости индивида возникает в определенных цивилизационных условиях свободного предпринимательства. Оно воспринимается как истина бытия свободной личности, а значит, как действительность жизни человека как человека разумного.

Это – реальная концептуальная почва абсолютизации индивидуальной свободы, независимости от официально установленных догматов церковной веры и идеологии государства. И в этом случае право независимости понимается как исходное право, не требующее каких-либо установлений церковной или государственной власти. Это значит, что имплицитно возникает «внутреннее право» человека, которое может быть базисным правом, даже если оно не осознается конкретным индивидом.

Эта ситуация может порождать личный внутренний энтузиазм, который воздействует на философский взгляд, обусловливающий восприятие субъективности как объективности. В этом личном энтузиазме заключается потенциальная возможность рождения массовых форм своевольного самоутверждения. Каждый утверждает свое право быть философом. Философ может воспринимать истину мира как результат его интеллектуального построения, исходя из своего внутреннего единого центра, направляющего активность. Этот центр образует самость как открытую исходную истину бытия. Каждый индивид, обладающий самосознанием, формулирует для себя исходную истину жизни. Эта истина открыта для него и может быть сокрыта для всех других. Это – трансцендентальная истина, не имеющая эмпирического эквивалента в чувственной форме и вместе с тем определяющая генеральную направленность чувств и реальной жизнедеятельности.

Иммануил Кант философски определил это внутреннее исходное начало как «трансцендентальное единство апперцепции», которое можно рассматривать как базисное в построении истинного мира субъекта. С этой точки зрения можно представить самость (self) как направленную активность. Артур Мельник в своей монографии «Кантовская теория самости»[164] доказывает, что мысль находится в начальном, несформированном, неструктурированном состоянии до тех пор, пока мыслящая самость, как интеллектуальное направляющее действие, не вводит ее в фокус и «комбинирует» вокруг нее серии относящихся к ней, но находящихся вне ее фокуса мыслей, готовых заменить основную фокусную мысль, если это необходимо.

Апар Кумар (Оксфорд-колледж Университета Эмори), комментируя эту точку зрения Артура Мельника, отмечает, что идентичность самости может подтверждаться в том случае, если она рассматривается как сохраняющаяся во времени. Персональная идентичность – это продолжающаяся идентичность, конструируемая как «тонкая» способность исполнения условий действия. Очевидно, однако, что если самость совпадает с трансцендентальной истиной индивида, которая сокрыта от другого и не имеет реального эмпирического эквивалента, то она не поддается фактическому научному исследованию.

Кроме того, если содержание самости совпадает с индивидуальной трансцендентальной истиной, то как возможны обобщения в этой области знания? Трансцендентальное сознание – во времени, поскольку оно не связано с телесными изменениями, не может находить свое выражение в телесном конструировании человеком самого себя. Самость оказывается тайной. Как раскрывается эта тайна?

Кумар критически относится к предложенной Мельником концепции, согласно которой сущность личности может быть раскрыта через дилемму активности – способности. Поскольку личность активна не всегда (например, она не активна во время сна), то личность должна определяться через способность, т. е. через психологический континуум конкретных ментальных и иных качеств человека[165]. Самость, как представляется, обретает действительность, если она отождествляется с реальной направленностью активности и с константными качествами способностей человека. Но в этом случае для выявления сущности самости необходима совсем другая методология, не совпадающая с философскими принципами трансцендентального идеализма.

Джон Дьюи о самости и самопонимании: концепция индекса эгоцентризма

Направленность активности и константные способности человека можно рассматривать как феноменологические прояснения самости: самость является интегральной формой жизнедеятельности личности.

Методологическая проблема заключается в возможности выявить в многообразии повседневных действий и плюрализме проявлений способности «общего знаменателя», который и является выражением сущности самости. Как представляется, сущность самости проявляется в «судьбоносных» способностях личности. Так, например, хореографические способности Галины Улановой формируют ее действия и судьбу как балерины. И они определяют в конечном счете ее самость. В этом случае способность – это потенция самости, тогда как направленность активности – это материализация самости. В своем эмпирическом воплощении самость предстает как действительность. Если самость – это реализация индивидуальных способностей, личного таланта, то тогда она имеет индивидуальный, а не универсальный смысл. Но в таком случае социальные оценки самости в соответствии с общим критерием становятся невозможными.

Однако полная действительность самости складывается из «видимой» и «невидимой» частей. Их сложение и дает целое самости. Рождение целого самости и ее понимание и составляют проблему, требующую своего теоретического разрешения. Что лежит в основании целости самости и как она рождается?

Самость, как способность и активность, может фиксироваться эмпирически не только мной самим как наблюдателем, но и всеми другими. И в этом смысле знание самости можно считать объективным.

Оценка «невидимой» части самости становится основанием определения ее подлинной сущности. Здесь возникает вопрос: является ли конкретный носитель самости реализацией общего блага, т. е. добра, или, напротив, зла? Вокруг индивидов, особенно выдающихся личностей, возникают споры, которые в конечном счете складываются в дихотомии – pro et contra.

Рождение дихотомии самости имеет определенные исторические корни.

Исторические истоки универсалий самости: эпоха Возрождения и Реформации

Наиболее отчетливо взаимоисключающие толкования сущности самости возникают в эпоху Возрождения и Реформации.

Эпоха Возрождения и Реформации, тесно связанная с отходом от практики и установок католической церкви, поставила перед философами проблему самости по преимуществу как нравственную. Исторической практике католицизма, связанной с нарушением нравственных оснований в высших эшелонах церковной иерархии, продажей индульгенций, нарушением тайны исповеди, противопоставлялась философия как универсальная религия разума. Универсальная религия разума рождалась из правильного познания самого себя, своей истинной сущности, соответствующей общей природе человека.

Здесь и вставал вопрос: каким должен быть «истинный человек?» Характерны в этом отношении позиции друга Монтеня, французского философа и проповедника Пьера Шаррона. Он полагал, что самое прекрасное и полезное намерение – это изучать и познавать себя. Познав свою моральную неустойчивость, человек обращается к нравственности, к которой его призывают природа и разум. Основное ее понятие – это безусловная честность (prud’homie), которая всегда верна себе и постоянна, независимо ни от каких обстоятельств.

Безусловная честность как константа личности основана на том, что в нас природой заложены справедливость и универсальный разум – сущностный закон и свет.

Вильгельм Дильтей, оценивая времена Возрождения и Реформации, считал, что между 1600 и 1625 гг. наступает плодотворная эпоха. Работы Пьера Шаррона, труды Фрэнсиса Бэкона, Герберта Чербери, Гуго Гроция – все они характеризуются независимым изображением морального мира, несущего свет справедливости и универсального разума[166]. Эти понятия, выражающие сущность самости, являются понятиями ЖИЗНИ, а не категориями трансцендентального мышления. Поэтому их нельзя отождествлять с логическими и математическими аксиомами.

Поскольку жизнь – это общее явление, присущее человеку независимо от его расовых и исторических особенностей, то самость соединяет в себе целеполагание и разум, обеспечивающие сохранение жизни. Если существует согласие в этом пункте, то правомерно утверждение универсальности истины жизни. Из этого представления исходит практическая разработка общих естественных правил и норм жизни. Носителем общих правил и норм является мудрец как ориентир истинной жизни, для которой, чтобы жить счастливо, не надо быть придворным и обладать какими-то отличиями, ибо все, что выходит за пределы общего и естественного, – ТЩЕТА[167].

Считалось естественным и очевидным, что принципы истины жизни личности и цивилизации не могут не совпадать. Соответственно, правовые основания жизни общества являются общезначимыми и неизменными. Вильгельм Дильтей выделяет позицию Гуго Гроция в толковании понятий естественного права: естественное право настолько неизменно, что изменить его не может даже Бог. Он не может повлиять и на то, чтобы дурное по своей внутренней природе не было бы дурным[168]. Знание оснований различия между благим и дурным является исходной предпосылкой определения полезности форм политики, производства и культуры, имеющих универсальный смысл.

Философия открывает основания универсальной истины жизни. Однако сама жизнь рождает реалии, несовместимые с неизменными универсальными истинами. Реальность эмпирической жизни, согласно Мартину Лютеру, может представлять собой сборище негодяев и воров. В этом мире, полагал Никколо Макиавелли, политическое мышление государя и его деятельность не связаны напрямую с требованиями морали и находятся к ней в опосредованном отношении.

Поскольку человек живет среди хитрых и дурных людей с мотивами поведения, состоящими из обмана, коварства и лжи, то государь должен следовать формам двуличного поведения, чтобы обеспечивать удержание власти для защиты государственных интересов. Это и есть универсальная истина самости носителя государственной власти. Таким образом, имплицитно возникает фундаментальная проблема противоречий универсальной истины цивилизационно ориентированной самости. Объяснение реальности противоречий истины самости кажется возможным, если признать, что самость – это данность, за пределы которой выйти невозможно. Общие истины морали и права, коль скоро они объединяют реальных индивидов в реальной эмпирии жизни, обретают статус конкретной истины данного сообщества, в котором если что-то кажется всем одинаковым, то это и есть доказательство истины. В этом случае самость личности обретает коллективный смысл. В английском языке это находит выражение в метаморфозе self в selves, единоличного в множественное.

Цивилизационная истина selves обретает мозаичный характер: можно говорить о специфических истинах сословий, классов и народов.

Признание мозаичного характера истины порождает фундаментальную проблему. Если следование свету универсальной справедливости и универсального разума – это универсальный закон, то его нарушение должно иметь неизбежные деструктивные последствия. В конечном счете не этим ли объясняются «странности» крушения могущественных империй и государств? Не с той ли проблемой столкнулась политика государств и в XX в.? Существует ли теоретическое решение этой цивилизационной проблемы? Ее решение теоретически «упирается» в первоначальное право, согласно которому каждому дозволено брать у других то, что необходимо ему для жизни. Это право признает и Гуго Гроций, ссылаясь на Сенеку и Цицерона[169]. Не означает ли это признание приоритета частной нужды над универсальностью морального закона? В этом случае, если никто и ничто не может заставить мудреца отказаться от универсальной честности и справедливости, то он может попасть в разряд «упрямцев», не понимающих, что поток жизни управляется не справедливостью, а теми природными силами, которые управляют универсумом. Макрокосм и микрокосм, тело и дух тождественны, а разум есть сознательное выражение этого тождества. Мудрец тот, кто познает природу как совокупность человека и вещей и видит верный путь жизни в использовании всех средств для достижения самосохранения. Это – закон жизни животного мира как части универсума, к которому принадлежит и человек.

Человек оказывается моментом процесса универсума, укрепляемого духовно-материальной субстанцией, которая есть Природа и Бог в одно и то же время. Жизнь человека управляется процессами, происходящими в универсуме. Свобода как уникальное своеобразие личности – это иллюзия. Сведение сущности человеческого бытия к природным процессам можно считать философским оправданием практического отречения от универсальных принципов морали и права. Но это – деструкция духовных основ цивилизованного поведения.

Можно ли теоретически уйти от этой неприятной проблемы? Уйти от нее и попытался Джон Дьюи, переведя ее из цивилизационной в когнитивную плоскость.

Когнитивный подход

Не ведет ли перевод проблемы самости в когнитивную плоскость к отказу от истины? Волновала ли эта проблема американского философа Джона Дьюи (1859–1952)? Свою позицию он наиболее внятно изложил в лекциях, которые обработал Тэйлор Бёрдж и представил в 2007 г. в Колумбийском университете. В 2011 г. они были опубликованы[170].

Дьюи стремился представить научный подход к истолкованию самости как чисто психологический, имеющий индивидуальный, личностный смысл. Он попытался с самого начала облегчить свою задачу, представив самость (self) как технический термин, очищенный от обычного употребления. Вместе с тем он признал, что обычные употребления близки к его собственным представлениям. В связи с этим он воспроизводил определение самости, данное в Оксфордском словаре: «Самость: сущностное бытие личности, отличающее данную личность от других; особо рассматривается как объект интроспекции или рефлексивного действия; особенная природа личности». Это определение в сжатой форме воспроизводится и в более поздних изданиях словаря: «Самость – собственная индивидуальность или сущность личности; личность как объект интроспекции или рефлексивного действия»[171]. Очевидно, что в этих определениях «испаряется» цивилизационный смысл самости и связанные с его истолкованием противоречия.

Дьюи в известном смысле априори исходит из того, что самость (self) является чисто психологическим понятием. Это утверждение выдвигается в качестве своеобразного противовеса так называемой онтологии самости[172], т. е. универсальной религии разума. Конкретизация этих методологических различий иллюстрируется путем противопоставления позиций Канта и Строусона. Позиция Строусона характеризуется как соответствующая здравому смыслу (common sense): самость и ее бытие воспринимаются по типу бытия тела, имеющего как физические, так и психологические характеристики.

Дьюи вводит различие между самостью (self) и личностью (person). Самость – это агент психологической активности, подверженный оценкам и сравнениям по критериям разумности, критичности, моральности, способности к кооперации, креативности, привлекательности и характеру. В этом смысле самость является предметом самопознания и самопонимания. Самость – это доступная для познания реальность, которая и образует то, что делает личность личностью. Дьюи признает, что самость может обращать против себя критический разум и в этом смысле встать на путь морали. Мораль включает в себя универсальные постулаты, определяющие реальность нравственной истины. Но истина в данном случае не совпадает с психологической «материей», которая подчиняется влиянию страстей. Моральные принципы образуют онтологическую субстанцию, которую и не улавливает методология психологизма.

Поскольку Дьюи абсолютизирует методологию психологизма, то он не отвечает на вопрос – «как возможен универсальный нравственный закон?» Ведь универсальность нравственного закона потому и универсальна, что она не выводится из частного бытия отдельных самостей, какой бы большой ни была их численность. И если универсальный нравственный закон образует «стержень» личности, тогда и самость оказывается в своем глубинном основании трансцендентальной. Но не возвращаемся ли мы таким образом к Канту? Если да, то тогда возвращаются и загадки самости, которые казались разгаданными с помощью методологии психологизма.

Дьюи обходит эти загадки путем ограничения темы. Моя тема, утверждает он, – это психология и эпистемология типа самопонимания.

Дьюи подчеркивает, что его интересует реальное конституитивное содержание самости, то, что находится в ее природе и делает ее самостью. Самость в этом смысле определяется как место психологических реальностей. В этом смысле самость может пониматься как некая бестелесная, но реальная сущность. Дьюи подчеркивает, что он не поощряет отрицания физической природы самости, но просто заключает в скобки все ее непсихологические аспекты. Это тот методологический прием, который разрабатывается Э. Гуссерлем в рамках его феноменологической философии в качестве пути к истине трансцендентализма.

Дьюи использует этот метод как конструкцию, объясняющую научность не трансцендентализма, а психологизма. При этом он абстрагируется от дискуссий о мозге. Он отвергает представление, согласно которому все психологические понятия концептуально зависимы от телесного бытия личности. Психологические понятия можно рассматривать на их собственных основаниях. Но это не означает принятия онтологической концепции самости.

Ключевыми для концепции Дьюи являются понятия «личность» (person) или «личности» (persons) и «самость» (self) или «самости» (selves). Ребенок как личность формируется в шестимесячном возрасте. Личность развивается в состояние самости лишь тогда, когда у нее развиваются компетенции, подпадающие под нормы, а именно под нормы критического разума или нормы моральной ответственности. Иными словами, личность (person) не будет в течение всего времени своего биологического проживания находиться в состоянии самости (self). Например, дементные индивидуальности лишаются способности нормативных оценок в силу болезней, возраста или физических повреждений. Самость – это результат превращения индивида в ценностное существо, в индивидуальность. В этом смысле хотя самость всегда связана с телом, однако однозначной органической связи между самостью и теми или иными качествами тела не существует.

Самость – это определенный тип сознания.

Дьюи считает необходимым ввести в качестве технического термина понятие «точка зрения» (point of view) индивида, идентичное понятию «перспектива».

Бессознательное состояние не является «точкой зрения» в отличие от сознательных восприятий, воспоминаний, верований, стремлений, эмоций, решений, воображения. Это все – части «точки зрения». Они образуют мультивзаимосвязанную структуру самости. Самость, считает Дьюи, обладает свойством репрезентации, т. е. восприятия себя в качестве живой системы, защищающей себя от внешних вмешательств и угроз. Эта способность самозащиты является проявлением низшей границы сенсорной репрезентации.

Сенсорные способности живого организма образуют перцептуальную систему, знаком реальности которой является наличие перцептуальной константы. Расшифровка сущности перцептуальной константы и есть прояснение «субстанции» самости.

Дьюи исходит из того, что все живые организмы обнаруживают самоинтерес (self-interest), усматривая в нем предпосылку представительства самости. Это значит, что всякое репрезентативное содержание имеет предпосылку. Этой предпосылкой является эгоцентрический индекс (egocentric index). К эгоцентрическим индексам, считает Дьюи, и привязываются все перцепции и примитивные активные состоянии. Они инкорпорированы в перцептуальные интенции. В дальнейшем они концептуализируются.

Это значит, что идеологическое оформление и нравственное оправдание философии индивидуализма следует считать результатом правильного прочтения естественной реальности эгоцентрического индекса. Если индекс эгоцентризма является исходной предпосылкой репрезентативного содержания самости, то тогда он определяет и все формы и направления поведения и практической активности личности.

И в этом случае требует объяснения происхождение альтруистических форм поведения в естественном мире животных и человека. Так, например, любой охотник знает, что утка-маниха подставляет себя под выстрел, чтобы увести охотника в сторону от расположения выводка утят. Следует ли считать ее поведение «противоестественным», и из какой предпосылки оно происходит, если все перцепции и действенные состояния привязаны к эгоцентрическим индексам? Этот вопрос обретает особую остроту, когда требуется объяснение происхождения универсальных норм морали и права, которым следуют в своей нравственной и правовой практике развитые цивилизации. Дьюи находит точное теоретическое объяснение универсального смысла индивидуального поведения как в животном, так и в человеческом мире. Он полагает, что можно удержать истинность эгоцентрического индекса, если расширить диапазон индивидуального действия, относя его к пространству и времени. Например, расположение гнезда в определенном месте является проявлением действия эгоцентрического индекса, но в данном случае индекс защищает не отдельного индивида, а всех обитателей гнезда от внешнего вторжения. Аналогичным образом определение вожаком стаи времени водопоя может быть проявлением действия его эгоцентрического индекса, но это действие защищает все стадо, а не только отдельное животное.

Для сохранения логической последовательности эгоцентрической концепции Дьюи вводит понятие пространственного положения, из которого начинается индивидуальное действие, и понятие привилегированного времени как времени начала действий, которые служат индивидуальным интересам. Они являются предшественниками понятия первенства личности, сущность которой выражается в слове Я. Закономерно возникает вопрос, можно ли считать объективным представление о Я или же оно лишено объективного содержания? Для ответа на этот вопрос Дьюи использует «тест зеркала». «Тест зеркала», считает он, является шагом на пути объективации самости. Индивид анализирует поведение своего зеркального изображения, первоначально не зная, что это именно его персональное изображение. Психология, открываемая в «тесте зеркала», – это результат сопоставления двух типов эгоцентрических интересов: эгоцентрического интереса оправдания Самого себя и оценки себя не как себя, а как Другого.

В итоге должно произойти выявление сущности самости как добавления в эгоцентрический индекс определенного типа объективации.

Объективность входит в индекс эгоцентризма путем действия реальных жизненных механизмов коммуникации.

Дьюи анализирует два типа объективации, которые могут действовать в различных сочетаниях – это имитация и совместное внимание (joint attention).

Дьюи определяет имитацию как целенаправленное копирование поведения. Имитация как форма объективации начинает действовать с момента рождения. Имитация может обретать характер мимикрии, т. е. автоматического копирования, или зависти не как простого повторения поведения, а стимула получения желаемого результата.

Совместное внимание, считает Дьюи, возникает в середине второго года жизни человека и считается кульминацией взаимодействия в долингвистической фазе жизни как способность делить внимание с другим, нацеленное на третий объект, представляющий взаимный интерес.

В этих процессах формируется представление о себе как психологическом существе, целесообразном обитателе мира.

В мимикрии и совместном внимании происходит сочетание многообразных перцептуальных эгоцентрических интересов. Самопонимание в этих сочетаниях обретает форму эмпирического знания как знания определенной общности, но не универсальности. Иными словами, из знания конкретной общности не рождается универсальность категорического императива.

Категорический императив требует от конкретного действия соответствия требованиям всеобщего закона. В противном случае это действие нельзя признать истинным в нравственном отношении.

Но как возможна истина самости, если она не соответствует всеобщему нравственному закону? Это кажется возможным, если основанием истины самости полагается ее память, ее эмпирический опыт, а не универсальное нравственное знание.

Дьюи считает, что в формировании самости ключевую роль играет так называемая долговременная память, поскольку самость по необходимости есть явление, «растянутое» во времени. Долговременная память отличается от мускульной памяти, представляющей собой кратковременное сохранение эффекта физического воздействия, так же как и от других видов кратковременной памяти. Долговременная память характеризуется сохранением содержания. Она не ослабевает с течением времени.

Дьюи предлагает различать опытную и внеопытную (nonexperimental) память. Иконическая память, например, всегда опытная, поскольку является воспоминанием о конкретной вещной сущности предмета или события.

Долговременная память может быть и опытной, и внеопытной. Дьюи сосредоточивает внимание на долговременной опытной памяти, которая определяется как эпизодическая память, схватывающая конкретное прошлое, сознательно представляющая его как имеющее эго-значение. Иными словами, эпизодическая память становится предпосылкой эго-объективации, возникающей на основе индивидуальной автобиографической перцептуальной опытной памяти.

В этом смысле память и может быть истинной, где истинность включает сохранение репрезентационной перспективы. Это – состояние, которое сохраняется в сознании, образуя «память изнутри», формирующую содержание самости. Оно может играть роль самопознания, взгляда на самого себя как бы со стороны. Это похоже на «тест зеркала», позволяющий отсеивать неистинные представления о себе.

В этом контексте Дьюи и оценивает споры относительно метапсихологической репрезентации как основания определения себя как субъекта норм морали и критического разума. Здесь индивид обращается к эпизодической памяти как отправной точке кантианской концепции self. Дьюи вынужден признать правоту Канта, раскрывающего ключевую роль априорного сознания в концепции самости. Вместе с тем он пытается дать психологическую интерпретацию метапсихологического сознания. Он утверждает, что метапсихологическая эпизодическая память изнутри содержит перспективу на основе прошлого эго-подобным способом. Иными словами, будущее можно представить как обработанное долговременной памятью прошлое. Самость может вносить свои коррективы в создаваемый образ будущего, однако это будущее становится продуктом обработки эмпирически данного прошлого. Методологическая последовательность спасается таким образом.

Проблема, однако, состоит в том, что конкретный опыт обретения новой самости оказывается связанным с преодолением самости, основанной на долговременной памяти. Это своего рода духовные «скачки», возникающие, казалось бы, вопреки долговременной памяти. Восточная мудрость обычно ссылается на пример Будды. Но и западная духовная традиция встречается с той же проблемой. Так, например, апостол Павел обретает новую самость путем отрицания своей прошлой самости Савла. Именно через отрицание он обретает метапсихологическую универсальность новой морали. Из безжалостного гонителя христиан он превращается в апостола христианства. Под воздействием озарения, получаемого, как он считает, от Бога, Савл превращается в новую сущность – в Павла. Это значит, что его эпизодическая память обретает отрицательный знак. Начинается процесс обретения позитивной эпизодической памяти. Но что составляет суть этого поворотного пункта? Если сомневаются во вмешательстве Бога, то тогда остается только признание чуда свободы.

Индивид оказывается перед выбором, и конкретность выбора превращает его в индивидуальность, т. е. личность, следующую новым нормам жизни.

Нормы придают жизни индивида статус ОБРАЗЦА. Жизнь такого индивида становится событием, память о котором превращается в самосознание, стоящее над временем. Таким образом, жизнь личности может обретать символический смысл, характеризующий эпоху.

Дьюи пытается найти объяснение таких явлений. Он полемизирует с Локком.

Локк, считает Дьюи, недооценивал сложность связи между памятью и ответственностью субъекта за сохранение моральных норм. Это – связь с моральным статусом человека, а не с тем или иным отдельным его деянием, зафиксированным в памяти.

Но если ответственность личности за сохранение моральных норм является реальностью цивилизованной жизни, то тогда эгоцентрический индекс как фактор универсального объяснения поведения человека может быть поставлен под сомнение.

Это отступление отчетливо просматривается, когда Дьюи связывает понимание природы самости с применением норм критического разума и норм моральности.

Норма морали – это стандарт, позволяющий различать добро и зло в целях, а также рациональность и нерациональность в определении средств и путей достижения целей.

Человек как самость должен обладать способностью следовать как достаточным разумным, так и моральным основаниям, защищая определенные ценности, уважать установленные разрешения и запрещения, позволяющие сохранять институты и отношения, которые в совокупности образуют данную цивилизацию.

Как объясняются такие типы поведения с позиций психологизма? Дьюи находит объяснение в психологических способностях индивида. Иными словами, ситуация зависит от того, как сам индивид оценивает себя. Известно, что существуют случаи пьяного поведения, злости, грубости, неблагодарности, расизма, сексизма. Они могут и не влечь за собой моральную ответственность, если человек не имел возможность понять и оценить, а значит, и контролировать их психологические предпосылки и последствия. Эти состояния как бы инжектированы в индивидуальность независимо от сознания.

Самость не дана человеку от рождения. Рожденный человек – это всего лишь Ego. Он проходит стадии формирования, становления, превращения в самость. Человек несет ответственность за то, что он намеренно сделал или не стал делать. Если обратиться к моральным нормам, то здесь интенции, решения и инициативы являются выражением самопонимания.

Самость, утверждает Дьюи, «капитализирует» себя путем сохранения понимания условий применения норм. Иными словами, знания норм недостаточно, необходимо учитывать условия их продуктивной реализации. Капитализация, согласно Дьюи, позволяет избегать ситуаций, когда индивид может действовать, казалось бы, морально правильно, а результаты его действий оказываются негативными. И, напротив, индивид, казалось бы, действует морально плохо, а результат оказывается положительным.

Дьюи исходит из того, что реальными истоками формирования ответственного поведения личности как самости (self) могут считаться: эпизодическая память, т. е. память о конкретных значимых событиях в жизни человека, определяющих его нравственные и разумные ориентации, и сознательные ощущения и чувства, которые непосредственно даны человеку.

Взаимодействие этих двух факторов определяет пути становления зрелости самости. Самость достигает состояния зрелости тогда, когда обретает способность постижения подлинной реальности (de Re).

Память и критический разум в этом процессе действуют специфическим образом. Память в этом процессе является экспериментальной. Если индивид мыслит только индуктивно, то он не достигает уровня критического разума. Необходим подход через применение доводов собственного критического мышления, приближающего к подлинной реальности (de Re). Подлинная реальность – это результат продуктивной деятельности, приносящей успех. Путь к нему вырабатывает сам человек. Таким образом, самость – это критический мыслитель. Чтобы быть критическим мыслителем, а значит, быть самостью, необходим доступ к собственным рассуждениям, открывающим путь к подлинной реальности (de Re). Значение этих рассуждений заключается в выводе, согласно которому следует помнить процесс получения этого вывода, позволяющего удерживать содержание полученного результата. Это – долгосрочное значение, а не точечное событие. Оно обращено как к прошлому, так и к будущему.

Таким образом, для бытия самости (self) конституитивными являются специальные типы практического мышления, которое имеет диахронические измерения – как назадсмотрящие, так и впередсмотрящие.

Исходя из интерпретации подлинной реальности (de Re), Дьюи дает свою расшифровку основополагающего для самости понятия самопонимания. Самопонимание, по мысли Дьюи, должно быть метапсихологическим, т. е. включать в себя понимание норм, их репрезентационного содержания как такового, а не только их использование здесь и сейчас. Вместе с тем оно должно быть осмысленным, ассоциироваться с сознанием наслаждения и боли и лежать в основе первоначальных моральных оценок. Самопонимание включает в себя спецификацию, т. е. постижение условий формирования собственной точки зрения человека. В этом смысле доступные непосредственно элементы являются ее отправными точками. Способность представлять конкретную позицию как свою собственную является базисной для оценки себя как субъекта моральных норм и норм критического разума.

Самопонимание, согласно Дьюи, должно быть специфичным изнутри. Если я считаю, что Брамс более велик, чем Шопен, то я соотношу эту точку зрения со своим внутренним ощущением – это моя точка зрения. В этом смысле самопонимание является непосредственным, невыводным из общих рациональных и моральных норм. Вместе с тем самопонимание опирается на метапсихологическую эпизодическую память, так что формы личного поведения не являются результатом только индивидуальных размышлений.

Важным фактором самопонимания, согласно Дьюи, является использование канонического образа как критерия подлинности (de Re). Канонический образ (например, образ Федерера как теннисиста) обретает характер веры и становится общим критерием оценки способностей теннисистов, их иерархии в соревнованиях. В этом смысле понимание подлинности отдельных примеров, актов, ситуаций, происшествий – это понимание психологических типов явлений. Дьюи ставит вопрос о роли эпистемического сертификата для правильного самопонимания. Нужно объяснить, какая позиция, какое состояние является путем, ведущим к истине. Индивиды, не способные верно оценить себя, свой статус, теряют свою самость.

Сертификат должен рационализировать индивидуальную точку зрения. Однако нередко происходит рационализация ложных верований, что влечет за собой плохие последствия. Крайние выражения индекса эгоцентризма проявляются в различных формах этноцентрического эгоизма. Владимир Бушин в своей книге «Иуды и простаки» приводит многочисленные иллюстрации попыток представить белое черным, а черное белым, победы как поражения, а поражения как победы. Возникает тип личного мышления, пытающегося подвести под свои рассуждения псевдонаучную логику. В качестве эпистемического сертификата при этом могут использоваться математические подсчеты[173]. Дьюи считает, что многие эпистемические сертификаты совместимы с грубыми ошибками.

Если зрелая личность начинает допускать ошибки в своих интенциях, восприятиях, верованиях, то делается вывод, что не в порядке состояние самой личности. В качестве иммунитета от грубых ошибок для самости, считает Дьюи, может выступать ориентация на нормы морали и критического разума. Вместе с тем он вынужден признать, что ошибки оказываются совместимыми даже с, казалось бы, самым лучшим использованием ориентаций на нормы морали и критического разума. Индивид как самость может считать себя субъектом норм критического разума и морали.

Способность индивида быть субъектом норм критического разума и морали Дьюи связывает со способностью к диалектической самокритике, оценке своего наличного состояния и возможностью от него отказаться. При этом он должен знать, почему он это делает.

Дьюи считает, что необходимо видеть вещи правильно путем использования только той информации, которая включена в понимание данной проблемы. Индивид может оказаться под давлением «грубых связей» с удаленными от центра рассмотрения явлениями, находящимися за пределами основной точки зрения. И это может порождать грубые ошибки в понимании, хотя они могут казаться «оправданными» в силу ненормальности самих обстоятельств.

Дьюи высказывал надежду, что ему удалось расшифровать центральную роль самопонимания в бытии самости как субъекта норм, превращающего человека в особое явление со своеобразием пути, на котором человек обретает ценность, оказываясь мыслящим островом в общем неразумном и ценностно нейтральном универсуме.

И вместе с тем Дьюи подошел к самому сложному вопросу, но так и не дал на него ответа.

Этот вопрос был отчетливо сформулирован в известном произведении Ф. М. Достоевского «Записки из подполья»:

«Так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой, кажется, и упоминать не стоит: именно от того, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно… человеку надо – одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела»[174].

Индекс эгоцентризма, который рассматривается Дьюи в качестве исходного, отправного пункта в объяснении различных форм мышления и практического поведения личности, в своей действительной реализации в качестве нормы цивилизационного поведения порождает парадоксальные следствия. Взрыв обсуждений в феврале 2014 г. вызвало событие убийства одним из лучших учеников столичной школы № 263 своего учителя географии Андрея Кириллова. Мотив убийства – желание умереть, чтобы узнать «что в конце». При этом исходный мотив такого поведения – философское учение с этикой крайнего эгоцентризма. Это поведение, в основе которого не лежали выгода и разум. Это – форма самостоятельности, которая реализуется независимо от того, к чему она может привести.

Вместе с тем форма абсолютной самостоятельности может порождать тип поведения, который совпадает с реализацией абсолютной личной выгоды. Эту форму также описал Ф. М. Достоевский: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»[175]. В этом типе поведения также проявляется определенный индекс эгоцентризма, который можно назвать крайним. Но он проявляется, если и не в такой крайней форме, но в своих многообразных «смягченных» формах индивидуального поведения. И те формы коррекции индекса эгоцентризма, которые предлагает Дьюи, не спасают положения. Философы давно видели эти опасности. Они искали теоретические формы нейтрализации абсолютизма индивидуалистического самосознания, выявления его иллюзорных форм, раскрытия органической связи жизни личности и ее адекватной самореализации в высших идеальных формах трансцендентальной философии и материальных движениях универсума.

Дьюи считал, что он углубил кантовское понимание трансцендентального единства апперцепции, выдвинув идею единства транстемпоральных и многоуровневых внутренних связей в структуре самости.

Однако при этом оказалась элиминированной истина категорического императива как исходного пункта истинно морального поведения, обретающего фундаментальную практическую значимость в современную эпоху глобализации.

Дьюи, сделав акцент на методологии психологизма, вынес за скобки реалии материального мира. Подлинная реальность (de Re) у него оказалась сосредоточенной в формах деятельности, приносящих устойчивый успех. Иными словами, это деятельность, обусловленная критическим размышлением, определением истинных форм достижения индивидуального успеха, созданием своих моральных правил, обеспечивающих устойчивость и сохранение достигнутых результатов. Поскольку Дьюи вполне сознательно абстрагируется от реалий внешнего мира, заключая их по примеру Эдмунда Гуссерля «в скобки», то он абстрагируется от реальной сущности того мира, в который органично включен человек.

Проблема реальной включенности человека в бесконечность мира была рассмотрена уже великим Гёте в 1785 г. в статье, продиктованной фрау фон Штейн в качестве комментария к «Этике» Спинозы.

В этой статье Гёте исходит из того, что полнота бытия и совершенство – одно и тоже. Если мы имеем в виду совершенное существование, то значит, мы мыслим бесконечное. Но мы мыслим только вещи, которые ограничены либо ограничиваются нашей душой. Мы сами являемся ограниченной вещью, которая, как кажется, не может существовать посредством только себя. Из этого следует, что автономной самости существовать не может. И однако она, согласно Гёте, все же существует. Состояния вещей сцеплены друг с другом, и одно должно развиваться из другого.

Кажется, что одна вещь создается другой. Однако каждая вещь имеет свое существование в себе. Это существование является продуктом гармонии бесконечности отношений, образующих данную вещь. И в этом смысле отдельная вещь заключает в себе загадку бесконечности, как и совершенного существования действительности. Без внутреннего соответствия, а значит, и гармонии целого вещь существовать не может. Это, полагает Гёте, и определяет понимание части в ее отношении к целому. Гёте объясняет свою позицию следующим образом. В каждом живом существе то, что мы называем частями, настолько неразрывно связано с целым, что они могут быть поняты только в единстве с ним. Вместе с тем живое существо участвует в бесконечности, а значит, содержит в себе нечто бесконечное.

Наша душа как бы в зародыше обнаруживает гармонию отношения, которую при полном развитии невозможно обозреть. Все живые вещи имеют свое отношение к себе, и если наше впечатление охватывает их совершенное существование, то мы считаем его истинным. Это и есть его эпистемический сертификат. Реализация соответствия гармонии внутренних отношений самости с бесконечностью совершенного существования требует эпистемологии, выходящей за пределы методологии психологизма.

Реалии человеческого универсума. Людвиг Витгенштейн: определение «прафеномена» самости

Если прав великий Гёте, и индивид несет в себе бесконечность, то истина самости зависит от способности выразить эту реальность в жизненном пути. Индивид «ухватывает» какую-то часть бесконечности и принимает ее за полную истину жизни. В конце пути жизни он обнаруживает, что «истина» оборачивается либо ошибкой, либо пустотой.

Каким образом конечный индивид в своей жизни может выразить бесконечность? Философия исторически стремилась дать вразумительный ответ на этот фундаментальный вопрос.

Философские традиции трансцендентализма и материализма теоретически позиционируют человека как микроскопический элемент духовных или материальных универсалий. Человек обретает свою подлинную сущность, сливаясь с бесконечностью. Но это – внешняя по отношению к нему бесконечность, в которой он, обретая, теряет себя, свою специфическую индивидуальность. В отношениях с бесконечностью человек оказывается перед неопределенностью собственного самоопределения. В чем должна состоять истина самоопределения, если она может быть найдена в бесконечных отношениях с идеальным или материальным универсумом? Как представляется, самость индивида становится невозможной: самость относится к бесконечным метаморфозам либо идеальной сущности как души, либо совокупности материальных субстанций, из которых состоит человек и которые распадаются и каким-то образом соединяются в других живых индивидуальностях. Значит, бесконечность самости может быть выражена в какой-то иной реальности или она не может быть выражена вообще.

Самость – это очевидная реальность. Но чтобы зафиксировать ее определимость, нужно ответить на вопрос: из чего возникает самость, из чего она состоит? И это будет попыткой дать научное определение. Если наука отвечает на вопрос, что такое вода, то она не указывает пальцем на воду в озере или ручье, считая вопрос исчерпанным. Она открывает химический состав воды и объясняет, что вода состоит из соединения двух атомов водорода и одного атома кислорода.

После этого определяются возможности или невозможности реакций воды с другими химическими элементами. Вода рассматривается как растворитель, как компонент различных лечебных средств в медицине, как средство орошения полей в агрокультуре и т. д. Многообразные модусы субстанции воды – это ее подлинность.

Иными словами, de Re воды как подлинность, раскрывающаяся в ее многообразных взаимодействиях, обнаруживает себя в виде следствия ее «субстанции», соединяющей водород и кислород. Какова же «субстанция» самости (self)? Дьюи видел эту «субстанцию» в единстве транстемпоральных и многоуровневых внутренних связей в структуре самости, возникающих на основе памяти и действующих в соответствии с эгоцентрическим индексом. Эгоцентрический индекс – это субъективность истины, обращенная в мир и подчиняющая мир себе. Это подчинение – конечная цель, совпадающая с успехом. Самость воспринимается самим индивидом как некая очевидность собственной свободы. Я непосредственным образом испытываю реальность своей свободы. Свобода воспринимается как бесконечность в том случае, если она совпадает с пустотой, в которой отсутствует определенность направленности и качества образа жизни. Пустота в этом смысле есть все и ничто.

Это парадокс субстанции самости, который находит свое разрешение в становлении. Становление – это реальность небытия – бытия, т. е. процесс самореализации, самоосуществления. Стало быть, человек превращает себя в личность путем определенной самореализации, началом которой является самопонимание.

Проблема истинного самопонимания – это традиционная проблема философии. «Познай самого себя» – это известное требование греческого оракула. Философская мысль эпохи Возрождения и Реформации пыталась реализовать самопонимание не на основе готовых постулатов веры, а на основе аргументов рационального знания. Это казалось возможным через установление взаимосвязи субстанции универсума и субстанции самости. Если универсум – это механическая структура, то и самость в своем становлении должна подчиняться законам механического движения. Если субстанция универсума имеет в качестве атрибутов протяжение (пространство) и мышление, то и самость человека не может не быть двойственной. Попытки обнаружить пространственные составляющие сознания как выражения самости представляются обреченными на неудачу. Но тогда как определить субстанцию самости? Философская мысль логически приходит к выводу, что субстанцией самости является перцепция. Это «атом» самости, не имеющий, однако, пространственного протяжения. Но это – не НИЧТО. Подтверждением этого может служить математика, которая признает реальность бесконечно малых величин, которые играют ключевую роль в математических исчислениях.

Признание реальности перцепции как бесконечно малой реальности, которая может не фиксироваться самосознанием человека и вместе с тем формировать его самость, означает подчинение поведения человека загадочным материальным факторам. Но разве можно отрицать телесную природу человека и понятные, подчас очевидные материальные детерминанты его поведения?

Как телесное существо человек следует принципу самосохранения, подчиняясь воздействию материальных факторов и интересов. Перцепцию можно рассматривать как бесконечно малое материальное изменение в телесной природе человека. В своей интегральной совокупности перцепции детерминируют нацеленность человека на самосохранение.

Но в этом случае поведение человека определяется действием бессознательных факторов, тогда как самость предполагает реальность самопонимания и осмысленного поведения.

Исходным основанием осмысленного поведения является ПРИНЦИП. Истина самости должна основываться на универсальном принципе. Таким универсальным принципом является позитивное отношение к миру – любовь к миру и человеку, формирующая самость и определяющая основную интенцию жизни и деятельности, преодолевающая действие эгоцентрического индекса.

Как носитель универсального принципа человек оказывается «выше» сферы влияния эмпирической реальности: он судит ее и влияет на нее своим специфическим образом. И как действующий субъект сам человек становится субстанцией. Это то, что делает человека человеком. Но как же это возможно, что универсальный принцип, не имеющий своего эмпирически данного эквивалента, может влиять на поведение человека, а вместе с тем и на эмпирические реалии жизни? И если не перцепция как материальный фактор и не принцип как идеальный фактор, то что же составляет подлинную субстанцию самости?

В качестве такой субстанции в философском анализе возникает Слово как третья реальность, слияние материального и идеального. Слово воспринимается как прафеномен человеческого универсума. Слово как прафеномен – это специфическая реальность. Ее особенность состоит в возможности выразить в конечной форме бесконечность. Иными словами, слово может быть носителем бесконечных реалий универсума, т. е. превращаться в безусловную объективность. Стало быть, самость, если она владеет метафизикой слова, может выходить за узкие пределы эгоцентрического индекса и отождествлять истинную реальность (de Re) с объективностью бесконечности. В этом смысле человек и становится подобием Бога.

Таким образом, слово образует специфический человеческий универсум. Как таковой он становится предметом философского анализа, посредством которого постигается и сущность самости.

С этой точки зрения реальность слова нужно расшифровать. Эту реальность и попытался расшифровать Людвиг Витгенштейн (1889–1951). Он рассматривал слово через посредство реальности его смысла. Смысл слова это та мысль, которая соединена с материальным ее воплощением. И здесь обнаруживалась парадоксальная ситуация: сущность мысли не совпадает с ее материальным воплощением в предложении. На самом деле, определенная мысль, выраженная в предложении на английском языке, может быть адекватно выражена и на других языках – на французском, русском и т. д.

Витгенштейн задается вопросом: существует ли мышление, и если да, то где оно находится? В голове – это означает совпадение с мозгом, но анализ физиологии мозга не обнаруживает содержания мышления. В руке, которая держит перо и излагает мысль путем написания слов? Но тогда мышление находится везде, где имело место написание – в летописях, библиотеках, архивах. В речи? – но тогда мышление нужно искать в работе голосовых связок, в их физиологии. Когда ссылаются на присутствие разума во всех этих конкретных случаях языковой коммуникации, то, согласно Витгенштейну, не дают реального объяснения явления, а всего лишь используют метафору. Витгенштейн ставит вопрос, что называется, «в лоб». Этот вопрос обычно стремятся обойти, поскольку подозревают, что на него нет вразумительного ответа. Витгенштейн не боится прямой постановки вопроса отчасти потому, что он был поставлен в «Голубой книге», которая первоначально циркулировала в частном порядке в виде лекций, а затем была опубликована в 1958 г. и перепечатана в 1962 г. в философской антологии в Нью-Йорке[176].

В «Голубой книге» Витгенштейн поднимает вопрос о локализации мышления, ответ на который может служить исходным пунктом для определения его реальности. Что же, локализация – это бумага, на которой написан текст? Или это рот, которым мы говорим, или это голова, где находится наш мозг? Все это кажется условным и относительным, поскольку мы видим различным образом один и тот же предмет с разных точек зрения. Два человека могут видеть по-разному один и тот же предмет, но это не значит, что один из них говорит неправду.

Эта относительность локализации, считает Витгенштейн, может корректироваться обучением. Существуют два вида такого обучения: натаскивание, т. е. показ конкретных навыков действий, и снабжение правилом, например, алгебраической формулой для математических исчислений. В таком случае ментальная активность начинает совпадать с оперированием знаками.

Что такое оперирование знаками как ментальная активность? Например, вы направляете посыльного с запиской к хозяину магазина – «продай шесть яблок». Он берет записку, находит на полке надпись «яблоки», отбирает шесть штук и передает их посыльному. Слова здесь играют роль знаков, оперирование которыми и дает правильный результат. Это – простой пример оперирования знаками, которые можно отождествить с ментальной активностью. Этот пример может служить исходным основанием формирования концепции. Витгенштейн предлагает начинать с примитивных языков и языковых игр, в которые играют дети, постепенно прибавляя к этим более сложные формы объяснения. Продуктивности этого процесса мешает стремление к обобщениям, что порождает характерные философские заблуждения. Это мнение о том, что должно быть – нечто общее для всех сущностей: термин «игра» применяется для всех игр, а «алкоголь» как для пива, так и для вина. Но это – разные сущности. Если мы используем слово «лист», то считается, что владеем общей картиной в противовес картинам конкретных листьев. Метод редукции, сводящий объяснение естественных явлений к наименьшему числу законов, имеет свои негативные последствия, превращаясь в источник метафизики, ведущий философию в полную темноту, считает Витгенштейн[177].

Можно сказать, что это – одно из сбывшихся пророчеств и вместе с тем одно из фатальных заблуждений. На самом деле совпадение ментальной активности с оперированием знаками превращается в массовую характеристику сознания человека, в цивилизационную особенность информационного общества, в котором воссоздание реальности на экране компьютерного устройства осуществляется путем нажатия клавиатуры со знаками в определенной последовательности. Здесь процесс обобщения утрачивает свой «когнитивный смысл». На самом деле, знаки не несут в себе реальных качеств тех объектов, которые они символически изображают. Очевидно, например, что в действительности пиво и вино предстают в своих специфических качествах, а не в химической формуле алкоголя. Соответственно и метафизика, определяющая исходную сущность универсума как основания адекватного самопонимания и самоопределения человека, может восприниматься как некий «мрак», из которого не рождается действительный мир. Между тем мир, который воспринимается сознанием человека, состоит из знаков и образов.

Когда наука овладевает этими реалиями и может оперировать ими, возникает новый информационный универсум, в который и «погружается» человек и заключает его в себя. Массовое изменение характера ментальной активности не может не иметь своих цивилизационных последствий. Рождается тип сознания, которое видит истину в универсалиях знаковых систем. Искусное формирование знаковых систем создает возможности рождения массовых произвольных общественных движений.

Если действительный универсум состоит только из реалий, обозначаемых конкретными знаками, то истина этого универсума зависит от полноты обозначенных реалий. Если мы правильно и полно обозначили все шахматные фигуры на доске, то мы получили истину знания. Витгенштейн приводит пример кардинальной арифметики, которая как завершенная дисциплина не несет знака неполноты. Знание полноты совпадает с истиной.

Вместе с тем Витгенштейн «сталкивается» с понятиями, которые не имеют очевидного эквивалента. Например, что означает отсутствие события от 4 до 4.30, когда я жду в гости друга в своей комнате. Или какой реальный эквивалент имеет слово «желание». Рассел пытался уподобить его смысл эмпирически фиксируемому чувству голода. Или как найти реальный эквивалент беспричинному чувству страха? Можно предположить в качестве аналогии понятию «я боюсь» переживание «я плачу», без упоминания того, о чем я плачу. Такого рода аналогии весьма относительны. Однако Витгенштейн считает, что аналогия никогда не претендовала на строгое определение. Соответственно и философия не может претендовать на идеальный язык.

Как представляется, трудности возникают при рассмотрении грамматических выражений – «желать», «ожидать», «стремиться». Мы думаем, что это – трудности интроспекции. Но на самом деле, считает Витгенштейн, трудности возникают тогда, когда мы смотрим на факты через медиум обманывающих форм выражения.

Нас вводит в заблуждение субстантивность «объекта мысли» или «факта» своим двойным смыслом слова «существует». Например, как можно вообразить существующим то, что не существует, скажем, кентавра. Кентавр не существует, но существуют «составные части» – голова человека, торс, руки, ноги лошади. Или будет ли существовать краснота, если мы уничтожим все объекты, имеющие красный цвет? (Если даже она уже не факт, но может существовать как тень факта.) Это нечто, похожее на портрет. Портрет сам по себе должен сказать зрителю, хороший он или плохой – о себе самом, а не о человеке, который нарисован. Значит, портрет говорит о том, чего нет вне его самого. Значит, он фиксирует интенцию, намерение художника, а не объективную реальность натурщика.

Витгенштейн исходит из того, что выражение веры, мысли и т. д. – это лишь предложение, а предложение имеет смысл как система языка. В этом контексте ментальный акт кажется исполненным чудесным образом манипулированием смыслами. Но мы можем говорить одно, а думать другое. Намерение – это другой опыт, другая активность, отличная от говорения и написания.

Встает вопрос о значении как одном из слов, которое доставляет больше всего философских неприятностей. Витгенштейн склоняется к тому, что поскольку все философские проблемы нельзя признать решенными, то каждая новая трудность ставит под вопрос все предшествующие достигнутые результаты. Он проводит аналогию создания философских систем с расстановкой книг на книжных полках: если вы две книги расположили в правильном порядке, то это не значит, что вы поставили их на окончательное место. Место может измениться, когда вы расположите на полках большой массив других книг. Так и в изображении действительности: мы думаем об окружающем мире определенным образом в соответствии с личным опытом, но персональный опыт не совпадает со всеми данными, из которых состоит реальность. Мы теряем твердую опору в окружающих объектах. Мы оказываемся перед многообразием отдельных личных опытов индивидов, которые находятся в постоянном изменении. Но как же в этой ситуации быть с определением истины самости: может ли она быть объективной и внеперсональной? Витгенштейн приходит к признанию многообразия персональных истин, являющихся следствием индивидуального опыта. Но если эти истины исключают друг друга, то истина как универсальная реальность элиминируется, рассыпаясь в сумму индивидуальных мнений. Философия оказывается в темноте индивидуальных представлений об истине.

Как это относится к пониманию самости как внутренней сущности человека? Если истина внутренней сущности человека – это реальность индивидуальных ощущений, то тогда действительно необходимо находить эмпирические эквиваленты всем аффектам. Прав Рассел, когда находит эквивалент желания вообще в чувстве голода, или когда Витгенштейн видит эквивалент чувства беспричинного страха в реальности процесса, выраженного словами «я плачу».

При всей видимости реалистичности такой интерпретации абстрактных понятий нельзя не заметить и ее искусственности. Искусственность отчетливо обнажается, когда становится необходимым определение явлений, которые объективно соединяются в классы.

Обычно мы представляем реальность общих принципов и законов как существующих вне отдельных эмпирических явлений. Но это отдельное существование в ПОНЯТИЯХ. В действительности они находятся и действуют в конкретных объективных явлениях и через них. Так они и обнаруживаются в классах явлений.

Возьмем в качестве иллюстрации использование Декартом метафизического понятия души. Это понятие, которое, согласно Витгенштейну, должно было вести философскую теорию в «полную темноту». Но, как ни странно, оно и обеспечивает ясность.

Декарт определяет душу как субстанцию, сущность которой есть мышление. Действие души – это воление. Действия воли делятся на внутренние и внешние; первые завершаются в самой душе, например, когда мы стремимся любить какой-либо объект – человека или Бога; или обращаем внимание на предмет, в том числе и предмет тела, такой как ноги, когда хотим отправиться гулять или по какому-либо делу. Таким образом, метафизическое понятие души позволяет классифицировать волевые действия. Соответственно возникают основания классификации и перцепций. Перцепции распадаются на два класса: причиной одних оказывается душа, а других – тело. Подлинные страсти имеют предмет в самой душе. Это удивление, любовь, желание, радость, печаль. Из них возникают остальные. Любовь, например, может иметь свои вариации в качестве простой привязанности, дружбы или преданности. Становится понятным, что самость формируется в процессе реализации страстей – любви, желания, радости, печали и проявленных при этом нерешительности, храбрости, трусости. Внутренняя сущность самости проявляется в реализации блага, совершенного нами самими, или зла, также совершенного нами самими. Истина жизни выявляется в достижении независимости духа посредством сильной рациональной воли и выявляется через метафизическое понятие духа. И это определенная теория. Ни душа, ни дух не находят эмпирического эквивалента, но через них возникает универсальный образ самости как сущности бытия человека.

Витгенштейн, естественно, не может относиться к ним как к реальности. Но вместе с тем он вынужден признать тот факт, что та основа, которая казалась ему твердой, оказалась трясиной. Возникает искушение сказать, что только мой собственный опыт является реальным. Но это значит, что всякий другой может сказать то же самое.

Такое право, конечно, существует, но я могу достоверно судить только о своем личном опыте. Я не могу стать абсолютно тождественным любому другому и поэтому не могу удостоверить истинность его утверждений. «Я могу знать только то, что я имею личные опыты, которые не имеет никто другой»[178]. «Чувственные данные человека приватны ему самому». Философ, который это говорит, утверждает Витгенштейн, может считать, что он высказывает научную истину.

Если приватность чувственных данных человека, а он находится в их реальности в восприятии мира, является научной истиной, то тогда научная интерпретация самости совпадает с интерпретацией солипсизма.

Витгенштейн вносит свои коррективы в традиционное понимание солипсизма как герметическую замкнутость человека в своих чувственных восприятиях реальности. Солипсизм относится к знанию, которое можно с полным правом назвать научным. Это – индивидуальное знание, основанное на твердой уверенности в знании, которое дано непосредственным образом во внутреннем восприятии мира человеком. В этом смысле действительное фактическое знание – это знание внутреннее. Нельзя твердо знать знания другого. Можно о них только догадываться, воспринимать гипотетически. Солипсизм в научном знании – это ограниченность сферы твердого знания соответственным знанием индивида.

Коль скоро солипсист как ученый-философ утверждает свою истину для всех, он сразу же попадает в концептуальную ловушку: его никто не может услышать, ибо только он знает свою приватную истину реально, которую, однако, никто другой адекватно воспринять не может. Эта истина, которая позиционируется как научная, вступает в очевидное противоречие со здравым смыслом, отражающим факты повседневной реальной коммуникации людей, их взаимного идентичного сопереживания на всех уровнях действительной жизни.

Однако это противоречие не смущает Витгенштйна. Он полагает, что факт коммуникации с другим просто должен получить адекватную интерпретацию. Для этого следует избегать путаницы при использовании слова «реальный». Если мой опыт является реальным для меня, то опыт другого может находить свое словесное выражение, которое я воспринимаю, но это восприятие не тождественно непосредственному чувственному переживанию. Если мое Я говорит: «У него (другого) реальная зубная боль», то эта фраза бессмысленна, ибо она не адекватна правилам коммуникации. Я не переживаю зубную боль другого. Мое мышление о зубной боли другого имеет иное содержание. Это совсем другие правила самоидентификации. Аналогичным образом пешка на шахматной доске может повторить некоторые ходы офицера. Но в целом она не может ходить так, как ходит офицер, поскольку это будет нарушением правил игры. Возражение солипсизма на критику кажется удовлетворительным: «Когда что-то видится (реально видится), это всегда я, кто видит это». Но сам Витгенштейн видит определенную загадочность этого возражения, поскольку не ясно, кто этот всегда?[179] Он сам говорит, что этот всегда не «всегда L.W.». Но всегда имеется в виду, что личность, которая видит, та же самая всегда.

Но что означает та же самая? Ведь не тело же, которое испытывает фатальные возрастные изменения. Если же иметь в виду внутреннюю когнитивную сущность личности, то она может быть двойственной – как доктор Джекил и мистер Хайд. Значит ли это, что двойственная личность реально видит мир по-разному? Это – проблема идентичности личности, которую Витгенштейн пытается решить с помощью ссылки на реальность константности памяти. Но и здесь возникает проблема двойственности личности; можно помнить только хорошие события жизни; но можно помнить только экстраординарные события, и на этой почве возникает иная идентичность. Поменяется мое тело, мое поведение и даже моя память. Так что же сохраняется в моем Я, в моей идентичности? Только процесс самовидения? – ставит вопрос Витгенштейн[180]. Но процесс самовидения сам по себе лишен конкретного содержания. Без конкретного содержания самовидение можно объявить единственной общностью научного мышления, но это – рефлексия, которая не приводит к научным открытиям.

Философы, считает Витгенштейн, часто употребляют выражения, которые не имеют точного смысла. Но что же имеет точный смысл? Оказывается, это, говорит Витгенштейн, мой разум, который не могут видеть другие, но на который я могу указать через мое тело. Как можно через тело указать на разум – это загадка, которую Витгенштейн считает для себя разгаданной. Он указывает на факт использования Я в двух видах: как телесного объекта, когда ветер шевелит мои волосы или когда я споткнулся, упал и сломал руку; или как субъекта, когда я думаю, вижу, когда у меня болит зуб, когда я рассказываю сказки, шучу, выдвигаю научные гипотезы и теории, описываю непосредственный опыт. Все касается моего опыта, моего видения, в том числе равенства объектов, их движения, т. е. реалий научного рассмотрения и измерения. Оказывается, научные знания являются моей личной реальностью, не обязательной для личной реальности другого. Но в таком случае научные знания утрачивают статус общей объективной истины. Поскольку солипсизм в научном знании лишает научное знание общего объективного смысла, Витгенштейн вынужден сослаться на некие специальные условия, при которых его голос и то направление мысли, о котором идет речь, признается другой личностью[181]. Признавая, что метафизический тип мышления ведет в темноту, Витгенштейн между тем совершает метафизический прыжок: ментальный мир ему кажется эфирным, находящимся в высших слоях атмосферы в противовес материальным феноменам, находящимся на земле.

Можно думать, считает Витгенштейн, что ментальные и физические феномены имеют общий источник, общий материал своего происхождения, который мы не знаем. Поскольку на рациональной основе перепрыгнуть барьеры научного солипсизма полагается невозможным, то остается положиться на мощь оккультных сил. Внеперсональная истина научного знания кажется чудом, следствием оккультной связи между словом и вещью. Это и есть то специальное условие, которое становится составной частью движения научного знания, соединенного с ненаучным. Таким образом, «научный солипсизм» в конечном счете влечет за собой раздвоение личности, сочетающей абстрактный рационализм научного мышления с оккультным сознанием, позволяющим соединять несоединимое. В рамках научного сознания происходит возврат к раздвоению личности, характерному для донаучных эпох. Раздвоение Я влечет за собой взаимоисключающее видение реальности жизни. Об этом свидетельствовал уже Блаженный Августин, когда он переходил от признания истин «телесной жизни» к истинам «жизни духовной». Две мои воли, одна старая, другая новая, одна плотская, другая духовная, писал он, боролись во мне, и в этом раздоре разрывалась душа моя. Я понимал, что сам являюсь доказательством того, о чем читал, как «тело замышляет против духа, а дух против тела»[182]. Научный солипсизм утверждает единую истину самости.

Вместе с тем возникает вопрос, как единая истина научного солипсизма может быть совмещена с опытом XX в., который утвердил в общественном самосознании коллективные истины самостей – общественных классов, наций и рас?

Коллективная самость. Ханна Арендт: интерпретация здравого смысла как истины самости

Если философ высказывает научную истину, когда говорит, что чувственные данные человека приватны ему самому, то он имеет в виду и вытекающий отсюда вывод: поскольку индивид сосредоточивает в себе всю совокупность чувственных данных, знает их как целостность, то он тем самым выступает в качестве носителя истины самости. Истина самости совпадает с полнотой мировидения как достоверного для индивида знания.

Это представление может быть перенесено и на истину коллективной самости. Коллективная самость характеризуется общим мировидением, общностью чувств и общностью отношений к окружающей реальности. Общность и полнота мировидения коллективной самости воспринимаются как ее истина.

С рождением информационного общества коллективную самость мог образовывать самый пестрый конгломерат общественных, классовых, национальных, расовых, культурных групп. Возникает так называемый плюральный субъект – характерное явление XXI в., утверждающий истину своего самосознания в цветных революциях. В XX в. обнаружились три типа коллективного утверждения истины самоопределения в истории. Их общая особенность состояла в том, что частные позиции и социальные интересы в них представлялись как универсальные в глобальном смысле. Носителем глобальной истины пути могли представляться отдельная нация, раса как обладающие высшими генетическими и социальными качествами; отдельный общественный класс или союз классов как носителей цивилизационной истины, обеспечивающих процветание всего человечества. Истина самости воспринимается внутри нации, расы, общественного класса как безусловная истина. И в силу этой безусловности допускается ее насильственное утверждение с помощью «механизмов» государственной власти или иным путем. Поскольку истина самости коллективного субъекта утверждается в обществе насильственным путем, то она встречает общее внутреннее сопротивление: не-истина воспринимается как защита свободы. Как это происходит, можно проиллюстрировать на виртуальном примере. Допустим, носитель истины – это маньяк-убийца, пришедший в театр, требующий от актеров точного исполнения предлагаемого текста драмы и обещающий при этом убить любого исполнителя, который скажет нечто такое, что покажется ему фальшивым. Исполнители, конечно, не будут произносить фальшивые речи. Но вместе с тем очевидно, что исполнение ролей они не будут считать реализацией своего артистического долга и даже захотят сделать скрытое или открытое отступление от заданного текста. Маньяк будет утверждать, что такое отступление является неправильным. Но возникает вопрос, является ли неправильной такая неправильность?

Это и проблема самоопределения, формирования личной самости в условиях складывающихся форм идеологической диктатуры коллективной самости. Существует большая литература, которая пытается определить критерии ложного и истинного самоутверждения в различных экзистенциальных контекстах. Когда речь идет о самоопределении коллективной самости, то возникают и слишком широкие и слишком узкие определения истинного и ложного утверждения. Что означает ложное утверждение в различных экзистенциальных ситуациях?

Дон Фоллис (Университет Аригоны, США) сделал попытку избежать как слишком широких, так и слишком узких определений. «Я думаю, – пишет он, – что вы лжете, когда вы утверждаете что-то такое, что вы на самом деле считаете фальшивым»[183].

Относится ли это определение к характеристике самости? В случае солипсиста мы имеем дело с личным убеждением в истинности высказываемого суждения, которое приводит к очевидному противоречию со всеобщим убеждением. Так это ложь или не ложь?

Принимая определение лжи, необходимо выяснить его адекватность тому контексту, в котором возникает феномен лжи.

Как оказывается, оценка лжи как безусловно негативного или позитивного феномена зависит от «встроенности» самости в ту или иную социальную структуру и общий контекст, в котором осуществляют практические действия и принимают решения цивилизационные субъекты. Так, например, во время Второй мировой войны специальные службы использовали механизмы канализации ложной информации для введения в заблуждение противника перед началом тех или иных военных операций. Применим ли в этом случае известный нравственный постулат – «НЕ ЛГИ!»? И можно ли предъявить нравственное обвинение во лжи сотрудникам специальных служб?

Как вы отделяете фальшивую личность, утверждая что это – «лжец», от тех, кто использует механизмы лжи во имя защиты национальных интересов страны или защиты чести и достоинства добропорядочных граждан, а то и спасения их жизни? Не проявляется ли в этом истина их самости?

Ответ на этот вопрос определяется авторитетом высшего порядка, стоящего над повседневностью человеческих отношений. Служение высшей истине оправдывает нарушение истины в повседневных связях и отношениях. Но кто здесь судья? Как мы должны понимать расщепление оснований истины на «высшую» и «низшую» и почему мы оправдываем такие расщепления? Если мы допускаем, что адепты религиозной веры и идеологии твердо знали, что они являются носителями истины, утверждение которой есть добро, противостоящее злу, то тогда мы безусловно должны признать их правоту.

Эпистемология здесь сталкивается с уникальной проблемой невозможности окончательного опровержения постулатов религиозной веры и идеологии. Дело в том, что эти постулаты относятся к возможности, а не к эмпирической реальности. Постулат о неделимости атома опровергнуть возможно путем эксперимента. Атом оказался делим. А представления о конечном состоянии мира опровергнуть нельзя, поскольку это состояние не является эмпирически данной реальностью здесь и сейчас. Аналогичным образом обстоит дело и с конечным состоянием истории. Когда оно наступит, человечества не будет и некому будет фиксировать это конечное состояние.

Здесь истина определяется выбором веры.

Когда мы сталкиваемся с необычайно легкой сменой мировоззрения и идеологических убеждений, то приходим в изумление. Между тем поскольку возникла ситуация, в которой индивид оказывается перед возможностью выбора парадигм веры, то он и делает это в соответствии со своей личной выгодой. Понятие honestum (чести) здесь отсутствует.

Утрата чести как современное массовое явление – это проявление нравственного дискомфорта, который требует своего теоретического оправдания. Таким оправданием и может служить ссылка на здравый смысл. Здравый смысл в современной ситуации становится действительным, свободным от религиозных и идеологических догм, выражением подлинной истины самости.

Вместе с тем очевидно, что здравый смысл – это неопределенное понятие. Его можно расшифровать как реализм, как умение сохранять достигнутое и достигать возможное. Но можно его толковать и как неопределенное стремление к лучшей жизни. Так, например, участница деструктивных акций на Майдане в Киеве зимой 2014 г. на вопрос, почему она присоединилась к бунту, ответила: «Хочу кушать круассаны и ездить по хорошим дорогам на хорошей машине». Никому нельзя запретить стремления к лучшей жизни. Но это стремление нередко превращается в нечто противоположное понятию «здравый смысл».

Константин Крылов в связи с этим справедливо заметил, что если здравый смысл массы сводится к иррациональному «чутью» возможности лучшей жизни, то он зачастую противоречит рациональному пониманию своих интересов. Например, знаменитая неопределенная формула эпохи перестройки «Перемен хотим, перемен!» привела к гибельным результатам, к распаду государства.

Демократы первой волны, отмечает Константин Крылов, владели искусством работы со здравым смыслом, но специфическим образом, осуществляя полуторагодичную кампанию по убеждению жителей СССР в том, что их страна «в сущности-то говоря, уже не существует»[184]. Нежелание распада натыкалось на уверенность, что сделать уже ничего нельзя.

Таким образом, самость, находящая свое основание в здравом смысле, может попадать в эпистемологическую ловушку. Истина бытия не может утверждаться на основе упрощенных массовых толкований здравого смысла. Истину здравого смысла можно представить как сложное построение. Это тем более необходимо, что самость массы становится характерной чертой общественных и политических движений XX в. Коллективная самость связана с рождением общности судьбы масс в контексте мировых войн, глобальных освободительных движений, вовлечения миллионов в противостояние мировых держав в их борьбе за мировое господство. Здравый смысл совпадает с интересами движения жизни и в этом случае с чувствами населения, объединенного условиями совместного проживания и совместного выживания. Стало быть, истина здравого смысла может быть ложной и неоднозначной в отношении к требованиям моральных и правовых универсалий, а значит, и соединять в себе неоднозначные формы поведения. Такое соединение оправдывается интересами жизни. В силу этого движение масс к истине своего бытия обнаруживает специфическую пластичность, плавный переход из одного состояния в свою противоположность, из завоеваний непосредственной демократии в тоталитаризм. Характерно, что для этого пластичного массового движения создаются доктринальные формы со своими понятиями и претензиями на знание истины. Весьма рельефно такие переходы массовых движений наблюдались в Германии – от Веймарской республики к фашистской диктатуре.

В Германии в условиях экономического и политического кризиса нацисты выдвинули лозунги «спасения» немецкой нации и достижения господствующего положения в мире. Эти лозунги по видимости совпадали с интересами сохранения жизни нации и в этом смысле они оправдывали отступления от универсальной моральной и правовой истины. Это такое отступление, которое оправдывало формирование расистски ориентированного национального субъекта, определяло формирование новой массовой самости, специфическое видение реальности через очки расизма, оправдывающего политику геноцида и развязывания Второй мировой войны.

В России после Октябрьской революции массовое движение перешло от форм непосредственной демократии к формам, характерным для культа личности, олицетворявшей истину коммунизма. Аналогичные пластичные переходы массовых движений можно наблюдать и в наше время. В контексте этих реальных исторических процессов особый интерес представляет их эпистемологическое осмысление. Попытку такого осмысления и предприняла Ханна Арендт. Она поставила эпистемологически проблему здравого смысла в контексте ментальности возникающих в XX в. «тоталитарных» и «нетоталитарных» структур. Такие произведения Ханны Арендт как «Истоки тоталитаризма»[185], «О революции»[186], «Лекции о политической философии Канта»[187] и другие вызывали не только широкий теоретический отклик, но и острый общественно-политический резонанс.

Как отмечает Мариеке Боррен (Институт гендерных исследований, Нидерланды), одной из наиболее горячо обсуждаемых тем в современных исследованиях научного наследия Арендт является как раз статус здравого смысла. Расшифровка статуса здравого смысла в концепции Арендт имела ключевое значение в анализе путей преодоления ограниченности и субъективизма в формах массового поведения[188]. Исторический опыт свидетельствует о том, что масса сама по себе не может выработать адекватной концепции государственного здравого смысла. Поэтому ее поведение под воздействием различных, подчас крайне противоречивых, чувств не может без адекватного руководства дать сколько-нибудь серьезный позитивный результат. Если вы хотите нанести непоправимый цивилизационный ущерб какому-либо государству, стимулируйте в нем стихийные массовые движения.

Здравый смысл – это не просто настроение толпы и не доминирующее представление большинства, человеческой массы. Здравый смысл – это видение государственной истины, которая кажется недоступной не только массам или обычному человеку улицы, но и интеллектуалу, полагающему себя знатоком в определенной области знания, специалистом.

Мариеке Боррен исходит из того, что Арендт нашла решение этой проблемы, и задача историка культуры состоит в том, чтобы сделать его очевидным для всех. Смысл этой проблемы может быть истолкован в качестве понимания подлинной самости государственного деятеля. Арендт в одном из интервью отмечала, что государственный деятель окружен армией экспертов. Государственный деятель не может знать все. Он пользуется советами экспертов, которые, как правило, противоречат друг другу.

Разумный государственный деятель подбирает экспертов с противоположными точками зрения, потому что он должен видеть суть дела со всех сторон. И он должен вынести свое суждение «между» этими точками зрения. Способность выносить свое суждение – это способность здравого смысла государственного деятеля, а не толпы. И здесь здравый смысл выявляет свою специфику. Суждения его здравого смысла основаны на глубинном видении реальности. «И все такого рода суждения, – считает Ханна Арендт, – являются в высшей степени таинственным процессом, в котором и проявляет себя здравый смысл»[189]. Самость специалиста определяется признанием исходной истины трансцендентального принципа или приоритета эмпирических обстоятельств жизни. Самость подлинного государственного деятеля – это сложная задача и структура соединения трансцендентализма и принудительной логики эмпирии жизни через содержание его свободного решения. Результат этого решения показывает, попал ли государственный деятель точно в истину или промахнулся.

Мариеке Боррен считает, что дебаты вокруг вопроса, является ли здравый смысл в трактовке Ханны Арендт априорным или эмпирическим, упускают самое существенное. Анализ лекций о политической философии Канта, прочитанных Арендт в 1970 г. в Новой школе социальных исследований в Нью-Йорке, показывает, что кантианский универсалистский подход к здравому смыслу как разделяемой всеми способности чувствовать универсально уже не может быть защищен.

Возникает вопрос, какая реальность не позволяет защищать моральный и правовой универсализм?

Это – реальность здравого смысла государственного деятеля, который отождествляет высшие ценности с утверждением исключительности той цивилизационной структуры, которую он представляет.

Для западного мышления этот тип здравого смысла становится судьбоносным. Он содержит в себе скрытую тоталитарную сущность. Арендт оказалась перед непростой проблемой. Ей нужно было доказать, что тип мышления тоталитарных руководителей влечет за собой формирование массового ложного сознания, тогда как тип мышления нетоталитарных руководителей соответствует здравому смыслу. Это такой здравый смысл, который не может быть полностью зависимым от интересов конкретных эмпирических общин. Но вместе с тем очевидно, что он связан с реальными процессами глобальной жизни. Как в этом контексте можно расшифровать сущность здравого смысла?

Если здравый смысл стоит выше интересов эмпирических общин, то он недемократичен. Если он недемократичен, то он тоталитарен. Как методологически разрешается это очевидное противоречие? Мариеке Боррен полагает, что Арендт рассматривает понятие здравого смысла с позиций философского метода герменевтической феноменологии[190]. Этот метод применительно к суждениям о здравом смысле присущ таким ее работам, как «Условия человека» (1971) и «Жизнь разума» (1978).

Этот метод отличается как от трансцендентальной философии, так и от эмпиризма. Сам вопрос, является ли концепция здравого смысла априорной или эмпирической, не относится к сути дела. Метод герменевтической феноменологии позволяет обнаружить то обстоятельство, что тоталитарная претензия на истину, казалось бы соответствующую требованиям логического рассуждения, в своей сущности является несостоятельной. В работе «Происхождение тоталитаризма» Арендт доказывает, что тоталитарная идеология разрушает саму способность здравого смысла, следствием чего является «уход» народа от реальности мира.

Деградация здравого смысла имеет следствием неспособность людей отличать факты от фикции. Арендт определяет тоталитарную идеологию как претензию на абсолютное объяснение реальности. Рабочим принципом такого рода идеологии является логическая дедукция: она объясняет реальность путем выведения ее дедуктивно из единственной априори постулируемой идеи или основополагающей предпосылки, например «расы». Тоталитарная идеология специализируется на создании рациональной (логической) истины, которая проецируется на историю и природу, в частности средствами пропаганды[191]. В соответствии с исходной идеей возникают когерентные и значимые идеологические нарративы, которые в реальности нигде не существуют. Но рождают «суперчувства», идентичные «nonsense» как противоположность «common sense»[192].

Многообразие возможностей и человеческих перспектив в мире сводится к одной – «единственно истинной», все объясняющей и создающей однообразную массу.

В воспроизведении этой интерпретации тоталитарной идеологии Арендт видела механизм ее массового воздействия на личностное формирование. Могла ли Арендт предвидеть, что настанет такое время, когда политики страны ее пребывания будут утверждать, что все многообразие человеческих перспектив в мире сводится к одной «единственно истинной», требующей для своего повсеместного утверждения механизмов формирования суперчувства? Суперчувство должно лежать в основании истины самости. В этом толковании механизмов формирования суперчувства в отношении какой-то одной основополагающей предпосылки или идеи Ханна Арендт невольно раскрывает внутреннюю логику и скрытого тоталитаризма. Скрытый тоталитаризм выводит дедуктивные следствия из одной постулируемой идеи – идеи свободы, формирует суперчувства на основе пропаганды отношений, которые находятся в очевидном противоречии со здравым смыслом.

Метод герменевтической феноменологии не просто фиксирует факты, но дает их толкование, раскрывая цивилизационный смысл возникающих тенденций общественного сознания и реалий жизни. Абсолютизация исходной идеи идеологии в качестве единственной истины становится фактором вытеснения религиозных конфессий. Таким образом, массовый атеизм стал превращенной формой тоталитарной религии – идеологической псевдорелигией самости массы.

Арендт подметила связь, существующую между идеологической псевдорелигией, рождающей идентичность массового сознания, и возникновением феномена радикального солипсизма, исчезновением реального дискурса между индивидами, их самоизоляцией в условиях страха перед тоталитарным идеологическим давлением.

В такой идентичности феномен самости индивида «не просматривается». Можно предположить, что теоретически он «исчезает» в силу свойства самости массового сознания, охваченного суперчувством тоталитарной идеологии.

Арендт, считает Мариеке Боррен, доказала, что тоталитаризм разрушил традиционные указатели направлений понимания и оценки явлений и событий. «Нить традиции разорвана»[193]. Но в чем заключается «нить традиции»? Если в утверждении тотальной диктатуры идеологии и формировании массовых иллюзий, то можно говорить о продолжении традиций, скажем, традиций якобинской диктатуры, традиций утверждения единственной логической истины Разума, уводившего сознание в иллюзорный мир равенства и братства.

Тоталитаризм не сваливается на человечество из космического пространства: он потенциально живет в истории, так же как и радикальный солипсизм, возникающий как следствие индивидуализма.

Ханна Арендт, будучи студенткой Карла Ясперса, студенткой и близким другом Мартина Хайдеггера, освоила отличную от методологии Гуссерля методологию раннего Хайдеггера, методологию герменевтической феноменологии и применила ее к политической сфере. В этой сфере приходится давать толкование явлений, которые нельзя понять как просто эмпирически данные факты.

Феноменологическое понятие жизненного опыта во многом отлично от эмпирического понимания. Эмпирик убежден в том, что знание происходит из опыта ощущений. Между тем наш жизненный опыт включает оценку, соотносит нас с тем, как мы проживаем нашу жизнь и взаимодействуем с другим. Жизненный опыт, таким образом, имеет внутренний смысл. Если нет смысла, то нет и жизненного опыта. Это и фиксируется герменевтической феноменологией.

Мариеке Боррен считает, что Арендт исследует политические импликации мирового опыта, опыта революций, свободы, насилия, власти, авторитета, средств и целей, социального и политического управления, всегда явленных кем-то другим, и в этом проявляется интерсубъективная природа бытия-в-мире. Самость массы как раз и является формой интерсубъективной природы бытия-в-мире.

Одним из выражений самости массы является феномен товарищества. Товарищество может иметь различный смысл, разное качество. Так, например, товарищество возникает в системе нацистских организаций. Тоталитарная идеология нацизма принуждает к проявлению товарищества в отношении расово идентичных человеческих особей. И это уже выходит за рамки понятия товарищества как такового, того истинного товарищества, которое возникает, как это показал Эрих Мария Ремарк, в окопах, или в горах, воспетых Владимиром Высоцким, т. е. в ситуации абсолютной зависимости жизни людей от их действительной верности друг другу.

В условиях нацизма товарищество предопределено границами расовой «чистоты». Это форма идеологического принуждения к товариществу. Такое товарищество должно сопровождаться официальным выражением публичного суперчувства.

В условиях советского общества феномен товарищества не был связан с требованиями расовой чистоты. Он определялся требованиями интернационализма и классовыми требованиями, требованиями социального братства людей труда. Можно ли дать адекватную оценку таких явлений массовой самости, опираясь на методологию рационализма и эмпиризма?

Рационализм является основанием такой точной науки как математика. Эмпиризм же является эпистемологическим основанием науки, основанной на эксперименте. Строгий эмпиризм предполагает прямое соответствие между восприятием и воспринимаемым объектом. Эмпирик также утверждает, что мы можем иметь прямой, непосредственный доступ к реальности. Между тем когда анализируются явления коллективной самости, то возникают серьезные методологические трудности. Так, например, как следует оценивать коллективы военных, военные соединения различных государств – они идентичны в своей цивилизационной сущности или неидентичны, если иметь в виду события Второй мировой войны?

Осуществим мысленный эксперимент. Группа немецких офицеров решает совместно встретить Новый год. Оценка этой встречи может включать в себя эмпирический и рациональный подходы. Встречу можно считать «удачной», если с точки зрения эмпирического метода она проходила в красивом зале, с новогодними украшениями, хорошо приготовленным угощением и качественными напитками, с музыкальным сопровождением. Она будет считаться «удачной» и с точки зрения рационального метода, если была основана на правильном расчете количества приглашенных девушек, размещения праздничных столов, количества приборов, а также с точки зрения финансового обеспечения этой встречи.

Допустим, встреча группы американских офицеров происходит точно по такому же сценарию. Можно ли считать эмпирическую и рациональную идентичность этих встреч идентичной и в своей цивилизационной сущности?

Этот вопрос возникает, когда мы узнаем, что встреча немецких офицеров происходит в Польше и что они являются офицерами СС, «работающими» на фабрике смерти в Освенциме, тогда как группа американских офицеров встречает Новый год в штате Оклахома, где они находятся в отпуске после осуществления военных операций в регионе Тихого океана.

В чем же неидентичность этих встреч, и по каким методологическим критериям она должна оцениваться?

Аналогичный вопрос возникает, когда мы сопоставляем военный парад на Красной площади по случаю победы Советской армии и капитуляции фашизма и военный парад в Нюрнберге в канун нападения Германии на Советский Союз. Можно представить эти парады как идентичные, если исходить из кажущегося тождества эмпирического участия в них больших военных соединений, высшего руководства и широких слоев населения. Тождественными с точки зрения этой методологии оказываются явления, противоположные в своей цивилизационной сущности.

Арендт, как герменевтический феноменолог, устанавливает, что факты и события не являются для нас ясными непосредственным образом. Опыты требуют интерпретации, с тем чтобы раскрыть их смысл[194].

Феноменолог критически относится к субъект-объектному дуализму. Он исходит из того, что субъект и объект не являются разделенными сущностями и всегда должны рассматриваться в их отношении друг к другу[195].

Герменевтический импульс метода состоит в его ориентации на ПОНИМАНИЕ.

Для Арендт понимание – это специфически человеческий путь к примирению себя с реальностью, с тем чтобы попытаться «быть у себя дома» в этом мире. Посредством этой интимной фамильярности в отношениях с миром мы воспринимаем нечто как нечто истинное в своей подлинности.

Арендт определяет формы научного отношения к фактичности, т. е. случайной и непредсказуемой природе событий. События – это центр анализа, потому что они открывают или освещают определенный путь осмысления мира[196].

Арендт, вслед за Хайдеггером, «перепрыгивает» через исторический путь метафизики, возвращая философию к досократикам. И здесь закономерно возникает вопрос: правомерны ли методологически такие «перепрыгивания» с точки зрения получения цивилизационной истины? Не происходит ли при этом утрата чего-то весьма существенного? Самая существенная утрата состоит в том, что мы не можем методологически осуждать нацизм, если признаем истину скрытого тоталитаризма. И тот и другой тоталитаризм основаны на исходных принципах. Принципы разные, но в чем заключается критерий истинности / ложности принципа? Отбрасывание метафизики не позволяет дать вразумительный ответ на этот вопрос. Почему сжигание людей в печах Освенцима и других фабрик смерти является преступлением против человечности, а сжигание людей с помощью атомных бомб, сброшенных на японские города Хиросима и Нагасаки, таким преступлением не является? До сих пор мы не имеем ясного ответа на этот вопрос, поскольку внешние различия скрывают внутреннее тождество явлений. В недрах метафизики было сделано открытие, позволяющее проникать во внутреннюю сущность явлений. Это феномен чистого мышления, когда мысль оказывается тождественной со своим предметом (Аристотель)[197]. Это обстоятельство и превращает универсалии, выработанные мышлением, в критерий истинности или неистинности эмпирических событий политической, социальной и личной жизни.

Созерцание истины, мышление мышления – это особая форма жизни, «сверхжизнь, являющаяся деятельностью мыслящей мысли» «…деятельность (энергия) разума есть ЖИЗНЬ»[198]. Это, согласно Аристотелю, сакральная деятельность, в которой жизнь Духа оказывается «внутренней» как для мира, так и для человека.

Герменевтический феноменолог бросает вызов эпистемологическому измерению метафизической традиции. Он включает человека в общий контекст эмпирических явлений мира. Герменевтический феноменолог, отмечает Мариеке Боррен, использует понятие мира как смысловой контекст, которым охвачено существование человека[199].

Ключевая предпосылка феноменологической антропологии Арендт, утверждает Мариеке Боррен, состоит в том, что человеческое существование есть прежде всего земное существование. И в этом отношении ее антропология внутренне связана с ранними работами Хайдеггера[200]. Хайдеггер считал, что человеческое существование находится посреди мира и включено в мир, частью которого оно является, и в свое собственное бытие. Эта ситуация выражается двумя понятиями: Dasein и in-der-Welt-Sein. Мы не видим здесь Ich, т. е. Я. И это понятно, поскольку Я оказывается внутри контекста бытия-в-мире наряду с другими формами бытия – растениями, животными, взаимодействующими в определенной окружающей среде. Это сочетание субъективности и объективности и есть та реальность, которая оказывается выражением подлинности бытия. «Я» – это субъективное представление, как «ложная видимость» субъекта. На самом же деле субъект включен в общий процесс эволюции окружающего мира, и он прочерчивает в этом процессе свой путь, отражающий, однако, общее движение.

Нетрудно догадаться, что поиск истины в движении чистого мышления, в котором мысль оказывается тождественной со своим предметом, для Хайдеггера может казаться пустой тратой времени и интеллектуальных сил.

Но вместе с тем Хайдеггер философски предвосхитил распад идеологически выработанных истин коллективных самостей. Внутри исторического процесса возник мощный потенциал массового ситуационного типа поведения людей. Эти тенденции получили отражение и в мышлении Ханны Арендт.

Арендт демонстрировала, что она разделяет взгляд Хайдеггера на бытие-в-мире, но при этом добавляла свое видение – как бытие-в-мире-с-различными-другими[201]. Для Арендт мир является типически человеческим, отличным от тотальности естественных вещей. Хотя человеческие существа являются проявлением биологических форм бытия, как и другие животные, однако для человеческих существ принадлежность к миру противостоит естественному характеру их существования. Тоталитарный опыт укрепил недоверие Арендт к концепциям универсальной человеческой природы, открыл важность человеческого разнообразия и особенностей рождения. Этот подход предопределяет признание различения здравого смысла, характерного для государственного деятеля, и здравого смысла как характерной особенности ментальности самости массы.

Если массовое сознание освобождается от воздействия идеологических парадигм, то здравый смысл проявляет себя как общий смысл, как чувство, посредством которого мы воспринимаем реальность. Здравый смысл делает возможным индивидуальный опыт; и наоборот, деструкция здравого смысла влечет за собой потерю способности индивидуального опыта.

Арендт фиксирует очень важное наблюдение, согласно которому она сравнивает здравый смысл с шестым чувством, которое она описывает как то одно, посредством которого все другие чувства с их частными ощущениями соединяются друг с другом в общий мир[202]. Арендт полагает, что здравый смысл утверждает чувство реальности общего восприятия мира. Она использует термин «Gemeinsinn», выражающий чувство общности. Так возникает общая точка референции, вокруг которой определяются наше согласие и наши разногласия. Здравый смысл, таким образом, включает нас в общий мир, как наш дом в этом мире.

В таком случае здравый смысл оказывается истоком понимания и суждения хаотичной неорганизованной массы. Такой подход к трактовке понятия здравого смысла открывает принципиально новые возможности постижения духовной структуры самости. Если самость не отягощена идеологическим балластом, то ее смысловая структура определяется пред-рассудком, тем, что находится перед логикой, что сформировано изначально местом рождения, а также семейным, этническим, социальным окружением, к истине которого постоянно возвращается самосознание, логически обосновывающее истину этого скрытого изначального смыслового стержня самости. Здесь лежит источник оживления различных современных форм этноцентризма, содержащего в себе шизофренические претензии на статус «исключительных» по своему уму и способности управлять великими державами и всем миром[203]. Эти претензии, как правило, опираются на историческую память, на существование в древности имперского образования. Так формируется новая почва для реализации расизма. Динамика реальности толкает к пробуждению герменевтического процесса, вызывающего к жизни скрытые фундаментальные чувства, проявляя тем самым действие герменевтического круга. Здесь и возможно столкновение герменевтического предрассудка с идеологическим балластом. Вместе с тем происходит выявление подлинной внутренней сущности самости как результата собственного свободного выбора, осознание того, что необходимо дистанцироваться от всех предрассудков, включая «научные» идеологические обобщения.

Механизм дистанцирования включает в себя дистанцирование от наших собственных эмоций и аффектов и вместе с тем он включает воображение, позволяющее расширить нашу собственную ментальность, способность принять во внимание плюральность, насколько это возможно, перспектив других людей. Эту способность Арендт называет «репрезентативным мышлением»[204]. Репрезентативное мышление – это никогда не завершающийся в какой-то конечной точке процесс; это – диалог между мыслящим эго и событиями и явлениями реального мира, образующий круг, но не порочный круг, поскольку здесь осуществляется постоянное взаимодействие и проявление взаимозависимости, в которой происходит взаимообогащение информацией: мы не можем понять себя без нашего путешествия через этот мир, но и мир не может быть понят вне отношения к нашему образу жизни[205].

Вместе с тем хотя здравый смысл и включает в себя репрезентативное мышление, однако он оказывается явлением с «двойным дном», поскольку включает в себя и пред-рассудки, которые поворачивают слепой взгляд на новые, неожиданные и беспрецедентные события, сводя их к тому, что уже было в прошлом и давно известно. Человек, следующий логике своего мышления, может оказаться в одиночестве; но одиночество не является для него препятствием для доступа к истине, если он соблюдает правила логического мышления. Эти правила одинаковы для всех. Все, кто соблюдают эти правила, будут приходить к одинаковым заключениям. Иные формы ментальности нуждаются в коммуникации.

Арендт занимает позицию незаинтересованного наблюдателя, и эта позиция становится «опорной точкой Архимеда», абстрактной, нейтральной или универсалистской, преодолевающей все частные точки зрения и находящейся «над схваткой». Арендт видит тенденцию атомизации жизни современной цивилизации и пытается определить новые механизмы общего взаимодействия людей и гармонизации общественных отношений.

Мариеке Боррен считает, что Арендт восстает против солипсистских тенденций современной философии. Критическое отношение к солипсизму обретает характер более широкого критицизма «модернити», воспринимаемой как культивирование «мира отчуждения» и «полета в self», в самого себя. Эта тенденция ведет к более широкой «субъективизации реальности» и исчезновению здравого смысла[206].

В итоге возникает одинокий человек массового общества, подверженный идеологическим манипуляциям. Как в этой ситуации определяется фигура, ответственная за выражение позиции здравого смысла? Это не актор, который включен в действие и имеет заинтересованность в перспективе, и не наблюдатель как незаинтересованная личность, занимающая нейтральную позицию, открывающую широкую перспективу. Это – обозреватель, рожденный общим миром, находящим свое самовыражение в здравом смысле.

Именно описание здравого смысла как органа, который включает нас в общий мир, и было основанием обвинений Арендт в том, что ее позиция означает «элиминацию других голосов», что, как отмечал Лиотар, ведет к тоталитарной идеологии.

Арендт настаивала на том, что здравый смысл – это наследуемая мудрость, которую все имеют в качестве общей мудрости, предполагающей наличие того общего мира, в котором мы живем. Для личности проблема заключается в правильном определении «своего мира». Личность формируется в конкретной человеческой общности – семейной, социальной, этнической, национальной. Такая общность имеет интегральный интерес в самосохранении. Духовная онтология самости полагается истинной, если она соответствует интегральной потребности в самосохранении той общности, к которой относится данная личность.

Однако данная онтология оценивается с позиций других общностей, образующих глобальный мир. И если онтология частной общности составляет угрозу для самосохранения других общностей в глобальном мире, то истина ее здравого смысла угасает и воспринимается в глобальном мире как не-истина. Здесь находится объяснение фатальной судьбы нацизма в XX столетии. Здравый смысл предполагает общий мир, исходит из его реальности и вводит нас в него. Общее чувство здравого смысла и общий мир глубоко взаимозависимы. Это чувство возникает в пространстве между плюрализмом акторов и обозревателей в нашем постоянном взаимодействии с общим миром, которое в то же время и формирует этот общий мир[207]. Подлинная самость личности расширяет общий мир, в котором эмпирически живет человек, придавая ему глобальное измерение. Носитель такого здравого смысла является космополитом. Но как реальный политик он включен в частную конкретную общность, становясь жертвой определенной идеи. Таким образом, истина здравого смысла самости кажется «мерцающей», меняя свое местоположение.

«Плазма» как действительность самости: цивилизационные последствия

Ханна Арендт в своей концепции здравого смысла исходила из несоответствия идеологических построений тоталитаризма действительной реальности. Возврат к действительной реальности означал освобождение парадигм коллективной самости от ориентации на приоритет идеологических смыслов и конечных исторических целей.

Представляется естественным, что индивид, чтобы освободиться от коллективных заблуждений идеологических построений, должен вернуться к самому себе, к достоверности своих представлений об истине ПУТИ.

Возврат самосознания личности к себе – это осознание как исходной реальности времени своей жизни и пространства своего бытия. Это уже не универсум пространства жизни и нации, и человечества.

Это – круг личной жизни, бытие как быт, включающий добывание средств жизни и постоянное повторение ее замкнутого круга. Теперь этот круг составляет реальный, а не идеологический универсум личности. Личность обустраивает этот круг, украшает и совершенствует его, но теоретически выйти за его пределы она уже не в состоянии.

Осознание этой реальности, как явление массовое, радикально изменяет характер цивилизационных ориентаций. Прежние исходные ориентации представляются неадекватными реальной ситуации бытия личности.

Индивид как личность сам есть исходное – terminus a quo – в построении истины пути своей жизни и в определении ее конечной цели, а значит, и общего смысла своего бытия – terminus ad quem. Это значит, что личный выбор обретает приоритет перед социальными, политическими и цивилизационными требованиями. Это представление стало получать свое практическое подтверждение.

Грандиозное историческое противоборство геополитических сил XX в. создало глобальные условия реализации свободного выбора индивида между противоположными позициями. Возникла своеобразная глобальная онтология принципов жизни, в которой стали определяться индивиды, считающие, что истина их жизни находится там, где нашла свое место их «свободная мысль», совпадающая с их личным пониманием здравого смысла. Эта ситуация затрагивает традиционные ориентиры в определении истины бытия.

Исторические условия локальных цивилизаций порождали внутреннее убеждение в том, что истина бытия совпадает с верностью Родине. Высшее благо, красота жизни, справедливость соединены в истине самосохранения своего народа и государства. Для индивида, формирующего сущность своей самости, существует одна истина, так что он находится перед ясной определенностью дилеммы: или служить истине, т. е. Родине, или изменить истине, т. е. предать Родину. В долженствовании отдельного действия в этой ситуации заключается ответственность за всю историю.

Каждый индивид обладает неповторимым своеобразием. И в нем он находится вне действия общих цивилизационных и социальных законов. Но поскольку он по необходимости социальной адаптации включает в свою самость в качестве истины ту или иную парадигму цивилизационной жизни, его индивидуальность в своей сущности совпадает со своеобразием реализации общего закона.

Коллективная самость как парадигма цивилизационной истины сковывает личную свободу индивида. А она-то и имеет приоритет. Личность стремится к неопределенности самости. Неопределенность самости – это исходное условие массового рождения волюнтаристических личностей как новой генерации человеческого рода. Внутренняя сущность таких личностей – это не содержательная самость, а некая ее пустота, субъективно отождествляемая с внутренней свободой. Внутренняя свобода в определении содержания самости – исходная предпосылка легитимизации перевоплощения. Если перевоплощение самости становится постоянно действующим принципом, то социальная жизнь в человеческом смысле «испаряется», реставрируется мимикрия как приоритет биологического выживания. Жизнь как биологическое проживание совпадает с процессами смены самости. Исторический опыт как будто бы подтверждает совпадение здравого смысла с определенностью неопределенности, которая потенциально присутствует в реальности социальной жизни. Это – свобода выбора исходя из приоритета достижения успеха выживания. Принципы – это не истина и не самоцель, а средство, что означает элиминацию приоритета смысла моральных универсалий в реальной жизни цивилизации. В скептическом отношении к истине самости теперь видится не духовная ущербность, а превосходство над всеми, кто относится к ней как сакральной ценности. Однако путь самовозвышения парадоксальным образом может стать дорогой самодеструкции.

Ф. М. Достоевский в известном произведении «Неточка Незванова» воспроизводит путь талантливого музыканта Ефимова, который, следуя парадигме превосходства и девизу «aut Caesar, aut nihil», испытывает ощущение, будто в него вселяется бес, и он идет по пути разрушения своих социальных и семейных связей, а по сути дела по пути самодеструкции, оказываясь в конечном счете в самом унизительном положении: «первый» становится «последним». Между тем духовная ущербность в определенных обстоятельствах жизни становится доминирующей. Дряннейшие людишки получают вдруг перевес, начинают громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть[208].

Эрозия абсолютной ценности истин самости рождает тенденцию хаотизации общественной жизни на всех уровнях межличностных, семейных и социальных отношений.

Личность, обладающая самосознанием, желающая определить в себе основание своей самости, оказывается перманентно в поиске все более успешного выбора. Если выбор масс совпадает с перманентной изменой ценностям, определяющим верность системам человеческих отношений, то свобода выбора для нормальной личности начинает порождать ситуацию нравственной голгофы. Абсолютные принципы морали подвергаются духовному распятию. В качестве истины начинает утверждаться абстрактное право абстрактного индивида на абстрактную свободу. Эта истина кажется универсальной, поскольку каждый вкладывает в нее свое понимание. Субстанцией самости становится индивидуальность абстрактного человека. Человечество в универсальном самосознании состоит из совокупности абстрактных свободных индивидов, представляющих в этом качестве абсолютную ценность.

Коль скоро индивид определяет свою самость как абстрактную свободу, тождественную абстрактной свободе всякого иного индивида, независимо от его психологических, возрастных, гендерных, этнических, социальных и национальных особенностей, то отсюда логически следует необходимость признания тождества прав и отсутствия дифференциации обязанностей для всего многообразия реальных индивидов. Это – исходный пункт новой идеологии для условий тотальной глобализации. Для нее отпадает необходимость построения цивилизационной гармонии как соединения различий и противоположностей. Если различия и противоположности перестают определять сущность самости, то это значит, что глобальный социум в своей сущности совпадает с состоянием «плазмы», характерным для некоторых естественных или искусственно созданных материальных структур. Состояние цивлизационной «плазмы» образует масса, каждый элемент которой проживает жизнь вне трансцендентальных и исторических измерений самости. Он живет эмпирически – от состояния к состоянию, имея цели в контексте этих эмпирических состояний. Масса, состоящая из абстрактных индивидов, управляется информационно как стая птиц или косяк рыб. Возникают условия для манипулирования поведением масс с помощью средств информации. Эти массы можно информационно подчинить увлекательной идее и заставить их разрушить сложившуюся систему отношений и ценностей, которые стоят на пути ее реализации.

Новая информационная идеологическая глобализация порождает серию революций одну за другой.

Этот процесс рождает специфическое качество Я. Как отмечал Георг Зиммель, «здесь обнаруживается тот стержень понятия индивидуальности, который принадлежит к великим категориям истории духа. <…> Глубочайшей точкой индивидуальности является точка всеобщего равенства. Она может лежать в “природе”, всеобщим закономерностям которой мы тем более подчиняемся, чем далее отходим от исторического многообразия и исторической зависимости, делая ставку на наше свободное Я»[209]. При этом Я выступает как единое и непрерывное во всех колебаниях маятника судьбы и представлениях о мире. «Освобожденная от всяких ограничений и особенностей, а потому всегда равная себе индивидуальность абстрактного человека сделалась последней субстанцией личности. Одновременно эта абстракция становится последней ценностью эпохи»[210]. Благодаря действию глобальных информационных сетей человек вступает в общую виртуальную коммуникацию «со всем миром», вбирая этот мир в себя и таким образом охватывая его[211]. Теперь индивид оказывается перед возможностью «выбора» своей цивилизационной самости непосредственно в регионе своего проживания. Если в XX в. смена самости была связана с проблемой смены геополитического региона жизни, то в XXI в., в силу процессов глобализации и миграционных процессов, ситуация претерпевает радикальные изменения. Достаточно свершения какого-то радикального действия, чтобы стать иным. В отдельном деянии может быть реализовано полное выражение новой сущности жизни, а значит, и качественного изменения самости. Соответственно претерпевают радикальное изменение самосознание, оценка истории своей жизни и жизни рода, формируется новое толкование социального и нравственного долга. Отречение от определенности самости как «гибкость» самосознания – это магистраль бездуховности, ведущей к массовой психологии сверхчеловека. Сверхчеловек как демиург нового абстрактно всеобщего цивилизационного мира полагает приоритет своей субъективной воли прафеноменом духа и жизни.

В глобальной цивилизационной «плазме» начинают действовать новые тенденции дифференциации самости. Абстрактное право абстрактного индивида позволяет ему примерять на себе формы духовной жизни исторического прошлого, отделять себя таким образом от «естественной реальности» человеческой плазмы. Это – один из духовных истоков возрождения нацизма в европейских странах. Человек стремится выйти из состояния абстрактного тождества, которое возникает как следствие бытия, совпадающего с бытом, с постоянным круговращением повседневной жизни. Это состояние может восприниматься как нахождение в оковах естественной жизни.

Возникает массовая глобальная потребность в кумирах, которые показывают практически, как можно вырваться из тюрьмы «на волю». Кумиры рождаются как в духовной, так и в материальной сферах, и они сразу же обретают международную известность.

Кумир – это реальный заместитель самости. Собственная самость кажется ненужной, если открывается конкретный пример самореализации в подлинности свободной жизни.

В духовной сфере кумирами масс становятся звезды шоу-бизнеса. В материальной сфере – герои бизнеса.

Если истина жизни видится в духовных, нравственных, интеллектуальных и культурных формах индивидуальной самореализации, то это связано с доминированием романтического понимания истины самоопределения. О возможности такого доминирования свидетельствовал уже Новалис (Фридрих фон Харденберг, 1772–1801): «…Вдохновенный – вот кто во всех своих проявлениях выражает высшую жизнь; оттого-то он и философствует, причем живее обычного, поэтичнее. Глубокий тон тоже неотмыслим от симфонии его органов и энергий. Но разве не выигрывает всеобщее благодаря индивидуальным, а индивидуальное – благодаря всеобщим отношениям?»[212]

«Лучший из французских монархов, – продолжал Новалис, – вознамерился сделать своих подданных столь зажиточными, чтобы каждое воскресенье у них на столе стояла курица с рисом. Но не предпочтительнее ли править иначе – так, чтобы крестьянину кусок заплесневелого хлеба приходился по вкусу больше, чем жаркое в иных землях, и он благодарил господа бога за то, что родился в этой стране?»[213]

Очевидно, что это – видение реальной ситуации, возникающей в условиях подъема, порождающего взрыв самореализации индивидуальности в интеллектуальных, культурных и нравственных сферах жизни.

В условиях потребительского общества реальность истины «курицы с рисом» влияет на формирование веры в истину иной доминанты самореализации, а именно: самореализации в обладании вещным, внешним, материальным, а не внутренним духовным богатством. Верующих в эту истину можно считать «предателями» духовной истины, но в конечном счете «предателем» становится масса, определяющая рождение истины иной доминанты, признающей вещную иерархию. На вершине этой иерархии оказывается олигарх, владеющий львиной долей материального богатства. Олигарх является олицетворением потребительской истины самости: самые красивые девушки мечтают теперь о союзе не с интеллектуальным героем, а именно с олигархом, владельцем яхт, личных самолетов и замков. Об этой символической мечте о «курице с рисом» и писал Новалис. «Курица с рисом» может «склевать» зерна романтической поэзии, но вместе с тем она же может порождать страсти коррупции, воровства, преступности, предательства, внутрисемейной гражданской войны. Но ведь очевидна и другая истина, согласно которой погоня каждого индивида за выгодой для себя, за индивидуальной прибылью совпадает с интересами всего общества, поскольку все становятся богатыми настолько, насколько это возможно в данных условиях. Общее богатство должно якобы примирить всех и вернуть их к высшей жизни.

Современные кумиры формируют иллюзии, без которых современные массы жить уже не могут. Вместе с тем они уводят людей от реалий их жизни, которые становятся все более драматичными. Поскольку речь идет о выживании человечества в условиях нарастающего глобального кризиса, то возникает вопрос и об адекватности самости «плазмы» применительно к этой ситуации.

Человек как самость – это творец самого себя. В конечном счете из хаотичного морального состояния своего самосознания человек возвышается до уровня тотальности как целостности духовной жизни, проявляющейся в направленности, энтелехии как внутренней возможности оптимальной самореализации личности. Ориентация глобального самосознания на образцы кумиров не дает ответа на ключевые проблемы времени. Как встает вопрос об истине коллективной самости в современной ситуации? Как может влиять ответ на этот вопрос на формы самоорганизации общества?

Прежде всего следует прояснить, в чем состоит глобальная проблема коллективной самости. Проблема заключается в том, что привилегированная часть, составляющая 20 % населения мира, забирает себе порядка 80 % ценной энергии[214]. При этом, по подсчетам специалистов, потребление энергии в размере 10 киловатт в час на одного гражданина в современном мире – это верхний предел, превышение которого может привести к всеобщему коллапсу. В привилегированной части мира этот предел уже достигнут. Стало быть, дальнейший прогресс здесь возможен за счет остальной части мира. Такова объективная ситуация. В этой ситуации непрерывные песни и танцы, как и самые утонченные формы неограниченного потребления, которые демонстрируют кумиры, не всегда кажутся уместными. Дело в том, что они обходят вопрос, каким должен быть выбор человека перед лицом реальности современного мира, как он должен формировать свою самость?

В этой ситуации возникают тенденции разделения человечества на своего рода «касты», обладающие разными (высокими и низкими) качествами, а значит, и разной ценностью. Становится необходимой и новая идеология. Абстрактная «плазма» начинает проявлять способности к новой глобальной самоорганизации. Как происходит эта самоорганизация?

Если следовать традиционной схеме, то должна возникнуть парадигма, утверждающая, что существует «подлинное человечество» и человечество «не совсем подлинное» или даже «совсем неподлинное». Абсолютный авторитет категорического императива можно считать иллюзией, не учитывающей различное качество частей человечества. Абстрактное человечество «испаряется» на наших глазах.

Только «подлинное человечество» обладает универсальными качествами, в том числе языка и культуры, образа жизни; оно и подлежит самосохранению. Теперь ответ на фундаментальную проблему времени кажется очевидным: необходимо использовать все средства возможной мимикрии, чтобы казаться принадлежащим к «подлинному человечеству». Это – проблема для всего населения современного мира.

Но в данной парадигме она не содержит своего рационального решения.

Рациональное решение «лежит» совсем в другой парадигме.

Другая парадигма утверждает историческое и культурное равенство всех частей человечества, необходимость сохранения многообразия человечества, которое может служить источником нахождения нестандартных решений, необходимых в условиях наступающего глобального кризиса. Вернер Эбелинг сравнивает возникающую ситуацию со смертельной окружающей средой, возникшей в результате ее «загрязнения»: находящиеся под угрозой живые существа приспособились путем самоорганизации. Особо изобретательная их часть образовала у себя жабры и легкие, которые обеспечивали выживание в новой окружающей среде[215]. Многообразие живых существ оказалось спасительным. Аналогия представляется более чем понятной. Унификация человечества представляет собой очевидную цивилизационную угрозу перед лицом надвигающегося глобального кризиса, который поставит человечество перед многими совершенно неожиданными проблемами. Какая часть человечества окажется наиболее приспособленной к выживанию в новых нестандартных условиях, никто сегодня сказать не может. Именно поэтому многообразие цивилизационных различий и качеств современного человечества является огромной ценностью, которую необходимо сохранять и культивировать.

Вместе с тем при сохранении цивилизационного многообразия необходимо выработать общие, обязательные для всех правила современного поведения. В этом выражается своеобразие действия индивидуального закона применительно к глобальной ситуации. Вернер Эбелинг сформулировал пять заповедей, следуя которым люди современного мира могут «спасти будущее».

Вот эти заповеди.

Каждый обязан придерживаться допустимого среднего уровня потребления ценной энергии и производства энтропии; каждый обязан сохранять и защищать окружающую среду; каждый обязан считать приоритетом обеспечение качества жизни будущих поколений, до экологически допустимого уровня на добровольной основе ограничивать рост народонаселения; каждый обязан поддерживать разнообразие от биологических видов до разнообразия в этнической, языковой, социальной, духовной и культурной областях; каждый обязан способствовать проявлению креативности, стремлению к инновациям[216].

К освоению общей парадигмы, определяющей истину жизни в современной цивилизации, каждый идет своим путем. Но в итоге достигается общая цель: спасение человечества и создание реальных предпосылок гомеостата, т. е. его устойчивой эволюции.

Заключение

Современный человек ставит себя в центр бытия и ему необходимо иметь представление о самом себе как носителе безусловной истины. И он вынужден обращаться к исходным представлениям о естественной сущности бытия, моментом которого он сам и является.

Истина естественной парадигмы «подлинного человечества» в качестве универсальной получает свое обоснование в качестве результата естественного процесса, аналогичного процессам, происходящим в физическом и биологическом мире, где действуют объективные законы, свободные от универсалий правовых и моральных суждений. «Так происходит» в этом мире, «так устроен» этот мир, и с этим мы не можем ничего поделать. Своеобразие человеческого в этом представлении должно утратить свою исключительность. Этот процесс можно истолковывать как новое «расширение» наук, как перенос естественно-научной методологии на всю систему гуманитарного знания.

Эту точку зрения отчетливо выразил Жан Петито, ученик создателя теории катастроф Рене Тома. Жан Петито утверждает: «Ныне мы являемся свидетелями нового расширения наук. Вслед за живым и человеческое (когнитивное и социальное) теряет свою онтологическую исключительность… отныне можно даже предположить возможность создания физики интенциональности, физики феноменологического сознания, физики смысла»[217]. Это суждение – не физика смысла, а метафизика познания, совпадающая с определенной интенцией, не допускающей моральной и правовой оценки тенденций утверждения глобального апокалипсиса. С точки зрения «физики смысла» это такой же естественный процесс, как землетрясения и извержения вулканов.

Но это – очевидное отступление от истины. За этими «извержениями» стоит вполне осмысленная политика и свободное принятие решений. Тотальная глобализация современной экономической, социальной и культурной жизни ставит личность перед реальной возможностью выбора в медиуме потенциальных выборов.

Личность оказывается перед выбором характера глобализма своей самости.

Во-первых, возможно виртуальное самоотождествление с самосознанием носителей финансовой власти, как желание счастливо разделить с ними свою судьбу, считая их глобальные интересы приоритетными для себя лично.

Во-вторых, возможно виртуальное самоотождествление с формированием глобальной стратегии выживания применительно ко всему многообразию современного человечества.

Речь идет не только о выработке и реализации общих правил глобального поведения, но и об определении форм переориентации современного производства и приоритета целей и смыслов бытия человека в современном мире[218]. Сохранение традиционных архетипов глобального поведения делает реальными угрозы современной геополитики[219].

Привлекательность архетипа самости – это ключевое условие преображения массового поведения, создающего коллективный нравственный базис истинного самоопределения.

Как справедливо замечает Герман Хакен, «с моральной точки зрения слепые закономерности коллективного поведения, как они устанавливаются ныне синергетикой, могут стать приемлемыми только через ответственное и сознательное человеческое поведение»[220]. И в этом обнаруживается очевидное отличие эпистемологии гуманитарного знания от знания естественно-научного. В естественно-научном знании формулировка законов природы не может противоречить опытным данным. В гуманитарном знании законы морали и права не только могут противоречить эмпирическим данным, но могут служить основанием их коренного видоизменения. Германия 1930-х и 1940-х годов жила по расистским законам. Нюрнбергский процесс явился исходным правовым основанием осуждения этих законов как ложных в своей античеловеческой сущности, легитимизирующих геноцид. Современная Германия живет по антирасистским законам. Когда в современной Латвии или современной Украине поднимают на щит активных участников политики нацизма, то эти действия нельзя признать такими же «естественными», как произрастание чертополоха на мусорной свалке. Это не объективное возникновение новых законов, соответствующих новым обстоятельствам, а попрание истины универсальных принципов морали и права.

Почему это становится возможным, требует своего объяснения. И очевидно, что это объяснение лежит в скрытых тенденциях осмысленной политики влиятельных бездуховных геополитических сил современного мира. И от способности современного человечества правильно оценить эти интенции и возникающую угрозу, способности каждого сформировать свою самость и занять определенную позицию зависит судьба современного мира: сохранить достояние свободы или погрузиться в новую полосу исторических катастроф.

Наука о человеке: смена парадигмы

М. Н. Эпштейн. Техногуманизм: техника как творческое самопреодоление человека

Поэзия за пределами стихов

XXI век обещает стать веком великих поэзий и поэтик, далеко раскинувшихся за пределами книжных переплетов. Поэзия перестает быть пленницей букв и переходит в творение новых общественных и технических форм, в пересоздание жизни и космоса. При этом она остается поэзией, т. е. искусством метаморфоз, перевоплощения одного образа в другой по признакам сходства или смежности. Поэзия одаряет одни вещи именами других, объясняет неизвестное известным, а известное представляет странным и таинственным. Поэзия выходит из своей ранней, чисто словесно-стиховой формы и, как двигатель самых мощных, космических трансформаций, вооружается энергией науки и техники, инструментами всех знаний и профессий, чтобы так же волшебно преображать космос, как это раньше удавалось только в стихах. Физика, химия, биология, энергетика, информатика – все приходит на службу поэзии, которая определяет смысл развития технологий высшей целью, ранее достижимой только в словах: постичь единство мироздания, где все отражается во всем. Ныне то, что было метафорой, становится технической и биологической метаморфозой, сотворением новых видов жизни и разума. О могуществе этой сверхпоэзии, задающей смысл истории, можно судить по следующему маленькому словарику новых видов творчества.

Антропоэйя (anthtropoeia; á qrwpo, anthropos, человек + poiéw, poieo, делать, производить; ср. мифопоэйя, логопоэйя) – сотворение человека или человеческого, совокупность всех практик, направленных на создание генетически или технологически измененных человеческих существ. К темам антропоэйи в широком смысле относится и сотворение человека Богом, и Голем, и Франкенштейн, и сверхчеловек Ницше, и производство людей из инкубаторов у Хаксли, и новейшие опыты клонирования, и работа над искусственным интеллектом, и движение трансгуманизма… Антропоэйя – это поэтика человекотворчества.

Биопоэйя (biopoeia; греч. bios, жизнь + греч. poiein, создавать) – искусство создания новых живых организмов, биопоэтических метаморфоз, трансгенных мутаций, переносящих искусство словесных образов, метафор и метонимий в язык генов, так что разные организмы и их хромосомы входят в новый поэтический ансамбль и слово выступает как модель развития живой клетки.

Космопоэйя (cosmopoeia; греч. kosmos, космос + греч. poiein, создавать) – искусство, обладающее всеми теми сенсорными средствами воздействия, что и сама реальность, включая обонятельные и осязательные. Космопоэйя осваивает все новые технические средства воспроизведения реальности и воплощает фантазию художника в полной чувственной достоверности, которая делает ее практически неотличимой от объектов реального мира. Со временем мы научимся создавать произведения не только изобразительного, или музыкального, или парфюмерного, но универсального искусства, обращенные сразу ко всем органам чувств (включая осязание), – столь же многомерные, как и сама реальность. В этом случае перед нами встанет вопрос: а не является ли сам космос произведением космопоэйи? Если это так, то физика, биология и другие естественные науки заново сомкнутся с теологией и эстетикой, как было на ранних стадиях их развития. Физика – это не просто изучение структуры материального мира, но изучение законов фантазии, мастерства, композиции, образности, пластического языка – той божественной космопоэйи, которая создала этот мир как произведение универсального искусства.

Социопоэйя (sociopoeia; лат. socius, спутник, товарищ, последователь + греч. poiein, создавать) – поэтическая сторона общественной жизни, в которой мы не просто исполняем отведенные нам социальные роли, но воистину играем их, играем в них, внутренне дистанцируясь от своей функции / идентичности и воспринимая ее как метафору или метонимию, как перенос по сходству или смежности. Это карнавально-театральная, условно-игровая сторона социальности: мир – театр, и мы в нем актеры. «Гул затих. Я вышел на подмостки. / Прислонясь к дверному косяку…» В сетевых сообществах наши внесетевые роли оказываются условными, мы играем в других людей, формируем себя по образу не-себя или не-только-себя, и эта не-себейность оказывается мощным фактором формирования новых метафорических сообществ, новой социопоэтической среды. «Золотою лягушкой луна распласталась по тихой воде». Луна принимает образ лягушки – в этом суть поэтического переноса, тропа. Как авторы, мы творим себя как аватаров: аватарность и авторность – две ипостаси социопоэзиса. Социопоэйя – это общество странников в иное, переходящих из роли в роль, «как образ входит в образ и как предмет сечет предмет»: общество мультивидуумов, где каждый есть в каждом. Это не шизофренически расколотая, а богатая, многоролевая, «многосамостная» личность, которой тесно в рамках одного «я». Собственно, эта множимость «я», многосамие, всегда наблюдалась в актах художественного творчества, когда личность условно, на сцене или в романе, перевоплощалась в других. «Я противоречу себе? Прекрасно, значит, я противоречив. Я велик, меня – миллионы (multitudes)» (Уолт Уитмен). Личность вмещает в себя целый социум, а социум не подавляет, а поощряет ролевую игру личностей.

Технопоэйя (technopoeia; греч. techne – искусство, ремесло + греч. poiein, создавать) – поэтическая сторона техники как деятельности, воплощающей творческие устремления человека и символическое видение мира. Мосты, раскинувшиеся над реками, как рукотворные радуги; города, сияющие белыми небоскребами в голубой дымке; виртуальные миры, приносящие нам свободу фантазий и преображений, – все это технопоэйя. Техника не менее метафорична и символична, чем поэзия, но осуществляет эту энергию созидания не в словах, а в поэтически преображенной материи, где каждый элемент «играет» с природой, преодолевает силу тяжести, дальность расстояний, ограниченность телесных возможностей. Технопоэйя, воплощенная в авиации, ракетостроении, электронике, Интернете, новейших средствах связи и построения виртуальных миров – это техника как поэзия: она позволяет прозревать незримое, слышать неслышимое, глаголить многими языками, доносить свое слово до краев мира. Подобно пушкинскому «шестикрылому серафиму», она распахивает пространства земли и неба, утверждает многомерность и вездесущность духа. Технопоэйя – это техника как продолжение поэзии иными конструктивными средствами.

Как видим, даже в техноцентрический век поэзия не исчезает, а интегрируется в новые, сверхсловесные формы бытия.

Всех этих терминов с основой «-поэйя» еще нет ни в русском, ни в английском языках (в чем легко убедиться, поискав по Гуглу). Но я убежден, что они (или сходные с ними) войдут в язык. Чем выше могущество техники, чем шире размах космических преобразований, тем поэтичнее становится бытие, поскольку поэзия это и есть власть человека преображать мироздание, власть Орфея оживлять мертвое, завораживать живое и находить всему образ и подобие. От стихов, т. е. словесных заклинаний стихий, человек переходит к практическому овладению ими, и тогда поэзия становится миротворящим Словом. Не случайно главные термины поэтики: «образ и подобие» – уже даны в начале Книги Бытия как модель отношения Бога к человеку. «Сотворим человека по образу нашему и по подобию нашему» (Быт. 1, 26). «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его» (Быт. 1, 27). Человек не тождествен и не противоположен Богу, между ними не логическая связь, а поэтическая, образная, основанная на уподоблении, сходстве. По образу и подобию Слова создается сначала человек, а затем по своему образу и подобию он пересоздает окружающий мир. В конце концов, и наука, и техника, и информатика – все это приемы поэтического творчества, т. е. средства раскрытия образа Бога в человеке и человека в мире.

Конец человека?

Одна из этих сверхпоэзий – антропоэйя, самосотворение человека – тема данной статьи. Судьба человека в начале XXI в. все чаще рассматривается под знаком его исторического конца и вступления в эпоху постгуманизма. Идея сама по себе не нова. Еще в XX в. постгуманистические движения вдохновлялись ницшевской философемой сверхчеловека, а затем постструктуралистской эпистемой «конца человеческого» (М. Фуко). Но к началу XXI в. идея исчерпания и преодоления человека получила новый импульс в грандиозных успехах технической и особенно кибернетической цивилизации.

Сейчас становится все яснее, что медленная эволюция разума в форме человека как биологического вида подходит к новому рубежу – этапу ускоренной эволюции разума в виде информационно-кибернетических систем, быстро сменяющих друг друга на основе непрерывно растущих вычислительных и производительных мощностей. При этом возникают три позиции: две из них хорошо заявлены и общеизвестны, а третьей придерживаюсь я сам.

Первая позиция: постгуманизм (или трансгуманизм). В США еще в 1990-е годы возникло движение трансгуманизма, которое пытается соединить прорывы в области компьютерных и генетических технологий с философией преодоления природных ограничений, присущих человеку как смертному существу. На смену ему придут более совершенные киборги, бессмертные и бесконечно самосовершенствуемые технические или биотехнические носители разума. Постгуманизм нацелен на возникновение так называемой сингулярности, взрывной точки развития, которая современными футурологами, такими, как Рэй Курцвайл, прогнозируется на середину XXI в. Тогда созданные человеческим интеллектом механизмы и компьютерные системы выйдут на передний край эволюции разума и поведут за собой все более отстающих (а иногда и упирающихся) человеков. Лучшее, на что может надеяться человек как биологическая форма разума, – это на свою внутреннюю технизацию, которая дополнит технизацию и роботизацию всего социума. Биологические, несовершенные органы все более будут заменяться искусственными, нестареющими, и возникнет непрерывный энергоинформационный обмен постчеловеческого техноорганизма со всей окружающей средой. По предсказанию Р. Курцвайла, уже к концу XXI в. мир будет населен преимущественно искусственными интеллектами в форме информационных программ, передвигающихся от одного компьютера к другому через электронные сети. Эти компьютерные программы будут способны манифестировать себя в физическом мире в виде роботов, а также одновременно управлять множеством своих программируемых тел. При этом индивидуальные сознания будут постоянно сочетаться и разделяться, так что уже невозможно будет определить, сколько «людей» или «разумных существ» проживает на Земле. Новая пластичность сознания и способность перетекания из интеллекта в интеллект серьезно изменят природу личной идентичности. Физические, технологически неопосредованные встречи между двумя людьми в реальном мире станут исключительно редкими. То, что традиционно понимается под субъектом, растворится в информационных потоках и электронных сетях. Самоуправляемые компьютерные программы, как тютчевские «демоны глухонемые», будут вести беседу между собой[221]. Такова позиция фанатов технического прогресса, искусственного разума и т. д.

Трансгуманизм – это внеакадемическое движение энтузиастов киберразума. Однако и в академических кругах растет интерес к новым технологиям и их воздействию на гуманитарные науки, порождая новое поле исследований, которое часто называют posthuman studies – «постчеловеческие» или «постгуманитарные» исследования. Хороший пример – влиятельная книга Кэтрин Хэйлес «Как мы стали постчеловеками: Виртуальные тела в кибернетике, литературе и информатике»[222].

Вторая позиция: антитехницизм. Все эти кибернетические организмы и мыслящие механизмы – дьяволовы извращения и прельщения, посланные человечеству в наказание за гордыню и грозящие самоистреблением человеческому роду. Они опасны и неуправляемы, а главное, они овеществляют и обездушивают человека. Техника, и особенно высшая, интеллектуализированная техника, уводит человека от сокровенной истины бытия, от духовных глубин и божественных тайн… В этом антитехницизме сходятся многие верующие разных конфессий, руссоисты, фундаменталисты-националисты, традиционные гуманисты, экзистенциалисты, хайдеггерианцы, экологисты-зеленые и многие другие.

Третья позиция: техногуманизм. Это позиция взаимообусловленности и соразвития человека и техники в цивилизации XXI в., представление о гуманистическом смысле техноэволюции. Техника – такое же проявление человеческого гения, как искусство (греч. techne и значит «искусство»). И если автор-художник дарует своим персонажам свободу от себя самого (и чем одареннее автор, тем более живыми, самодостаточными и своевольными предстают его персонажи), то почему бы не допустить такую же свободу и за техническими персонажами, вылепленными не из слов, не из красок и мрамора, а из квантов, атомов, лучей, микросхем, алгоритмов?

Техногуманизм и кенозис человека. Теологические параллели

Далее я предложу свое критическое введение в это новое дисциплинарное поле, которое я определяю как «гуманологию» (humanology), а не «постгуманистику». Суть не в конце человека, а в расширении самого понятия «человеческого», которое переходит на всю совокупность сотворенного человеком даже там, где он «кончается» как биологический организм и активный субъект. Как ни пугающе выглядят перспективы исчезновения человека в машинно-информационной цивилизации, важно понять, что такое «исчезновение» заложено в кенотической природе самого человека, его способности к самотрансценденции, перенесению своей сущности в нечто радикально отличное от себя.

Под кенозисом в теологии понимается самоопустошение Бога, сначала творящего отдельный от себя мир, а затем умаляющего себя вплоть до принятия человеческого облика (кенозис, κένωρις, греч. опустошение, истощение, от κενός, пустой). Как этот кенозис действует дальше, уже в деятельности человека? Человек создает формы техники, способные существовать в автономном режиме, независимо или почти независимо от его прямого вмешательства. Не так ли Бог создает формы мироздания, включая самого человека, способные существовать автономно, без прямого вмешательства Творца свыше? Действие естественных законов мироздания и свободная воля человека не суть аргументы против бытия Творца, напротив, иудеохристианская теология как раз исходит из этих предпосылок суверенности творения. Точно так же и гуманология строит свое представление о человеке на основе его радикальной способности к самоотчуждению, созданию самодействующих кибернетических существ и искусственного разума. Разве самопреодоление и даже самозабвение человека не есть квинтэссенция человеческого? Если человек создан свободным, по образу и подобию своего Творца, то не может ли он и дальше передавать эту свободу своим творениям, наделять их той же суверенностью мышления и деятельности, какую сам получил от Бога?

Речь идет о творческой эстафете, передаваемой Богом человеку, а человеком – искусственному разуму. Эта теория интеллектуальных эстафет позволяет понять, почему признание автономности будущих высокоразвитых киборгов ничуть не ведет к принижению роли человека. Ведь и признание автономии и свободы человека в мироздании не обязательно ведет к атеизму, отрицанию роли Творца. Иудеохристианская теология именно подчеркивает глубочайшую, неотъемлемую свободу человека как свидетельство его сыновства, укорененности в свободной воле Отца. Признание возможной автономии и даже «своеволия» киборгов может углубить наше представление о человеке, проложить новые пути гуманизму.

Иными словами, гуманология так же относится к постгуманизму (философии смерти человека), как теология – к атеизму (философии смерти Бога). Для атеиста или богоборца свобода человека означает, что «Бог умер»; для воинствующего постгуманиста, «человекоборца», свобода киборга, искусственного разума означает, что «человек умер». Но для теологии такая «смерть Бога» есть лишь знак его бесконечной творческой силы и милости к человеку, способности «самоистощаться» в своих творениях и, через мистерию Богочеловека, смертью попирая смерть, воскресать и воскрешать к новой жизни. Так же и человек, исчезая и «самоистощаясь» во все более совершенных и автономных творениях своего разума, передавая им свои человеческие свойства (вычисления, коммуникации, моделирования, конструирования, накопления и обмена информации и т. д.), обретает новую, «сверхчеловеческую» жизнь в своих творениях.

Теология постигает волю и образ Бога даже в его предельном самоумалении, его радикальном очеловечивании и осмертивании, когда Бог перестает быть трансцендентным и становится полностью имманентным своему смертному творению. Богочеловек – центр христианской теологии. Точно так же техночеловек – центр новой гуманологии, которая постигает человеческое в самых радикальных преобразованиях, выводящих его далеко за рамки биологической природы. Даже в тех предельных случаях, когда человеческий разум всецело переходит в искусственный разум его творений и освобождается от своей начальной привязки к биологически активному субъекту, – это тоже область гуманологии. Иными словами, гуманология «растягивает», «расширяет» поле человеческого по сравнению с традиционной сферой гуманитарных наук, которые изучают творческую деятельность человека (историю, искусство, язык, философию), но оставляют в стороне область естественнонаучных практик и технологий, как если бы они не были свидетельством о человеке. Но разве самоотчуждение, самопреодоление и даже самозабвение человека не есть квинтэссенция человеческого? Гуманология заходит «за край» гуманитарных наук, именно в те области, где человеческое наиболее радикально изменяет себе, вместе с тем оставаясь собой.

И одновременно гуманология отказывается присоединяться к тем поминкам по человеку, которые справляют недальновидные технократы и футуристы: для них рост информационной мощности машин, их растущая интеграция (между собой) и автономизация (от человека) свидетельствуют о конце человеческого этапа истории. Но правомерно ли само их ключевое понятие «posthuman» (пост-человеческий), которое не только по звучанию, но и по сути сближается с «posthumous» (посмертный)? Предвосхищая новый, «постбиологический» этап развития цивилизации, должны ли мы хоронить человека, отождествляя его тем самым с его биологическим субстратом? Или быть человеком – значит выходить за грань «человеческого, слишком человеческого», по образу и подобию самого Творца, который потому и Творец, что выходит за грань «божественного, слишком божественного», создавая мироздание и в нем – человека?

Сверхчеловек – (само)творение человека

«Трансгуманизм» представляется более оправданным понятием, чем «постгуманизм», поскольку «транс» указывает на движение через и за область человеческого. При этом между гуманизмом и трансгуманизмом по сути нет никакого противоречия. Ведь именно человеку свойственно быть больше или меньше себя, заходить за собственный предел (в обе стороны). Термины «гуманизм» и «трансгуманизм» описывают одно и то же отношение человека к самому себе, в котором он выступает и как субъект, и как объект. «Трансгуманное» существо, или, привычнее выражаясь, сверхчеловек, – это субъект того отношения, объектом которого выступает человек.

Когда Ф. Ницше устами Заратустры провозглашает переходность человека, он именно подчеркивает, что создание сверхчеловека – это дело человека, что сам человек – это только мост, протянутый между обезьяной и сверхчеловеком.

«И Заратустра говорил так к народу: Я учу вас о сверхчеловеке. Человек есть нечто, что должно превзойти. Что сделали вы, чтобы превзойти его? Все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя; а вы хотите быть отливом этой великой волны и скорее вернуться к состоянию зверя, чем превзойти человека? Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека: посмешищем или мучительным позором»[223].

В одном Заратустра ошибается: разве все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя? Какие же это существа – рыбы, змеи, олени? Что они создали выше себя? Это единственное свойство человека, создающего то, что красивее и долговечнее его самого. И грядущий сверхчеловек, каким бы он ни был наделен физическим и интеллектуальным превосходством, – это тоже создание человека, его способность превосходить себя. Именно и только человеку, создающему искусство, технику, цивилизацию, наконец, новые потенциальные формы жизни и разума, свойственно перешагивать через себя, быть мостом к высшей цели. В ницшевской проповеди сверхчеловека нет, по сути, ничего, что не содержалось бы в знаменитой ренессансной речи Джованни Пико делла Мирандолы о достоинстве человека:

«…Принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: “Не даем мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю… Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные”»[224].

Если вычесть из Пико делла Мирандолы религиозную составляющую ренессансного гуманизма, то как раз и получится ницшевский человек, пролагающий себе путь к сверхчеловеку. «…Можешь переродиться по велению своей души и в высшие…» (Пико делла Мирандола). «Все существа до сих пор создавали что-нибудь выше себя…» (Ницше). Ницше исходит из той же самой гуманистической темы, только трактует ее менее точно, поскольку ссылается на неведомые «все существа», тогда как у Пико делла Мирандолы именно и только человек может перерождаться (преображать себя) в нечто высшее.

Но и религиозная составляющая «достоинства человека», по сути, не снимается у Ницше, напротив, приобретает еще большую напряженность. У Пико делла Мирандолы человек поставлен Богом в центр мира, как сверхсущество, у Ницше сам человек пытается стать таким сверхсуществом, превзойти себя, обрести атрибуты Бога. Это выворачивание той же самой трансцендентной, «божественно-бесконечной» складки, которая Ренессансом заложена в существо человека, а теперь разворачивается из него как «сверхчеловеческое» – то, что Жиль Делёз в своей книге о Мишеле Фуко (в главе «Человек и Надчеловек») называет «сверхскладкой».

Делёз так излагает «постгуманистическую» концепцию Фуко, солидаризируясь с нею. В «классической» формации XVII–XVIII вв., у Спинозы, Лейбница, Паскаля, человек – это складка, морщинка на лике Бесконечного, которая должна быть разглажена, чтобы обнаружилась вечная, божественная природа человека. В «исторической» формации XIX в., у Кювье, Дарвина, Адама Смита, Маркса, человек складывается, обретает радикальную историческую конечность, вписывается в контекст языка, эволюции, производства, задается обстоятельствами места и времени. Наконец, в той «формации будущего», провозвестником которой, по Делёзу, стал Ницше, сама складка начинает множиться, человек становится сверхчеловеком, не утрачивая своей конечности, но как бы многократно ее воспроизводя в перспективе «вечного возвращения». «Сверхскладчатость» можно обнаружить в бесконечной саморефлексивности современной литературы и искусства, в множащихся спиралях генетического кода, в самоорганизации хаоса и других сложных, случайностных процессов, в бесконечно делимых и самоповторяющихся узорах фракталий. Это уже не трансцендентно (теологически) бесконечное, сморщившееся в человека, но все еще поддающееся разглаживанию, выявлению своей божественной природы (как в XVII–XVIII вв.). И это уже не исторически конечное, которое глухо и бесповоротно замкнулось в себе, стало вполне земной, преходящей человечностью (как в XIX в.). Это бесконечно множимая конечность, историчность, которая сама трансцендирует себя, устремляясь к предельной интенсивности, к сверхчеловечности. По Делёзу, эта новая формация, открывшаяся XX и XXI вв., по своему творческому потенциалу ничем не уступает двум предыдущим, а может быть, и превосходит их[225].

Если принять этот взгляд, очевидно, что никак не приходится говорить о конце человека – скорее, о начале его самоумножения в виде «сверхскладки», «сверхчеловечества». Быть человеком – это и значит становиться сверхчеловеком. Человеческое возводится в высшую степень интенсивности, расширяет свой диапазон в бытии, создавая вторую, в перспективе самодействующую и самомыслящую природу. Гуманология – это и есть наука о человеке, переступающем свои видовые границы, наука о трансформациях человеческого в процессе создания искусственных форм жизни и разума, потенциально превосходящих биологический вид homo sapiens.

Экология человека

До недавнего времени в распоряжении ученых была только одна, естественная, форма жизни и одна, человеческая, форма разума, исследование которых не позволяло прийти к обобщениям о природе жизни и разума именно потому, что они были доступны для наблюдения только в единственном числе, тогда как обобщение требует сравнения разных форм одного явления. Гуманология рассматривает человека в ряду не только внеразумных форм жизни (растений и животных), но и внебиологических форм разума, как элемент некоей более общей парадигмы, как «одного из»: в ряду гуманоидов, киборгов (киберорганизмов), роботов.

Постепенно в этих расширенных рамках человеческое приобретает ту специфику, которой раньше обладали только его подвиды – нации и этносы в составе человечества. Глобализация, т. е. объединение наций в техно-экономически-культурную целостность человеческого рода, происходит одновременно со спецификацией и даже «нацификацией» самого человечества как одного из видов (species) разумных существ. Такая «постановка в ряд» сужает значение данного элемента и одновременно маркирует его, выделяет как особо значимый. У феномена человека появляется как бы грамматическая форма, «падеж» со своим определенным значением, тогда как раньше он был внесистемным феноменом, единственным субъектом и объектом гуманитарных наук. Теперь мы начинаем рассматривать человека как одну из фигур ноосферы, и он получает дополнительные дифференциальные признаки. Гуманология обогащает тот язык, которым мы говорим о человеке, вносит в гуманитарные науки новую парадигму: человек в его отличии от других форм разума. Тем самым гуманология выделяется из круга традиционных гуманитарных наук, конституирует себя как новую науку о человеке.

Машины, техника, компьютеры все более овладевают традиционными областями человеческого мышления и действия (вычисление, конструирование, производство, строительство, накопление и обмен информацией и т. д.). Соответственно и человеческое, в его несводимости к этим человекообразным функциям машины, все более воспринимается как нечто редкое, диковинное, удивительное, не просто «поглощается», но «дегустируется», у него появляется особый, благородный вкус и запах, как у старинного вина. Нужна высокоразвитая техническая цивилизация, чтобы запечатлеть образ человека на таком экологическом уровне: тело, прикосновение, взгляд, разговор по душам, вера, надежда, «любви старинные туманы». Возникает примерно такое же отстраненное и остраняющее отношение к человеку, как к природе в рамках экологии, – отношение издалека, как к исчезающему виду. Уже в XVIII–XX вв. объектом такого экологического внимания и ностальгического влечения наряду с первозданной природой становятся первобытные народы, архаические и традиционные культуры, т. е. человек как предмет этнографии или культурной антропологии. Эта перспектива расширяется в будущее. Постепенно и современный человек будет передвигаться в область экологического внимания и заботы, поскольку «современность» будет все более осознаваться как техносреда, из которой человеческая телесность и индивидуальность выпадают «в осадок», как рудимент давней стадии развития разума – «полудикой», промежуточной между природой и культурой, полуестественной-полуискусственной.

Соответственно этому новому мироощущению возникает и гуманология – дисциплина, которая относится к гуманитарным наукам, как экология – к наукам естественным. Физика и биология изучают природу «как таковую», тогда как экология рассматривает ее во взаимоотношении с человеком, как часть человечески формируемой среды. Подобным же образом гуманитарные науки изучают «человека как такового», тогда как гуманология изучает человека как часть технически формируемой среды, как один из видов разумных существ, «биовид» (разумный организм), наряду с возможными «техновидами» (разумными механизмами). Гуманология также изучает способы взаимодействия между био и техно в человеке, технизацию организма и очеловечивание машины.

Вслед за природой, которая интегрируется в состав растущей всепланетной цивилизации, и человек будет все более восприниматься в модусе редкости, как замкнутый биоценоз, встроенный в более могущественную техническую среду. Функция человеческого, возможно, будет закрепляться за искусственно изолированными, охраняемыми территориями, «антропопарками», вроде того, как природа в настоящем, «первозданном» виде уже сейчас существует за оградой искусственных заповедников. Само естественное становится функцией искусственного, предметом культивации и консервации. Такие плантации, или заповедники, или натуральные музеи человеческого будут принимать самые причудливые формы, как некомпьютеризованные островки давно прошедшей «естественной цивилизации».

Как пример только что зародившегося гуманологического предмета можно привести рукописание – маленький заповедник человеческого в мире компьютерной печати. Моя рука, уже привыкшая нажимать клавиши с готовыми буквами, вдруг заново ощущает свою человечность, водя пером по бумаге. Раньше акт письма не воспринимался как собственно человеческий, поскольку он имел функциональную нагрузку: передача информации. В компьютерный век письмо, уступая эту функцию машине, заново открывает свою телесность. Писание – способ касания бумаги и символическое прикосновение к адресату, будущему читателю; откровение о личности, интимное обнаружение психомоторных свойств автора. Писание – это нечто «дикое» в сравнении с печатанием: ритуальная пляска руки, разновидность танцевального искусства… Как видим, сам этот предмет – письмо – существовал издавна, но предметом гуманологии становится впервые именно в своем исчезающем и новооткрытом качестве: как устаревший способ коммуникации, как проявление тактильно-жестикулярных свойств, как рецидив и рудимент человеческого в постчеловеческой цивилизации. Недаром появляется даже такой термин: «мокрая подпись» (wet signature), т. е. традиционная чернильная подпись, в отличие от просто подписи (без эпитета), под которой уже понимается электронная, цифровая идентификация. Технизация человеческих способностей, их передача машине ускоряет процесс архаизации и экологизации самого человека как природного существа.

Гуманология в системе наук о человеке

На рубеже XX–XXI вв. вырисовывается новое соотношение между тремя основными дисциплинами изучения человека: антропологией, гуманитарными науками и гуманологией. Разница между ними соответствует трем основным эпохам в развитии цивилизации: доисторической, исторической и постисторической.

Антропология изучает человека как биологический вид, важнейшей особенностью которого является культурная эволюция, как отдельную ветвь естественной эволюции животного царства. Предмет антропологии – физиология, раса, этнос, примитивные формы хозяйства и религии, генетические и культурные свойства, специфические для вида homo sapiens в его переходе из природы в культуру. При этом культура берется в своих ранних, нерасчлененных, синкретических формах, в связи и по контрасту с природой, а не в исторически более поздних внутренних своих разделениях.

Гуманитарные науки изучают человека как суверенного субъекта, творца и распорядителя всей окружающей знаковой, культурной вселенной. Они имеют дело с различными областями развитой и дифференцированной культуры, целенаправленными творческими усилиями человека: философией, нравственностью, языком, литературой, искусством, историей, психологией… Отсюда и множественное число слова humanities, указывающее на расчлененность и многообразие человеческих способностей.

Гуманология изучает человека как часть техносферы, которая создается людьми, но постепенно объемлет и растворяет их в себе. Человек предстает как создатель не только культурной среды, но и самодействующих форм разума, в ряд которых он сам становится – создатель среди своих созданий. Если антропология изучает специфические признаки человека среди других живых существ (животных и особенно высших приматов – гоминидов), то гуманология изучает специфические признаки человека среди мыслящих существ, умных машин и техноорганизмов (муже– и женоподобных – гуманоидов, андроидов, гиноидов).

Таким образом, гуманология зеркально симметрична по отношению к антропологии, поскольку обе эти дисциплины обращаются к пороговой ситуации человека на границах с природной и технической средой. Предмет антропологии – человечество, вырастающее из природы; предмет гуманологии – человечество, врастающее в технику, которую оно само создает.

Гуманология имеет дело с человеческим в плане его интеграции или контраста с машиной. Гуманология изучает то, что остается человеческого в человеке после присвоения его разумных функций мыслящей машиной, и то, что происходит с машиной по мере ее поумнения и очеловечивания. Гуманология – это экология человека, но вместе с тем и антропология машины, т. е. наука о взаимном перераспределении их функций, о технизации человека и гуманизации техники. У слова «человекообразный» появляется новый референт – машина. Раньше нелепо было прилагать меру и понятие человека к таким приборам, как паровая машина, рычаг или телескоп, поскольку они имитировали и усиливали лишь отдельные функции человеческого организма (рука, глаз и т. п.). Но мыслящая машина, которая начинает усваивать одну из основных функций мозга, вычислительную, уже достойна называться человекообразной, даже если внешне она не похожа на человека.

Таким образом, гуманология возникает вследствие перехода человека в новую, активно-эволюционную, искусственно-техническую фазу развития. Человек уходит в прошлое как биовид и переходит в будущее как техновид, мыслеформа, киберорганизм (киборг), свободная генетическая и / или технологическая фантазия. Предмет гуманологии – это человеческое, которое остается за пределом машины, и человеческое, которое интегрируется в машину.

Двуединство гуманологии отражает двунаправленную эволюцию самого человека как natura naturata и natura naturans, как природного творения и творца второй, искусственной природы (культуры, техники). Человек одновременно экологизируется – как природное творение и технизируется – как творец автономных форм искусственного разума. Судьба человеческого в перспективе этих радикальнейших трансформаций – развилка между биозаповедником и техновселенной[226].

Соответственно возникают два направления в гуманологии:

эко-гуманология – о человеке как выходце «консервативной», природной среды, страдающем, смертном существе, физически несовершенном, творчески одаренном, культурно дерзающем; о специфике человека, не сводимой к машине;

техно-гуманология – о функциях человека, передаваемых машине, интегрируемых в новых техно-организмах, способных к дальнейшему самостоятельному развитию и все менее зависимых от их прародителя, homo sapiens.

* * *

Человек – биологически и интеллектуально ограниченное существо: у его органов чувств узкий диапазон восприятия, у его мозга слабая память и медленный темп переработки информации, у его тела ограниченный запас выносливости и краткий срок жизни, и все это сокращает эволюционный потенциал человека как вида. Возможны, по крайней мере гипотетически, более успешные, конкурентоспособные формы искусственной жизни. Переступая границы своего вида, человек становится одновременно больше и меньше себя. Меньше, потому что он уже не краса и цель творения, не пик эволюции, каким воображал себя с эпохи Возрождения, но только точка перехода от органической к технической эре, от мира природы к миру культуры, где возникают все более свободные от него, самодействующие системы разума. С другой стороны, человек превосходит себя в своих сверхчеловеческих созданиях. Происходит одновременно истощение, исчерпание человека как отдельного вида и распространение человеческого за его биологический предел.

Подобно кенозису Бога, который воплощается в слабой, смертной человеческой плоти, чтобы наделить людей даром обожения, люди истощают себя в своих творениях, мыслящих машинах, чтобы передать им свою человечность, способность мыслить, свою мечту о бессмертии, всезнании и всемогуществе. В XXI в. гуманитарные науки могут пережить кризис, подобный кризису теологии в XX в. Кенозис Бога, его самоистощение в человечестве дальше переходит в кенозис человека, его самоистощение в новейших технологиях.

Гуманология и есть попытка осмыслить эту перспективу «творческого исчезновения» человека. Наряду с «а-теологией», которая исследует Бога в формах его отсутствия, молчания, неучастия и даже «смерти Бога», можно представить себе «а-гуманитарное» исследование, которое рассматривает феномен человеческого в его отчужденно-опустошенных и даже деградированных формах, таких как порожденные дурным намерением или ошибкой колонии компьютерных вирусов. Гуманология тем самым переступает предел гуманитарных наук, которые имели дело с «человеческим, слишком человеческим». Само человеческое ставится под вопрос, проблематизируется в этой новой теоретической модели. Но тем самым человеческое и обнаруживает впервые свой подлинный масштаб – способность создавать нечто, независимое от своего создателя[227].

А. Ю. Алексеев. Когнитотехнологические проекты искусственной личности

В современных исследованиях искусственного интеллекта (ИИ) особое значение придается проекту искусственной личности (ИЛ). Проект изучает способы компьютерной реализации систем, которым наблюдатель (человек, группа людей, коллектив экспертов) атрибутирует (приписывает) сознание, самосознание, свободу воли и другие персонологические параметры, например способность к моральному вменению. Проект занимает промежуточное положение между: а) проектом искусственной жизни как неотъемлемой части исследований нано– и биотехнологий, обеспечивающих компьютерную реализацию феномена биологической жизни; б) проектом искусственных обществ – компьютерного фундамента информационных и социокультурных технологий, в которых изучается общественная жизнь, начиная от материально-производственной сферы и завершая религиозными верованиями.

Проект искусственной личности начинает широко обсуждаться с середины 1990-х годов на симпозиумах, конференциях, в статьях, книгах, научно-исследовательских работах. Возникновение этого междисциплинарного направления во многом объяснимо факторами общественной жизни. Сегодня сложные компьютерные системы невозможно рассматривать сугубо в техническом плане. Они приобрели социокультурное, «человекомерное» измерение, т. е. погружены в контекст социальных ценностей, мировоззренческих ориентиров, моральных императивов, правовых норм, эстетических канонов и иных составляющих духовной сферы. Явный практический смысл приобрели общие теоретические требования постнеклассической переориентации методологии изучения, построения и развития сложных систем, предложенной в отечественной философской науке (В. С. Стёпин)[228]. Однако в большей мере возникновение проекта искусственной личности обусловлено внутренними технологическими факторами, т. е. достижениями в области искусственного интеллекта как метатехнологии комплекса НБИКС (нано-, био-, инфо-, когни-, социотехнологий)[229]. Отметим то, что совсем недавно комплекс расширился новой составляющей – методологической. Комплекс МНБИКС более правдоподобен, так как непонятно, какая составляющая, помимо методологической, способна отвечать за конвергентное развитие НБИКС.

Дефиниции искусственной личности

В зависимости от степени онтологических притязаний к «способу компьютерной реализации» персонологических феноменов выделим ряд последовательных дефиниций «искусственной личности»: 1) имитация; 2) модель; 3) репродукция естественной человеческой личности; 4) креация – создание «сверхличности». В этих определениях в силу принятия постнеклассической установки важен выбор исследовательской позиции относительно «личностности» когнитивно-компьютерной системы. При создании классификации исследователей относительно возможностей компьютерной реализации персонологических феноменов предлагается подход, включающий контекст изучения проблематики философских зомби[230]. Во-первых, философские зомби являются концептуальными двойниками искусственных личностей. Во-вторых, данная классификация более адекватна, нежели широко известное сёрловское деление исследователей на сторонников слабого, умеренного, сильного искусственного интеллекта. В нашем подходе конкретизируется предметная область – изучение не «интеллекта», а более сложных понятий – «сознания», «самосознания», «самости», «я», «личности», «другого».

Азомбисты игнорируют тематику сознания в когнитивно-компьютерных исследованиях (А. Тьюринг). Антизомбисты предполагают то, что, воспроизводя сложную кодовую нейрофизиологическую зависимость на немозговом материальном субстрате, мы с необходимостью репродуцируем сознательные феномены (Д. Дубровский). Нейтральные зомбисты предполагают создание компьютерных моделей «квазисознания», которые имеют некоторые эссенциалистские аналогии с человеческим сознанием (Дж. Маккарти). Зомбисты полагают, что мы способны создать своих поведенческих и функциональных компьютерных двойников, не обладающих сознанием (Д. Чалмерс). Неумеренные зомбисты полагают, что все люди – зомби, поэтому стать сознательными мы можем лишь посредством психоделического «расширения» сознания (Ч. Тард) либо тогда, когда заработает система глобального искусственного интеллекта (Д. Деннетт).

Искусственная личность – имитация естественной личности. Такая когнитивно-компьютерная система обеспечивает полную либо частичную имитацию человеческой личности. Компьютерная имитация функционально, поведенчески и в некоторых вариантах не только физически, но даже нанотехнологически неотличима от человеческой личности. У наблюдателя, атрибутирующего x-системе персонологические параметры, отсутствуют какие-либо эссенциалистские предубеждения. Он не знает, да ему и не интересно предполагать природу системы, с которой он имеет дело: с естественной личностью, компьютером, Солярисом или марсианином. Показателем «неотличимости» естественной и искусственной личностей выступает способность системы пройти комплексный тест Тьюринга (Алексеев А. Ю.)[231] или, по крайней мере, полный тест Тьюринга (тест Харнада), который будет рассмотрен ниже. В этих тьюринговых тестах, помимо вербально-коммуникативной, перцептивно-моторной, анатомо-физиологической и даже микрофизической неотличимости искусственной и естественной систем, всесторонне учитываются поддающиеся внешнему наблюдению показатели духовной сферы личности: «смысл», «свобода», «любовь», «ответственность», «право», «творчество», «красота» и др. Правдоподобие данной дефиниции проблематично. Здесь не ясна связь между внутренним миром человека и внешними его проявлениями. С такой проблемой почти век назад столкнулся методологический бихевиоризм, в последующем – логический бихевиоризм. Методологическая парадигма бихевиоризма воспроизведена в идее игры в имитации А. Тьюринга. Логическая парадигма в 1960 г. четко сформулирована Х. Патнэмом в концепции «машинного функционализма»: состояния сознания – это логические состояния машины Тьюринга. Несмотря на заслуги бихевиоризма в антиэссенционалистском устранении метафизики ментальных сущностей из концептуальных моделей компьютерных систем, очевидна ущербность такого подхода, выявленная в результате широко известной критики правомочности метода оценки сознательной деятельности исходя из наблюдений за актуальным поведением и / или из гипотез о поведенческих диспозициях.

Дефиниции искусственной личности как имитации естественной личности придерживаются азомбисты. Они напрочь игнорируют онтологическую проблематику реализации «сознания». Не важно, обладает или не обладает персонологическими феноменами компьютерная система фактически, в действительности. Главное, чтобы была создана правдоподобная имитация человека, т. е. такая компьютерная система, которая способна пройти комплексный тест Тьюринга.

Искусственная личность – модель естественной личности. В рамках этого когнитивно-модульного подхода компьютерная система должна включать в свой состав блок «псевдосознания». Это – компьютерная модель, которую исследователи считают функциональным подобием (аналогом) человеческого сознания, самосознания и пр. (Дж. Маккарти). Такого подхода придерживаются нейтральные зомбисты. Главное для них – руководствоваться психологическими, логическими, лингвистическими и др. моделями для решения инженерной задачи: построения систем, способствующих интеллектуальной деятельности человека. Блок «псевдосознания» предназначен для эффективного манипулирования «данными» и «знаниями» интеллектуальной системы, по аналогии с тем, как, например, осознание боли у человека является механизмом организации эффективной сигнализации о том, что с целостностью его что-то не в порядке. Формальные персонологические зависимости, образуемые в отношениях между когнитивными и компьютерными компонентами, задаются посредством вычислительных элементов, операций и функций. Каузальные зависимости этих отношений принципиально представимы в способах функционирования комплексной машины Корсакова – Тьюринга[232]. Компьютинг понимается расширенно. Объединяются два подхода: репрезентативный, моделирующий данные и знания предметной области, и коннекционистский, моделирующий динамику нейтральной системы. Полученные при этом интегральные репрезентативно-коннекционистские кодовые структуры (этот способ иногда называется «двойным кодированием») операционализируются средствами квазиалгоритмической обработки. В результате многошаговой редукции получаем дефиницию искусственной личности: личностное (персональное) суть квазиалгоритмическое вычисление.

Степень адекватности компьютерных моделей личности, однако, сомнительна из-за многочисленных шагов редукции: персональное редуцируется к ментальному; ментальное – к интеллектуальному; интеллектуальное – к структурно-функциональной архитектуре компьютера. Следует отметить практический ориентир такого определения. Однако иногда исследователи из-за сложности модельных отношений начинают заблуждаться по поводу онтологического статуса компьютерной системы. Например, нейрокомпьютерная система представляется им фактически интеллектуальной, ведь она реализует нейрофизиологическую модель интеллектуальной деятельности, а нейрофизиологи ошибиться не могут, так как они – специалисты в данной предметной области (Л. Н. Ясницкий). Очевидно, что это совершенно некорректная позиция.

Искусственная личность – репродукция естественной личности. Согласно данному определению, компьютерная система фактически воспроизводит общие и единичные феномены сознания посредством реализации сложной функциональной зависимости нейрофизиологических кодов субъективной реальности на субстрате, инвариантном относительно физиологического строения человеческого мозга (Д. И. Дубровский). Данное определение четко поддерживается антизомбистами.

Искусственная личность – креация естественной личности. Проект искусственной личности креацирует феномены, которые не имеют натуральных персонологических аналогов у человеческого индивида (Д. Деннетт). В предельном варианте данная дефиниция подводит к понятию глобального искусственного интеллекта, т. е. компьютерной системы как «сверхличности», своеобразного варианта понятия «ноосферы».

Репродукционное и креационное определения автор кратко обозначил, так как не считает их значимыми для развития теории и практики построения искусственной личности. В философском отношении они, возможно, интересны, так как раскрывают предельные технологические перспективы. Однако к научному дискурсу имеют достаточно отдаленное отношение. Принципиально отрицательная позиция к таким подходам будет высказана в заключение данной работы. Здесь же подчеркнем то, что современные проекты искусственной личности развиваются в условиях лингвистической разобщенности, т. е. в условиях многообразия дефиниций искусственной личности. Причем, заметим, разнообразие интерпретаций возникает не только в силу различий в определении «человеческой личности» (здесь выработка четкого понятия принципиально невозможна), но по причине многообразия представлений о путях компьютерной реализации персонологических феноменов.

Многообразие проектов искусственной личности. По сути, история философии искусственного интеллекта – это история обсуждения возможностей компьютерной реализации персонологических параметров. Достаточно вспомнить полемический стандарт А. Тьюринга по поводу построения мыслящих машин (1950) как совокупность аргументов и контраргументов в решении «основного вопроса» философии искусственного интеллекта: «Может ли машина мыслить?»[233] В «стандарт» вошли аргументы и контраргументы, не имеющие прямого отношения к «интеллекту»: теологический, антисциентистский, креационистский, «от первого лица», «от другого сознания» и даже экстрасенсорный.

С начала 1990-х годов в широкой печати выделяются следующие крупные проекты ИЛ: 1) OSCAR Дж. Поллока, сформулированный в рамках «универсальной теории рациональности» с ее приложениями для построения искусственных рациональных агентов («артилектов»)[234]; 2) проект «человекоподобных агентов» А. Сломана, призванный реализовать широкий спектр персонологических параметров, например, «любовь», «свободу»[235]; 3) проект гуманоидных роботов КОГ, в котором Д. Деннетт усматривает апробацию собственной теории «множественных набросков», где персональное возникает из сложного сочетания безграничной серии нарративов, а личность и социум – это субстанциональные системы бесчисленных роботов, в которых «ментальное» представляется компонентой функциональной самоорганизации[236].

В этих проектах предлагаются концептуальные, логико-математические, программные решения. Рассмотрим одно из них.

Типовая когнитивно-компьютерная архитектура искусственной личности. Как правило, рассматривается трехуровневая архитектура когнитивно-компьютерной системы, претендующей на проект ИЛ: 1) уровень коннекционистских образов (паттернов), осуществляющий перцептивную обработку данных; 2) уровень первичных репрезентаций, переводящий восприятия в дискретные представления и суждения; 3) уровень вторичных репрезентаций, на котором осуществляется представление представлений (моделирование других моделей представления знаний и моделирование собственной модели). Особо показателен подход А. Сломана. Он задает конкретный вопрос: «Какие машины могут любить?» – и предлагает архитектуру «любящих» компьютеров, состоящую из: 1) реактивного; 2) обдумывающего; 3) рефлективного (метауправляющего) уровней[237].

Помимо внутренней архитектуры системы искусственной личности, немаловажным является вопрос о внешнем, физическом подобии искусственной и естественной систем. Показательными представляются два подхода: 1) Дугласа Лената, автора широко известной программы «Автоматический математик» (1976), который считает, что следует подражать психологическим, социокультурным, лингвистическим, интеллектуальным и др. особенностям личности, а физическое подобие системы – второстепенный, несущественный фактор; 2) подход Родни Брукса, ученика Д. Лената, автора вышеупомянутого робота КОГ и знаменитой версии Kismet, имитирующей мимику человеческого лица. Р. Брукс полагает, что физическая антропоморфность системы (робота) – первичное и необходимое качество его персонологического подобия, так как все социокультурные понятия, на основании которых будет функционировать робот, предопределены физическими особенностями. Например, «безногому» роботу трудно будет уловить «смысл» выражения «перевернуть с головы на ноги».

Подход Д. Лената и Р. Брукса можно обозначить, соответственно, как неантропоморфный и антропоморфный подходы к построению ИЛ.

Чтобы четче обозначить различия между этими подходами, рассмотрим иерархию тестов Тьюринга (ТТ), предложенную С. Харнадом (тест Харнада)[238].

ТX0. Это – уровень «игрушечных» ТТ – не полноправных тестов, но лишь некоторых фрагментов, ограниченных как по длине, так и по содержанию. Такие тесты не отвечают исходному замыслу А. Тьюринга (частично они реализованы в играх на премию Лойбнера). Однако все попытки моделирования интеллекта, известные на сегодняшний день, выше данного уровня не поднялись.

ТX1. Это – уровень оригинального теста Тьюринга с учетом ограничений на длину теста, объем компьютерной памяти и скорость вычислений.

ТХ2 – общепринятое понимание теста Тьюринга, который часто называется «друг по переписке». Длина теста равна протяженности человеческой жизни.

ТХ3 – «роботизированная» версия TХ2. Имеется возможность манипуляции предметами внешнего мира. Процедура идентификации систем, которые проходят данный тест, требует принципа «Вскрытие покажет» (принцип Н. Блока), т. е. анатомическое исследование системы. Такой прием часто используется в фантастических фильмах для отличения роботов от людей. При поражении тела робота из него вытекает жидкость зеленого, белого или иного некрасного цвета.

TХ4 – это компьютерные системы, неотличимые как в плане ТХ3-неотличимости, так и в плане микрофизической организации системы. Здесь имеет место «тотальная неотличимость» компьютерной системы от человека, включая мельчайшие внутренние нюансы телесного строения. Теперь из поврежденного робота будет вытекать как бы настоящая кровь. Перспективы теста связываются с нанотехнологиями.

Как мы видим, экспертный подход должен пройти уровень ТХ2, робототехнический – уровень ТХ3. Неантропоморфные версии – это уровни TX0-TX3, антропоморфная – ТX4.

В англо-американской философии ИИ в основном преобладает антропоморфный подход, согласно которому ИЛ – это обладающий квазисознанием автономный робот. Экспертная методология не признается такими авторитетными зарубежными философами ИИ, как Дж. Маккарти[239], А. Сломан[240]. В отечественной же науке, напротив, сложился экспертный подход: ИЛ рассматривается в социально-эпистемологическом контексте междисциплинарных взаимодействий специалистов, в ходе которых формируются «данные», «знания», «смыслы» социокультурного и персонологического содержания. Рассмотрим подробно эти подходы.

Искусственная личность – робототехническая система. Искусственная личность – это робот, наделенный квазисознанием и благодаря этому реализующий некоторые персонологические способности и качества человеческой личности. Показательна дискуссия по поводу книги Селмера Брингсйорда «Чем могут и не могут быть роботы» (1992, 1994)[241]. В работе позитивные утверждения относительно проекта ИЛ сопровождаются обстоятельной критикой. Основной девиз работы звучит так: «В будущем робот будет делать все то, что делаем мы, но не будет одним из нас», т. е. он не будет сознательным.

С. Брингсйорд доказывает, что: а) когнитивно-компьютерная технология будет производить машины со способностями проходить все более и более сильные версии ТТ, однако: б) проект ИЛ по созданию машины-личности будет неминуемо проваливаться. В защиту (а) предлагается индуктивный вывод при построении версий тестов: тьюринговая игра в имитацию наблюдение внешнего вида игроков изучение их сенсомоторного поведения сканирование мозга и пр. (т. е., по сути, прохождение рассмотренной выше иерархии тестов Харнада). В основе доказательства (б) – несостоятельности проекта ИЛ – лежит modus tollens из суждений: (1) «Проект ИЛ» «Личность – это автомат»; (2) – «Личность – это автомат»; (3) – «Проект ИЛ». Посылка (2) интуитивно апеллирует к наличию у человека и отсутствию у автомата ряда машинно не воспроизводимых персонологических параметров F, к которым относятся свободная воля, способность к интроспекции, внутренний проективный опыт «каково быть» («what it's like to be») и пр. К F относится и возможность компьютерного воспроизводства творческих способностей, которую автор подробно анализирует в ряде предыдущих работ на основе рассмотрения программ генерации художественных и философских произведений. Убедительно доказывается: «компьютер творить не может!»[242] Общее заключение следующее: (4) «Личность обладает F»; (5) «Автомат не обладает F»; (6) «Личность не может быть автоматом». С. Брингсйорд достаточно подробно обосновывает невычислимость F, апеллируя к аргументу Гёделя, «Китайской комнате» Дж. Сёрля, аргументу произвольной множественной реализации Н. Блока и др. Итог таков: «Роботы будут многое делать, однако они не будут личностями».

В полемике по поводу работы С. Брингсйорда, продолженной на страницах сайта http://psycprints.ecs.soton.ac.uk (рубрика «Сознание робота»), наблюдается четыре направления критики и поддержки.

I. Проект ИЛ абсурден, так как: 1) метафизические понятия «личность», «свобода воли», «интроспекция» не могут быть предметом эмпирического анализа; 2) нечеткое определение понятия личности, образная иррациональность проекта ИЛ – все это не заслуживает научного внимания; 3) персонологические параметры логически невыразимы – попытки их логической экспликации непременно сопровождаются ошибками.

II. Проект ИЛ неточен, так как: 1) апелляция к интуитивным аргументам разрушает логическую строгость дедуктивных аргументов; 2) нецелесообразно применять дедуктивные умозаключения в качестве метода аргументации (дедукция – не метод, а схема суждений); 3) необходимо четко формулировать конкретную разновидность функционализма как методологического базиса проекта ИЛ – нет функционализма «вообще», а есть, к примеру, низкоуровневый функционализм, биологический функционализм и пр.

III. Проект ИЛ реализуем, так как: 1) человеческая личность – это тоже компьютер, но неклассического типа, т. е. представимый не машиной Тьюринга, а иными, квазиалгоритмическими правилами обработки вычислительных элементов (мы предложили использовать машину Корсакова – Тьюринга); 2) компьютер вовсе не автомат, и кто придерживается противоположного мнения – тому не место в проблематике компьютерного «сознания»; 3) компьютерная система должна тестироваться природой, а не человеком.

IV. Проект ИЛ значим вне зависимости от возможностей его реализации: 1) будет ли создана ИЛ либо не будет создана – не принципиально, главное, что проекты ИЛ выявляют механистические аспекты человеческого сознания; 2) проектирование ИЛ проясняет роль и функции сознания в жизни человека путем постановки вопроса о зомби – о созданиях, не обладающих сознанием, но имеющих все поведенческие способности человека.

Добавим еще один пункт.

V. Исследования естественной личности нерепрезентативны, если они не учитывают исследования проекта искусственной личности. Человек оказался «заброшенным» в компьютеризованный мир, поэтому каноны и стереотипы компьютинговой рациональности более прочно и оперативно, нежели в традиционной культуре, фиксируют и закрепляют у него «искусственное». Для выявления «человеческого собственно человеческого» и предназначен проект искусственной личности – кем он, естественный человек, не должен быть.

Имитация и моделирование естественной личности должны быть соразмерными способами реализации проекта ИЛ. Не надо бросать все силы на построение совершенной имитации, проходящей комплексный тест Тьюринга (как это принято на лойбнеровских состязаниях компьютеров и людей). Но так же не надо доверять онтологической полноте построенной компьютерной модели некоторого частного персонологического аспекта. И совершенно не следует навязывать результаты моделирования личности – пусть очень полного и обоснованного – оригиналу этой модели.

Что касается значимости параметра антропоморфности робота – здесь нет жестких ограничений. Зачем роботу, работающему в космосе или в глубине океана, иметь человеческий облик? Однако роботу, который, скажем, подстригает волосы и бороду (такие роботы уже работают в экспериментальных парикмахерских), предпочтительно все же иметь приятное дружелюбное лицо.

Искусственная личность – экспертная система

Примерно в те же годы, когда проходила обозначенная выше дискуссия, т. е. в середине 1990-х годов, в нашей стране совершенно независимо от зарубежной науки возникла иная идея проекта искусственной личности. Автор данной работы был в эпицентре инициации работ по этому проекту[243]. По заказу Министерства обороны РФ в 27 ЦНИИ МО под руководством проф. В. В. Деева были организованы исследования по программированию и внедрению в системы принятия решений так называемых «нетрадиционных информационных технологий». Необычность этих технологий – в изучении и применении неординарных способностей экстрасенсов для эффективного управления войсками. Проект искусственной личности был призван интегрировать «знания», которыми владели как экстрасенсы (сенситивы), так и традиционные специалисты. Семантическая неопределенность и концептуальный разброс для решения ряда задач отличают данный проект от модных на сегодняшний день проектов «коллективного принятия решений» в системах «управления знаниями».

Исследования базировались на концепции моделирования «смысла». Проект ИЛ рассматривался как этап эволюции интеллектуальных систем. Если традиционная компьютерная технология характеризуется формулой «данные+алгоритм», технология искусственного интеллекта – «знания+эвристика», то проект ИЛ задается формулой «смысл+понимание». Учитывая крупные наработки отечественных специалистов в области построения экспертных систем, в частности в семиотическом моделировании способов представления «знаний», в основу рассматриваемого проекта ИЛ была положена экспертная методология. Специальные программы моделировали процессы «понимания», обеспечивали условия экспликации «смысла», «сущностных» оснований принимаемых решений. Модель «смысла» фиксировала эти «траектории» в определенным образом кодифицированных массивах информации.

Проблеме моделирования «смысла» посвящено много работ. Среди них в отечественной литературе «дисциплинарно» выделяются следующие модели: культурологическая, психологическая, лингвистическая, герменевтическая, риторическая, дискурсивная, семиотическая, поэтическая, иконографическая, эзотерическая, математическая, инженерная, синергетическая, неклассическая и пр.[244] Наиболее продуктивным для компьютерной реализации представляется контекстуальный подход, согласно которому «смысл» – это обладающий параметрами системного единства контекст формализованных «знаний» экспертов. Общетеоретической основой этого подхода являются классические модели «смысла» Г. Фреге (смысл – это выражаемый знаком способ означивания значения) и модификации этой модели Б. Расселом и Л. Витгенштейном. Наряду с этим использовались идеи теории репрезентации М. Вартовского, которая в систематическом единстве рассматривает модель, способ ее построения и способ ее интерпретации. Такие связи обеспечивают динамику наполнения «смыслового объема» возможными «смысловыми траекториями» в ходе согласования метода и предмета репрезентации. Эксперт как бы «погружается» в квазиалгоритм построения «модели модели», создает «репрезентацию репрезентации».

Технически модель «смысла» выполнена в виде программно-информационной оболочки над системой представления «знаний». «Смыслообразующие» концепты выражались кодами «личность», «значение», «смысл», «ценность», «понятие», «действие», «роль», «норма», «умение» и рядом др. Конкретизация и экземплификация этих кодов осуществлялись в рамках парадигмы теоретико-деятельностного подхода. Эксперт должен соотносить полученные «смысловые траектории» с конкретными формализованными «знаниями», непосредственно задействованными в модели принятия решения. Название проекта – «искусственная личность» – оправдывается тем, что «знания» о принимаемых решениях индексируются персонологическими параметрами, например план решения соотносится с параметром, характеризующим добровольное / принудительное его принятие (это – очевидный аспект морального поведения). Также предполагается, что экспертная система в целом – это социальный институт, интегрирующий персонологические компетенции людей. То есть некоторый человек вносит свои «знания» в систему, другой – свои. Результат интеграции разнородных и гетерогенных «знаний» – это, собственно, факт «деятельности» программ искусственной личности, недостижимый и по большей части невозможный, в условиях общения наблюдателя с конкретными людьми.

Апробация экспертного подхода к проектированию ИЛ, осуществленная в ходе опытной эксплуатации макета, большая часть которого осталась «на бумаге», выявила ряд неудач: методологических, организационных, теоретических и реализационных. Главная – эпистемологическая неудача: модели «смыслов» – это все-таки модели наших «знаний о смыслах», но не «смыслах как таковых».

Несмотря на неудачи с экспертным проектом ИЛ, был достигнут социокультурный эффект: предложенный инструментарий вынуждает специалистов осуществлять рефлексию над «знаниями», эксплицировать «смыслы» собственных решений и выставлять их для интерсубъективного обсуждения.

Расширение поля междисциплинарных исследований в проекте искусственной личности. Очевидно, что робототехнический и экспертный проекты ИЛ дополняют друг друга в плане расширения возможностей интеллектуальных информационных технологий. Если первый декларирует: «Искусственная личность – это робот, наделенный квазисознанием», то второй утверждает: «Искусственная личность – это экспертная система, оборудованная механизмами ‘смысла’». На наш взгляд, экспертный вариант проекта ИЛ по порядку и по значимости должен предшествовать робототехническому. Экспертная система, отвечающая на запросы самого различного содержания, обеспечивает построение вербально-коммуникативного теста ТХ2. Лишь базируясь на нем, возможно построение и более сложных тестов ТХ3 и ТХ4, необходимых для робототехнического подхода. До изучения того, как робот автономно либо в окружении колонии роботов способен, например, продуцировать «коммуникацию», «волеизъявление», «моральные императивы», «религиозные верования» и пр., следует определиться с операциональными определениями этих понятий. А это достигается в рамках экспертной методологии.

Проекты повышают роль и усиливают значимость междисциплинарного подхода. Собственно, и проект искусственного интеллекта уже немыслим вне поля междисциплинарных исследований психологов, логиков, математиков, лингвистов, нейрофизиологов и др. Но проект ИЛ не ограничивается перечисленными традиционными специалистами ИИ. Он вовлекает в исследования социологов, политологов, экономистов, искусствоведов, правоведов и др. В отечественном проекте ИЛ, как мы отметили выше, участвовали даже представители паранауки, хотя от них толку было мало. Приоритетными в проекте ИЛ становятся отнюдь не специалисты в области естественных и технических наук. Исключительно важна роль экспертов в области общественных и гуманитарных наук. Именно они вводят в предмет конструирования «смыслы», «ценности», «нормы», «идеалы» и пр. составляющие духовной жизни.

Однако представим утопический сценарий: все лучшие умы брошены на реализацию проекта ИЛ, выполнены все необходимые методологические работы по коммуникации, координации, интеграции научного сообщества. Более того, со стороны государства получена безграничная финансово-экономическая поддержка («За искусственную личность платить надо!» – подчеркивал Д. Деннетт[245]). Будет ли реализован проект искусственной личности? Вряд ли. Для этого надо преодолеть ряд методологических трудностей, связанных со сложностью предмета исследований. Эти трудности на сегодняшний день представляются не только практически, но и теоретически непреодолимыми. Проблемы инспирированы смежными проблемами философии сознания и философии ИИ, к числу которых относится проблема построения теста искусственной личности (теста Тьюринга на персональное). Причем данный тест следует рассматривать, начиная с уровня TX0. Пока не надо претендовать на антропоморфную неотличимость естественной / искусственной личности.

Тест на личностное распадается на два вида: 1) общий тест – по каким вопросам к неизвестной x-системе можно определить, личность перед вами или не личность (компьютер); 2) частный тест, тест на сознание – по каким вопросам определить, обладает ли система сознанием или не обладает.

Частный тест Тьюринга на личность включает в качестве оцениваемых параметров сознательные способности и свойства. К этим способностям относят: 1) «ощущение» (sentience), т. е. восприятие мира и реагирование на него в соответствии с различными видами перцептивно-эффекторных возможностей; 2) «бодрствование» (wakefulness), т. е. способность фактически реализовывать некоторые возможности, а не только обладать диспозициями к их осуществлению; 3) «самосознание» (self-consciousness), т. е. не только осведомленность о чем-то, но и осведомленность о своей осведомленности; 4) «позиционность» (what it is like), т. е. способность воспринимать мир в соотнесении с собственной позицией «бытия» или, иначе, восприятие среды в соответствии с ответом на вопрос «каково быть?» (например, каково быть летучей мышью, роботом, экспертной системой?).

Помимо демонстрации вышеперечисленных способностей, x-систему можно считать квазисознательной, если наблюдатель приписывает ей то, что она: 1) пребывает в состоянии «осведомленности о»; 2) обладает квалиа – владеет качественными свойствами конкретной разновидности (ощущает красное, чувствует запах кофе и пр.); 3) пребывает в феноменальном состоянии, которое более структурировано, нежели квалиа, и обладает определенной пространственной, темпоральной и концептуальной организацией опыта окружающей среды и опыта самого себя; 4) обладает акцессным сознанием (access consciousness), т. е. доступом к внутриментальным составляющим при управлении речью и действиями (Н. Блок); 5) обладает нарративным сознанием (narrative consciousness), т. е. выдает серию лингвистических выражений, «высказываемых» с перспективы актуальной или виртуальной самости (Д. Деннет); 6) обладает интенциональностью – направленностью своего внимания на предмет сознания, активностью опредмечивания окружающей действительности (Д. Сёрль).

Следует подчеркнуть, что вышеприведенные способности и характеристики «квазисознательности» необходимы, но недостаточны. Несомненно, можно привести длинный список иных характеристик квазисознательного поведения. Проблема полноты сознательных способностей и свойств иначе называется «конъюнктивной проблемой» и ей придается большое значение в современных дискуссиях наряду с так называемой «дизъюнктивной проблемой» – проблемой множественной реализации сознательных феноменов на различных субстратах.

Решение задачи проектирования ИЛ требует специального анализа принципа инвариантности информации (Д. И. Дубровский), в частности, сопоставления этого принципа с аргументом множественной реализации. Для этого надо всесторонне изучить и редукционистские и антиредукционистские парадигмы реализации ментальных феноменов на различных физических системах – на мозге человека, на мозге других приматов и животных, на «тине» в «черепе» гипотетических марсиан, на кодовых структурах искусственной личности.

В завершение данной работы вновь подчеркнем, что проект искусственной личности является одним из наиболее перспективных проектов искусственного интеллекта. Он располагается между проектом искусственной жизни, направленным на воспроизводство биологически-эквивалентных форм квазиорганической жизни, и проектом искусственного общества, призванного реализовать весь спектр социальной жизни искусственных агентов. Для первого проекта он задает ориентир создания наиболее высокоорганизованной формы искусственной жизни. Для второго – создает базис «общественной жизни» искусственных систем, так как социальное вырастает из взаимодействия персонологически активных искусственных агентов.

На наш взгляд, проект ИЛ следует развивать в форматах компьютерной имитации и моделирования персонологических феноменов. Что касается компьютерной репродукции и креации, здесь имеется очень много проблем – трудных, сложных, самых сложных и пр., о которых автор неоднократно упоминал в статьях и докладах[246]. Хотя такие проблемы как бы не замечают сторонники общественного движения «Россия-2045», в развитии которого принимают участие широкие слои населения. Ажиотаж вокруг этого движения, поддерживаемый рядом ведущих философов страны, объясняется очевидными преимуществами, которые получает концептуальный проект от рекламного бренда. «2045» – это своеобразное неофёдоровское движение «философии общего дела». Однако имеется кардинальное различие. Первая волна фёдоровцев в начале XX в. стремилась применить «электронные технологии» в альтруистических целях – воскрешения предков. Новая волна, в начале XXI в., инспирирована буржуазным эгоизмом приобретения личного бессмертия. О какой постнеклассической рациональности здесь может идти речь? Что касается технологических аспектов реализации проекта, то налицо некритическое восприятие возможностей компьютерных технологий, прямо скажем, паранормальное отношение к исследованиям искусственного интеллекта[247].

Вряд ли компьютерные технологии «2045», даже конвергентно объединенные в некоторую будущую целостную систему НБИКС, способны решить основополагающие для любого человека вопросы – о Я, смысле жизни, бессмертии, свободе, общественном идеале и пр. Собственно, сюжеты такого рода проектов ярко раскрыты в многочисленных фантастических B-moves. Кстати, известный фильм «Суррогаты» явился непосредственным источником идеи «2045». Однако слишком далек и тернист путь, который надо проделать от художественного образа создания искусственных личностей до фактически реализуемого проекта. Особых отличий мы не обнаруживаем в ветхозаветном «проекте» лепки Богом людей из глины и в современных проектах «2045» создания искусственных личностей посредством компьютерных систем. Метафора создания себе подобного остается той же. Тайна личного Я сохраняется.

В. И. Самохвалова. Проблема человеческой идентичности: содержание и смысл

Введение

XX век, часто называемый прометеевским веком, стал временем утверждения человека особого типа. Форма взаимодействия общества и мира, определяемая таким человеком, носила характер особого природоборчества, в котором человек утверждался в пересоздании природы на разных уровнях ее проявления, включая природу себя самого. Культуру человек этого типа понимал как пространство, в котором он опредмечивал свое особое, человеческое предназначение, считая ее по преимуществу собственным пространством, где он утверждается как деятель космического уровня, призванный творчески упорядочивать и устраивать мир.

Век XXI «неожиданно» стал временем трансформации самоощущения глобального человека, который уже не просто отказался держать свойственное человеку позитивное усилие в мире, но и пересмотрел свое место в культуре. Он как бы отказался от прежних претенциозных проектов, часто соглашаясь, по факту, на роль всестороннего унылого потребителя, чье мышление размазано и дискредитировано более «умными» технологиями, а уровень претензий снижен до возможности варьирования пестрыми внешними формами своего конкретного существования, что нарушает признаваемую прежде ценностью целостность человеческого существа. Переживший подмену идеалов и «адаптацию» перспектив, человек, каким он делается на наших глазах, становится все более неадекватен «ожиданиям мира», он никак не сомасштабен ему в своей направленности на ложные цели. И ныне человек уже вряд ли подпишется под словами восточного поэта, некогда сказавшего: «Я желаю счастья всем на свете – потому что это нужно мне». Человек перестал чувствовать свое единство с миром и людьми.

В то же время, ныне, в контексте стремительно и непрестанно изменяющегося во всех отношениях мира всё необходимее, неотступнее, но и все многоаспектнее и проблематичнее становится не только решение, но уже и сама постановка вопроса о способе и основах определения идентичности человека. Человеку, основательно дезориентированному многовекторностью современного информационного мультикультурного общества и сформировавшегося в нем амбиценностным образом мира, становится все сложнее определиться с самим собой, с собственной самоидентификацией. В свое время представитель гуманистической психологии А. Маслоу отмечал, что человек есть единственное существо, которое так или иначе озабочено своей идентичностью, ибо никакое другое существо (скажем, кошка) не задаётся, например, вопросом о том, кто оно есть и соответствует ли оно своему самоопределению[248]. Так же не приходилось еще (исключая, конечно, фантастику) встречать и носителя «искусственного интеллекта», который был бы мучим сомнениями по аналогичному поводу. Несмотря на слова З. Фрейда о том, что большинство расстройств психики у современных людей определяется их страхом знаний о самих себе[249], тем не менее без определения, кто есть человек и каков он (хотя бы в наиболее общих и главных чертах), по некоторой вялой традиции еще не может обойтись ни одно теоретическое исследование и ни одна грамотная социальная практика. Сам подобный интерес человека к вопросу самоопределения значимо выступает как идентифицирующий его фактор.

Изменения, происходящие в окружении человека, в самом его бытии, в известном смысле не могут не затрагивать и проявления самой его природы и ее понимания. Идентичность живого, следовательно, изменяющегося человека не может застыть в некоем неизменном виде, она подвергается модификации в своем содержании и проявлении вместе с изменением человека и его осознанием изменения своей экзистенциальной перспективы и своих человеческих проявлений. К обычным тонким сложностям и разделениям, как мы можем видеть, отчетливо добавляются новые грани и уровни. В результате этого человек предстает как все более сложноидентифицируемое существо, ибо оказывается определяем целой сетью последовательно и многоуровнево реализуемых идентичностей. От неизбежного своего биологического «прикрепления» и развертывания онтогенетической преемственности в системе поколений – до рода как филогенетического «прикрепления» к древу земной жизни в совокупности всех человеческих поколений, идущих из прошлого, настоящего и возможных в будущем, развертывающихся в историческом бытии целого, включенного, в свою очередь, в особое историческое пространство.

К традиционному пониманию человеческой идентичности

Как «человек разумный» (homo sapiens, по определению) он традиционно идентифицировал себя как прежде всего существо, наделенное разумом, разумностью. То есть, будучи, с одной стороны, существом природным, остающимся частью природы, он, с другой стороны, в известном смысле противопоставил себя ей тем, что развил в себе специфическое качество – разумность как особый уровень приспособления к миру путем выделения из него (отделения и известного противопоставления ему), предполагающего и формирование нового уровня взаимодействий с ним (нового уровня управления). Это новое качество позволило ему и стать, и осознать себя субъектом, что определило содержание и вектор новых отношений его с миром (объектом): как субъект он организует это взаимодействие и определяет его содержание и характер.

Только человек-субъект способен и осознавать свое бытие, и ощущать всю его проблематичность, неоднозначность. И эта способность человека, по мнению представителей гуманистической психологии, например, имеет большее значение и больше отделяет человека от животных, чем такие его характеристики, как прямохождение и даже речь, собственно, и образуя особость его способа и вида бытия[250]. Человек закрепляет и выстраивает свою субъективность, становящуюся важным приспособлением к многообразию мира, требующего и разнообразного приспособления к нему; возможностью многообразия своего проявления человек образует соответствие задаче познания многообразного мира. Выращивая личность, человек закладывает основы человеческого мира – его организации, культуры. Сложное свойство разумности, обозначив коренное отличие человека от остального живого мира, дало имя тому человеческому виду, который и построил известную нам культуру, дошедшую до настоящего времени во всех ее исторических изменениях.

Качество разумности считается первым, основным и принципиальным, идентифицирующим человека критерием, но и оно все более усложняется в его понимании в условиях современной технической реальности. Для тех, кто, например, не признает за искусственным интеллектом права на разумность, этого достаточно; однако для тех, кто говорит о возможности существования искусственного интеллекта, очевидно, были бы необходимы указания и на какие-то иные качества человека, удостоверяющие его идентичность. На наших глазах формируется искусственная «разумность», сложная техническая среда, за которой некоторые энтузиасты признают уже способность к самоорганизации… В контексте подобных умонастроений и само качество разумности требует нового определения, уточнения, учитывающего открывающуюся специфику (и следующие из этого оценку и понимание) качества разумности. Искусственный интеллект – ум или разум? Машина – умная, условно говоря, или и разумная тоже? Представляется, что здесь различение проходит не только по уровню разумности, которую можно определить и как формальную способность манипулирования с информацией, обладание памятью, но и согласно тому, можно ли связать это со способностью мышления. Именно мышления, а не сколь угодно сложного оперирования знаками. Способность человека к мышлению означает, что он умеет творчески работать с объектами и понятиями разного рода, уровня и порядка – с многообразными явлениями мира, со своими чувствами и мыслями, с ментальными построениями и т. п., осуществляя это с помощью особого человеческого «приспособления» – внутреннего «пространства» своей психики.

Нетрудно видеть, что при этом единство живого, разумного, мыслящего, соединившихся в человеке, требует осмысления с позиции «нового технического энтузиазма». Так, например, Т. Лири говорит о симбиотической связи человека с компьютером, вводя понятия «кибернавт», «киберчеловек»[251]. Выбрав электронную жизнь в информационных сетях, человек готов добровольно уйти из своего смертного (биологического) тела, оцифровав (и отделив) свое сознание, что, по его мнению, есть путь к бессмертию. Действительно, вспомним специалиста по прагматометрии из «сказки» Кл. Ст. Льюиса «Мерзейшая мощь»: «Что унижает человека? Рождение, соитие, смерть. Мы сумеем освободить его от всего этого… Мы победим смерть, иными словами, победим органическую жизнь… Природа была нам лестницей, и мы ее оттолкнем»[252]. Таким образом, не начинает ли человек готовиться к принятию нового образа самого себя, другого по отношению к самому человеку в самом общем его понимании. В частности, существа, которое не живет, чтобы не умереть…

Однако при этом ничего не говорится о том, какое место, например, будет занимать в «мировоззрении» подобного «нового человека» понимание. Разумность человека и ее проявление – интеллект – у человека отнюдь не сводятся к оперированию знаками или навыками: представляется, что при этом акцент переносился бы лишь на внешние, формальные, а не содержательно-сущностные его проявления. Человеческое понимание – специфическая форма существования, обнаружения и проявления разумности, что и делает возможным аутентичное человеческое творчество в разных – научной, художественной и т. п. – формах творческого его выражения. Например, можно считать картинами то, что «нарисовали» обезьяны или ослы своими хвостами, с натяжкой можно назвать это «искусством» (своеобразным), но нельзя считать это творчеством. Кроме внешней формальной деятельности, аутентичное творчество, подразумеваеющее проявление человеческого феномена особой природы, необходимо, конститутивно включает в себя именно понимание (мотивацию, осмысление и т. п.), осуществляемое в единстве его интеллектуальной и эмоционально-чувственной форм.

Именно совокупность названных качеств позволяет человеку не только сформировать и наполнить внутреннее пространство своей психики, которое образует и определяет не просто личность, но ее глубоко индивидуальное бытие, но и тем самым создать новое измерение своего бытия – творческое. Внутреннее пространство психики позволяет строить и удерживать как образы внешнего мира, так в то же время переживания и озарения мира внутреннего, позволяет воспроизводить виденное и создавать новое состояние и видение. Оно создает пространство творческого оперирования с прежним опытом, возможность нового, желаемого его проживания и тем самым нового понимания, а также формирует новые определяющие способности человека: воображение, идеализацию, предвидение, конструирование…

Творчество, способность к творчеству составляет главный «нерв» человеческого развития, движения к самоосуществлению, прозреваемому им в высших состояниях, реализуемых в организации и функционировании внутреннего пространства его психики (своеобразного «черного ящика» человека). В этом смысле сколь угодно совершенная машина может лишь комбинировать имеющееся, но не может самостоятельно придумать новое, т. е. выйти за пределы заложенной в нее программы… Творчество, ставшее особой идентифицирующей человека деятельностью, есть не только следствие необходимости приспособления к изменяющемуся бытию, но и чувствительность к неким смыслам, которые не даны, но предчувствуются и оформляются во внутреннем пространстве психики человека, выступая протестом всей его природы против того, что всё проходит и исчезает; это своеобразный протест человека против смерти[253], о которой он знает (в отличие от животных, даже самых умных). Это результат того, что человеку доступны восприятия из той высшей реальности, куда он способен трансцендировать из наличного бытия. Ощущение наличия самого этого уровня присутствует в человеке как бы независимо от реальности.

Иными словами, человеку дано чувствовать наличие в мире неких высших смыслов и высших идей – некоего метафизического уровня бытия. Поэтому человек, персонифицируя все высшее, что он ощущает, но чего не может выразить доступными ему средствами, называет это Богом (Богами). Религиозность свойственна только человеку и безусловно выделяет его из всего живущего на земле (во всяком случае, религиозные животные или возносящие молитву ЭВМ не обнаружены). Ощущение наличия этого Высшего бытия (уровня) определяет неуспокоенность человека, его «вертикальную» тягу, его поиск; это становится и стержнем его культуры, создаваемых им систем нравственности, его жертвенности. Религия как результат особого творчества человека в деятельности объяснения мира, его упорядочения и организации, сама, в свою очередь, становится вдохновляющей человека творческой силой, когда человек, выходя на некие высшие состояния сознания, приобщается к высшим истинам и способен выразить их.

Бог (боги) и конструирование идеалов есть только у человека (об идеалах у животных ничего не известно). Наличие идеалов и высших вневременных, абсолютных ценностей сообщает бытию человека особый масштаб и особую меру сравнений и устремлений. О развитии понимания истинной меры человека свидетельствует, например, сравнение высказываний Протагора («Человек есть мера всех вещей»), Сократа («Человек как мыслящий есть мера всех вещей»), Платона («Бог есть мера всех вещей, и мера наивысшая»). Этим был обозначен истинный подход к масштабу оценки и задано особое измерение бытия ценностей.

Религия возникла как попытка понять недоступное, представить сам мир в его единстве и смысле, будучи в целом особым общекультурным домыслом, принципиально и исходно предполагающим существование высшего бытия и высших ценностей и живущим в общественном сознании. Пусть это знание с точки зрения науки недостоверно, но оно связывает мир воедино и дает представление о некоем должном порядке, призывая всякого человека следовать должному и доброму. И в этом смысле религия – это тоже, по сути, о человеке, а не только о богах. Религия – это как бы и особое предупреждение человеку; так, Н. Бердяев говорит, что без понятия о Боге и в отсутствие «равнения» на высшее бытие человек, делающий точкой отсчета себя, неизбежно впадает в подчеловеческое (проще говоря, в свинство)[254]. Человеку необходим идеал, неподвергаемый сомнению, как ключ, как программа, как ориентир.

Таким образом, без экзальтации и ненужного пиетета религия существует как особый способ организации жизни человека, как особый ее порядок, напоминание о высших ее уровнях, о ее метафизике. Таково большинство религиозных учений с их задачей дать руководство человеку в реальной жизни, исходя из представления о высшей, истинной жизни и ее истинном смысле. Религия – в аутентичном смысле слова, как особое сознание, а не институт власти – по-своему пытается придать смысл развитию человека, организовать его жизнь в истинно человеческом плане и смысле, одухотворить ее, предостеречь от недолжного, сформировать чувство ответственности как высшее проявление человеческой нравственности.

Как мы видим, при определении общих идентифицирующих человека качеств речь идет о многоуровневом развертывании идентичности человека, последовательно формирующейся начиная с уровней самой природы человека и продолжающейся уровнями его многогранной деятельности, реализующейся с учетом интеллектуальной, идеальной, духовно-метафизической составляющих. Создание культуры закрепило за человеком особое место в мире, реализовав и развив (и продолжая развивать) те возможности, которые позволили ему не только по-особому приспосабливаться к миру, но и изменять мир согласно своему пониманию и представлениям о лучшем.

Определяя суть идентичности человека, В. Франкл пишет: «Быть человеком – значит выходить за пределы самого себя. Я бы сказал, что сущность человеческого существования заключена в его самотрансценденции»[255]. Быть человеком – значит быть направленным не на себя исключительно, но на что-то иное. Больше того, подобную направленность можно понимать гораздо шире. Например, по его мнению, такие односторонние направления и подходы, как рефлексология Павлова, бихевиоризм Уотсона, психоанализ Фрейда или индивидуальная психология Адлера, далеко не исчерпывают истинно человеческого измерения бытия в целом. Как правило, ученый, как представитель какой-то определенной дисциплины, ограничивает диапазон исследований своим предметным интересом, но даже в сумме такие исследования и подходы не смогут охватить совокупность понятия «человек». Ибо самая главная идентичность человека в том, что он многомерен в своем единстве. Даже если он актуально не проявляет каждомоментно этой своей особенности, он тем не менее остается таковым в возможности, которая способна реализоваться. «Человеческое существование не аутентично, если оно не проживается как самотрансценденция»[256], «…характерная составляющая человеческого существования – трансцендирование, превосхождение себя, выход к чему-то иному. Говоря словами Августина, человеческое сердце не находит себе покоя, пока оно не найдет и не осуществит смысл и цель жизни»[257]. Или, выражаясь словами современного поэта А. Вознесенского: «Выше Жизни и Смерти, /пронзающее, как свет, / нас требует что-то третье, – / чем выделен человек». Именно человек – и только человек. Только он выделен своей способностью задумываться о смысле жизни, о ее высшем предназначении.

Всю многомерность своего существа и существования, многомерность и многообразие способностей и возможностей человек обнаруживает в этой способности к творческому проявлению; творчество становится особым модусом его человеческой деятельности, в какой бы сфере она ни протекала. Способность человека к самотрансценденции определяет его как принципиально открытую систему; и в характере, и в способе этой открытости проявляется его идентичность. Человек направлен в мир не столько в силу своей способности реагировать на внешние сигналы, сколько в силу своей и способности, и возможности формировать осознанную позицию по отношению к ним (и к своим реакциям на них) и фактически экзистенциальную невозможность иного. Закрытость, сосредоточенность на себе будет означать неадекватность (неуспешность) его поведения, а аутизм – и вовсе свидетельствовать о человеческой ненорме, нездоровье.

Своеобразие творчества как деятельности, а творческого состояния как нового способа открытости миру означает, что человеку становятся доступны новые уровни взаимодействия с миром и управления собою. Так, человеку доступна антиципация как своеобразный акт спонтанного творчества по предвидению будущего; по утверждению Т. Гоббса, в отличие от животного, человека делает голодным уже грядущий голод. Известно, что определяющим для органической жизни является принцип гомеостаза, хотя, как утверждает фон Берталанфи, он не является универсальным[258]. Тем более не сводимо к саморегуляции существование человека в целом, в специфически человеческих характеристиках, означающих способность его трансцендировать в мир. Ему, как всякому живому, важно уметь сохранять и восстанавливать гомеостаз, но этого отнюдь не достаточно. Гомеостаз как регуляторный принцип не может объяснить существования и деятельности человека, он лишь консервирует наиболее удобный для человека способ сохранения сложного внешне-внутреннего равновесия. Но человеку необходимо движение изменения и развития, ибо таков и сам мир. Человек способен к сознательному выходу из «равновесия», к осознанному и целенаправленному движению, чреватому нарушением гомеостазиса, но в то же время и достижением нового уровня в отношениях с миром (нового его понимания, нового способа действия в нем и т. д.). Нарушая гомеостаз, создавая напряжение бытия, человек снимает противоречие на более высоком уровне регуляции, открывает новый горизонт взаимодействия с миром. Создает особый уровень управления этими взаимодействиями. Таким образом, гомеостаз как регуляторный принцип не универсален для человека и не может объяснить его деятельности, в особенности же не имеет он объяснительной силы для творчества. Более того, творческий человек достигает нового уровня своей идентичности, снимая противоречие созданием особого напряжения, перемещающего его на новый, более высокий уровень гармонического равновесия (которое он опять будет нарушать)[259].

Только человек способен к творчеству в действительном его смысле, возвышающем его над подражательностью, копированием или «доведением»[260] замысла, к чему отчасти способна и умная машина. Вершина же творческого проявления – самопостроение человека, самосозидание им себя, и на это уже не способна ни самая совершенная ЭВМ[261], ни самое умное животное (способное к инстинктивному, диктуемому программой рода поведению); у человека тоже есть подобная программа рода, но он не просто ее осознает, но постоянно строит и свою индивидуально-личностную программу. Для саморазвития и самосовершенствования нужны стимул, мотивация, часто сверхмотивация (как это обозначил А. Маслоу)[262], способность к концентрации, сосредоточенность на цели и т. п. Подобная деятельность связана со способностью именно мышления, а не просто наличия разума, ибо мышление есть процесс «общения со смыслами» и рождение новых смыслов, а не безличные операции с информацией.

В принципе (или в идеале) вся деятельность человека может быть сознательно выстраиваемой, устремленной к достижению нового состояния – т. е. творческого. Так, например, любовь как способ проявления сексуальности означает у человека содержательно иной порядок этого проявления, создаваемый новой его составляющей в виде духовности и такой условной, но такой идентифицирующей человека структуры, как душа… Человек способен сформировать идеальное представление о себе самом, своем существовании или существовании своего социума, т. е. встать над самим собой в своем наличном состоянии и строить себя (общество) в соответствии с идеальными представлениями, а не в форме актуального обмена деятельностью (сигналами, рефлексами и т. п.) со средой. По классификации В. Франкла, человек в этом смысле по мере своих сил и направления способностей формирует различные ценности своей жизни – либо ценности созидания, либо ценности переживания, либо ценности отношения[263].

Иными словами, человек становится обладателем особого инструмента, которым не обладает ни другая живая форма на земле, ни искусственный интеллект, программируемый извне, – сознанием, которое, в свою очередь, не сводимо к мышлению или какой-либо иной сколь угодно сложной отдельной операции, обозначающим некое качество особой, целостной связи с миром. Итак, наличие сознания, разумность и способность к мышлению не совпадают ни в своих смыслах, ни в своем значении, и обладание одновременно всеми ими образует совершенно новую структуру, способную к развитию, что выступает, точнее, предстает как саморазвитие, но будучи направляемо определенной разумной мотивацией.

Аутентичное человеческое сознание как сложное единство качеств и деятельностей включает в себя не только рациональное[264], способное быть вербализованным в особой языковой деятельности. Но оно включает и внерациональное (бессознательное, подсознательное с огромным багажом неосознаваемых знаний, в виде свернутых матриц-архетипов, интуитивных побуждений или предпочтений, заложенных в человеке и являющихся результатом реального опыта – личного или коллективного, родового…), которое служит человеку отнюдь не только в искусстве, но и во многом определяет характер самой индивиду