Book: Своя комната



Своя комната

Вирджиния Вулф

Своя комната

Информация от издательства

Благодарим за помощь в подготовке издания Виктора Сонькина


Все права защищены.

Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.


© Перевод на русский язык, издание на русском языке, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2019

* * *

Один

Но мы же просили рассказать о женщинах и литературе, скажете вы, при чем тут чьи-то комнаты? Попробую объяснить. Когда мне предложили рассказать о женщинах и литературе, я села на берегу реки и стала размышлять, что же это значит. Несколько слов о Фанни Берни, несколько – о Джейн Остин, дань почести сестрам Бронте и краткий набросок их заснеженного дома-музея в Хоэрте; если получится – пара остроумных замечаний о мисс Митфорд; уважительно помянуть Джордж Элиот, сослаться на миссис Гаскелл, и готово. Но если вдуматься, этот вопрос не так уж и прост. Он может обозначать – как вы, наверное, и полагали – разные темы: самих женщин и их женскую суть, или же книги, которые пишут женщины, или же книги, написанные о женщинах; а может, все эти темы неразрывно переплетены, и вам хотелось бы послушать о них именно с такой позиции. Эта позиция казалась самой многообещающей, и я начала было размышлять над ней, но вскоре мне стал очевиден ее серьезный изъян. Мне бы не удалось сделать здесь никакого вывода. Мне бы не удалось исполнить основной – как я это вижу – долг любого докладчика, то есть после часовой речи преподнести слушателям какую-нибудь жемчужину истины, которую можно завернуть в тетрадные листы и определить на вечное хранение на каминную полку. Могу лишь сообщить свое мнение по одному пункту: если женщина хочет писать книги, ей понадобятся деньги и собственная комната; а это, как вы понимаете, не отвечает на вопрос об истинной сути женщин и литературы. Я увильнула от священного долга предоставить вам вывод – вопрос женщин и литературы остается для меня нерешенным. Чтобы немного загладить вину, я постараюсь показать вам, как пришла к мнению о собственной комнате и деньгах. Как можно более полно воспроизведу ход мыслей, приведший меня к такому выводу. Когда я продемонстрирую идеи, предубеждения и заблуждения, что кроются за этим выводом, вы, возможно, увидите, что они имеют некоторое отношение и к женщинам, и к литературе. В любом случае, если предмет наших рассуждений противоречив – а когда речь заходит о вопросах пола, по-другому не бывает, – нельзя и рассчитывать на истину. Можно только показать, как вы пришли к своему мнению. Пусть слушатели сами делают вывод, видя все предрассудки, страхи и недостатки докладчика. В литературе может оказаться больше истины, чем в фактах. Так что я собираюсь воспользоваться всеми свободами и вольностями романистки и рассказать вам о том, как провела два последних дня – как я размышляла над вашим вопросом, согнувшись под его тяжестью, и как он стал частью моей повседневной жизни. Само собой разумеется, что я буду говорить о несуществующих предметах: Оксбридж – это вымышленное место, как и Фернхэм, а «я» – всего лишь сподручное обозначение кого-то выдуманного. С моих губ будет слетать одна выдумка за другой, но среди них, возможно, попадется и доля истины; вам предстоит распознать эту истину и решить, стоит ли она сохранения. Если нет, вы вольны выбросить ее в корзину для бумаг и позабыть обо всем.

Так я и сидела (можете звать меня Мэри Битон, Мэри Ситон, Мэри Кармайкл – как вам больше нравится; это совершенно неважно) на набережной чудесным октябрьским деньком, погрузившись в свои мысли. На душе тяжким грузом лежала необходимость прийти к какому-либо выводу касательно темы, порождающей множество страстей и споров, – темы женщин и литературы. Вокруг меня пылала багрянцем и золотом листва, чуть подпаленная на жаре. На дальнем берегу плакали вечно скорбящие ивы, распустив волосы. Река отражала что ей заблагорассудится – то небо, то мост, то пылающие деревья, а когда какой-то студент пересек эти отражения на своей лодке, они снова сомкнулись, будто и не было никого. Можно было сколь угодно сидеть здесь, погрузившись в собственные мысли. Одна такая мысль – дадим ей это незаслуженно гордое имя – уже соскользнула в воду и стала покачиваться там среди водорослей и отражений, то всплывая, то снова исчезая, как вдруг… представьте, что мысль внезапно сгустилась и потяжелела, и вы ощутили, что у вас клюет, и осторожно вытянули леску, и теперь изучаете добычу. Но, оказавшись на берегу, мысль вдруг кажется маленькой и жалкой; хороший рыбак бросит такую рыбку обратно в воду: пусть нагуляет жирок, и тогда ее можно будет изжарить и съесть. Не буду докучать вам этой мыслью; если приглядитесь, сами обнаружите ее в моей речи.

Но какой бы незначительной ни была моя мысль, она все же обладала присущим своей породе свойством: снова оказавшись в потоке размышлений, она немедленно обрела прежний блеск и значимость и начала столь энергично плескаться и блистать, что закрутила вокруг себя целый водоворот идей – так что усидеть на месте было решительно невозможно. Тут-то я и обнаружила, что стремительно шагаю по газону. Внезапно меня попытался остановить какой-то мужчина. Я не сразу поняла, что жестикуляция этого странного персонажа, одетого в дневной сюртук и вечернюю рубашку, обращены ко мне. На лице его были написаны ужас и возмущение. Меня спас скорее инстинкт, чем здравый смысл: передо мной – университетский смотритель, а я – женщина; я иду по траве, а дорожка – там. Сюда пускали только Господ Ученых, мне же полагалось ходить по гравию. Все эти соображения пронеслись в голове в один миг. Я вернулась на дорожку, и сторож тут же успокоился и опустил руки, и хотя по траве ходить куда приятнее, чем по гравию, все кончилось благополучно. Жаль только, что, защищая свой трехсотлетний газон, Господа Ученые этого оставшегося неизвестным колледжа спугнули мою рыбку.

Уже не помню, какая мысль толкнула меня на такие дерзкие нарушения. На меня снизошла благодать, снова облачко спустилось из рая. Если и есть на свете благодать, ее можно найти в квадратных дворах Оксбриджа ясным октябрьским утром. Когда идешь мимо старинных стен этих колледжей, шероховатости окружающего мира будто сглаживаются; тело словно попадает в волшебный стеклянный звуконепроницаемый футляр, а сознание, которому не нужно теперь иметь дело с фактами, привольно выбирает, на чем бы ему сосредоточиться (главное – не ходить по траве). По воле случая мне вспомнилось какое-то старое эссе Чарльза Лэма о том, как он навещал Оксбридж на каникулах («Святой Чарльз», говорил Теккерей, прикладывая ко лбу его письмо). В самом деле, среди всех покойников (я излагаю вам свои мысли именно в том виде, как они ко мне приходили) Лэм наиболее мне созвучен; его хочется спросить – скажите, как вы писали? Его эссе превосходят даже совершенные, идеальные работы Макса Бирнбома: дело в тех бурных приливах вдохновения, электрических разрядах гениальности, благодаря которым работы Лэма становились небезупречны – и великолепны. Лэм навещал Оксбридж около ста лет назад. Он совершенно точно написал эссе (не могу вспомнить, как оно называется) об увиденной здесь рукописи одного из мильтоновских стихотворений. Возможно, речь шла о «Ликиде», и Лэм писал, как потрясла его сама идея того, что хоть слово в этой поэме могло быть иным. Ему казалась кощунством одна лишь мысль о том, что Мильтон мог бы заменить какое-то слово в «Ликиде». Тут я стала припоминать текст поэмы и забавляться, пытаясь представить, какое слово и почему заменил Мильтон. Потом мне вдруг пришло в голову, что я всего лишь в паре сотен ярдов от той самой рукописи и могу вслед за Лэмом пересечь четырехугольный двор и войти в ту самую знаменитую библиотеку. Кроме того, размышляла я, исполняя свой план, в этой же библиотеке хранится рукопись «Эсмонда» Теккерея. Критики часто говорят, что «Эсмонд» – лучший роман Теккерея. На мой взгляд, его изрядно утяжеляет аффектированность, призванная воспроизвести стиль XVIII века. Другое дело, если Теккерею и в самом деле был присущ стиль XVIII столетия – это легко проверить, взглянув на рукопись и проверив, какова цель исправлений в тексте: прояснить мысль или воспроизвести стиль. Тогда следовало бы определить, что есть стиль, а что – мысль, а этот вопрос… но тут я оказалась у двери в библиотеку. Видимо, я открыла ее, поскольку мой путь тут же преградил, словно ангел-хранитель, седой и неодобрительно-любезный джентльмен, за спиной у которого вместо белых крыльев трепетала черная мантия, и негромко сообщил, что, к его сожалению, леди допускаются в библиотеку только при наличии рекомендательного письма или в сопровождении кого-либо из Господ Ученых.

Что за дело знаменитой библиотеке, если ее и проклянет какая-то женщина? Она продолжает благочинно и благодушно дремать, надежно укрыв свои сокровища, и будет, как я полагаю, дремать вечно. Гневно спускаясь по ступеням, я клялась никогда больше не тревожить здешнее эхо, никогда не искать тут приюта. Впрочем, до обеда оставался еще час. Чем же заняться? Погулять по лужайкам? Посидеть у реки? Утро, конечно, было чудное, алые листья порхали в воздухе, и любое из этих занятий представлялось заманчивым. Но тут до меня донеслась музыка. Началась не то какая-то церемония, не то служба. Под торжественный плач органа я подошла к входу в церковь. В такую безмятежную погоду даже христианская скорбь походила скорее на воспоминание о былых скорбях; казалось, что даже старинный инструмент стенает как-то умиротворенно. У меня не возникло ни малейшего желания зайти туда, пусть даже я и имела такое право: вдруг на этот раз у меня потребуют свидетельство о крещении или рекомендательное письмо от декана? Но зачастую эти великолепные постройки ничуть не менее красивы снаружи, чем внутри. Кроме того, забавно было наблюдать, как собирается паства и люди появляются в дверях и исчезают, словно пчелы перед ульем. Многие в мантиях и шапочках, некоторые – с меховыми кисточками; одних привезли в инвалидных колясках, других, хоть и не старых, время так изломало и расплющило, что они стали напоминать крабов и раков, что с трудом передвигаются по песку в аквариуме. С моего наблюдательного пункта университет и впрямь казался заповедником для редких видов, которые вымерли бы, доведись им попытаться выжить на тротуарах Стрэнда.

Мне стали вспоминаться рассказы о былых деканах и ректорах, но пока я набиралась смелости, чтобы свистнуть (говорят, что, услышав свист, старые профессора пускаются галопом), достопочтенные прихожане скрылись внутри. Наружность, однако, осталась на месте. Как вам известно, высокие купола и шпили по ночам ярко освещены и видны издалека, словно мачты корабля, что никак не пристанет в гавани. Наверное, и этот двор с ухоженными газонами, крепкими домами и церковью некогда был болотом, где колыхались травы и паслись свиньи. Должно быть, целые караваны лошадей и быков возили сюда камень издалека, а затем серые блоки, в тени которых я сейчас стояла, с нечеловеческими усилиями были водружены друг на друга; потом художники изготовили стекла для окон, а каменщики веками трудились над этими крышами, вооруженные замазкой, цементом, лопатами и мастерками. Каждую субботу кто-то ссыпал в их натруженные руки золото и серебро из кожаного мешочка, и этих денег хватало разве что на вечер за кеглями и пивом. В этот двор должен был поступать беспрерывный поток золота и серебра, чтобы камни продолжали появляться, а каменщики – трудиться, чтобы люди не переставали окапывать, выравнивать, рыть и откачивать воду. Но то был век веры, и денег было достаточно, чтобы камни встали на прочный фундамент, а когда постройки были возведены, из казны королей, королев и аристократов вновь потекли деньги, чтобы в этих стенах звучали гимны и трудились ученые. Здесь дарили земли и платили десятину. А когда на смену веку веры пришел век разума, денежный поток не иссяк: здесь основывали братства и выдавали стипендии; только теперь деньги шли не из казны, но из сундуков купцов и фабрикантов, из кошельков тех, кто сколотил состояние на производстве и в своем завещании отписал добрую его часть на новые стипендии и места в тех университетах, где они обучились профессии. Так и появились на свет библиотеки, лаборатории и обсерватории, а также дорогие приборы тонкой работы, что хранятся за стеклом, – там, где некогда колыхались травы и рылись свиньи. Прогуливаясь по двору, я думала, что фундамент из золота и серебра оказался достаточно прочным – плиты надежно покоились на газонах. По лестницам сновали мужчины в своих квадратных шляпах. В подоконных ящиках пышно разрослись цветы. Из открытых окон доносились граммофонные мелодии. Нельзя было не задуматься… но тут пробили часы, положив конец всем раздумьям. Наступило время обеда.

Удивительно, что романисты заставляют нас верить, будто обеды запоминаются исключительно потому, что кто-то сказал что-то очень остроумное или сделал что-то очень значительное. Редко кто из них уделит внимание еде. Литераторы будто сговорились не упоминать суп, лосося и утку, словно суп, лосось и утка вовсе не имеют значения, а людям никогда не приходилось выкурить сигару или выпить бокал вина. Я возьму на себя смелость нарушить этот обычай и сообщу вам, что этот обед начался с камбалы, утопленной в глубокой тарелке и надежно укрытой белоснежными сливками, тут и там сбрызнутыми коричневыми каплями, похожими на пятнышки с боков олененка. Затем наступил черед куропаток – но если вы вообразили себе пару несчастных голых птичек, вы сильно ошибаетесь. Бесчисленные куропатки сопровождались целой армией соусов и салатов, острых и сладких, тонко нарезанного, но не пережаренного картофеля, а также брюссельской капусты, прекрасной, словно розовые бутоны, но куда более сочной. Когда покончили с жарким и его свитой, молчаливый слуга (возможно, смягченная разновидность того университетского смотрителя) поставил перед нами покрытый салфетками десерт, весь в сахарной пене. Назвать его пудингом – и тем самым поставить на одну доску с заурядным пудингом из риса или тапиоки – значило бы совершить святотатство. Меж тем бокалы переливались алым и золотым, пустели и вновь наполнялись. И где-то там, посередине позвоночника, где кроется человеческая душа, начал разгораться свет – не жесткий электрический проблеск того, что мы зовем остроумием, но мягкий и ровный свет человеческого общения. Нам некуда спешить, нам незачем блистать. Нам ни к чему быть кем-то еще, кроме самих себя. Нас всех ждет рай в сопровождении Ван Дейка. Как великолепна жизнь, как щедра, как незначительны мелкие склоки и горести, как прекрасна дружба и общество себе подобных – и, закурив сигарету, вы опускаетесь на подушки на подоконнике.

Окажись под рукой пепельница, не пришлось бы стряхивать пепел в окно, а значит, я и не заметила бы во дворе бесхвостую кошку. Наблюдая за тем, как крадется это кургузое животное, я вдруг ощутила, что настроение мое меняется. Будто на все вокруг легла тень. Возможно, действие превосходного рейнвейна стало ослабевать. Глядя, как мэнская кошка[1] остановилась посреди газона, словно тоже вдруг усомнившись в окружающем мире, я почувствовала – что-то изменилось, чего-то не хватает. Но что же изменилось и что исчезло, спрашивала я себя, прислушиваясь к разговорам. Чтобы ответить на этот вопрос, пришлось перенестись из этой комнаты в прошлое, в довоенную эпоху, и вспомнить еще один обед, который устроили в очень похожих интерьерах – но все же других. Все было другим. Гости меж тем продолжали беседовать, их было много, все были молоды, кто-то одного пола, кто-то – другого; беседа текла неспешно, привольно, благожелательно. Слушая, я мысленно сравнивала ее с той, другой беседой, и понимала, что она – законная наследница первой. Все осталось прежним, ничего не изменилось, и все же в этот раз я прислушивалась даже не к словам, а к журчанию, плеску за ними. Все верно, перемена крылась именно здесь. До войны на подобном обеде люди говорили бы о том же, но их речи звучали бы иначе, поскольку в те дни им сопутствовал своеобразный музыкальный призвук, волшебно преображавший сказанное, словно кто-то мурлыкал под нос мелодию некой песни. Можно ли выразить этот призвук словами? Возможно, если обратиться к поэзии… Я открыла лежащую рядом книгу и наткнулась на Теннисона. И Теннисон пел:

Роза алая у ворот

Жарко вспыхивает, как в бреду;

Вот она идет, моя Мод,

Чтоб утишить мою беду;

Роза белая слезы льет;

Шпорник шепчет: «Она в саду»;

Колокольчик сигнал дает,

И жасмин отвечает: «Жду!»

Вот она идет сюда – ах!

Слышу: платье шуршит вдали;

Если даже я буду остывший прах

В склепной сырости и в пыли,

Мое сердце и там, впотьмах,

Задрожит (пусть века прошли!) –

И рванется в рдяных, алых цветах

Ей навстречу из-под земли[2].

Может быть, это напевали мужчины на приемах до войны? А женщины?



Моя душа, как птичий хор,

Поет на тысячу ладов,

Моя душа – как летний сад

Под сладкой тяжестью плодов,

Моя душа – как океан,

Нахлынувший на берег вновь…

Моя душа счастливей всех:

В нее вошла любовь[3].

Может быть, это напевали женщины на приемах до войны?

Так забавно было представить, что кто-то напевал на приемах до войны, пусть даже и себе под нос, что я расхохоталась и вынуждена была указать присутствующим на мэнскую кошку в качестве объяснения. Она и правда смотрелась глуповато, эта бесхвостая бедняжка посреди газона. Лишилась ли она хвоста в результате несчастного случая или родилась без него? Говорят, что бесхвостые кошки встречаются на острове Мэн, но на самом деле это большая редкость. Странные это животные – скорее нелепые, чем красивые. Удивительно, какое значение играет хвост – вроде тех реплик, что служат сигналом к окончанию обеда, и люди принимаются искать свои плащи и шляпы.

Благодаря гостеприимству хозяина этот обед продлился до вечера. Дивный октябрьский день подходил к концу. Я шла по усыпанной листьями аллее. За мной деликатно, но настойчиво закрывались ворота. Бесчисленные смотрители вставляли бесчисленные ключи в хорошо смазанные замки; хранилище закрывалось до следующего дня. После аллеи вы выходите на дорогу (запамятовала название), которая приведет вас к колледжу Фернхэм, если не спутаете поворот. Но времени было еще довольно. Ужин начинался в половине восьмого. К тому же после такого обеда можно обойтись и без ужина. Удивительно: стоит вспомнить пару строк, и вы уже шагаете в ритме стихов. Пока я шагала к Хэдингли, у меня в ушах звенело:

Роза алая у ворот

Жарко вспыхивает, как в бреду;

Вот она идет, моя Мод…

А потом, перешагнув на другой размер, я спела под плеск воды у плотины:

Моя душа, как птичий хор,

Поет на тысячу ладов,

Моя душа – как летний сад…

Что за поэты, воскликнула я (как это бывает в сумерках), что за великие поэты!

Пусть это и глупо, но мне стало обидно за наш век, и я задумалась, есть ли сейчас поэты, сравнимые с Теннисоном и Кристиной Россетти. Очевидно, такое сравнение невозможно, продолжала размышлять я, глядя на пенящиеся воды. Поэты прошлого восхищают, захватывают, опустошают нас именно потому, что воспевают чувства, которые мы все когда-то переживали (возможно, на довоенных обедах), и мы инстинктивно отзываемся на стихи, не проверяя себя, не сопоставляя с нынешними чувствами. Поэты наших дней, напротив, выражают чувства, раздирающие нас прямо сейчас. Поначалу мы не узнаем их; зачастую они нас пугают; мы внимательно наблюдаем за ними и ревниво сравниваем с прежними. Вот в чем проблема современных стихов; именно поэтому невозможно запомнить более двух строк из какого-нибудь хорошего современного поэта. Память подвела меня, и моя мысль увяла за недостатком материала для рассуждений. Но почему же мы прекратили напевать себе под нос за обедом, гадала я, направляясь в Хэдингли. Почему Альфред больше не поет:

Вот она идет, моя Мод…

Почему Кристина не отвечает ему:

Моя душа счастливей всех:

В нее вошла любовь.

Может быть, виновата война? Может быть, когда в августе 1914-го раздались выстрелы, мужчины и женщины показались друг другу столь обыденными, что всякое чувство угасло? Разумеется, все мы (особенно женщины с этими их идеями об образовании и всяком таком) были потрясены, увидев наших правителей в свете артиллерийского огня. Они оказались так уродливы, так глупы – и немцы, и англичане, и французы. Но кого бы и что бы мы ни винили – теперь уже и не встретишь таких иллюзий, что некогда вдохновляли Теннисона и Кристину Россетти так страстно петь о своей любви. Остается только читать, наблюдать, слушать, вспоминать. Но почему же «винить», если речь идет об иллюзии? Почему бы не прославлять катастрофу, если она подарила нам истину взамен иллюзий? Ведь истина… тут я поняла, что в поисках истины пропустила поворот к Фернхэму.

В самом деле, что есть истина, а что – иллюзия? Какова, к примеру, истинная суть вот этих домов? Теперь, в сумерках, таинственно и празднично мерцающих окнами, но таких убогих и безвкусных в свете утра, когда их хозяева разворачивают торговлю всякой мелочовкой?

А ива, а река, а сады, что спускаются к воде, – сейчас они подернуты туманом, но при свете дня засияют алым и золотым. Что здесь правда, а что – иллюзия? Не буду утомлять вас всеми подробностями моих размышлений – по пути в Хэдингли я так и не нашла ответа на свои вопросы и вскоре обнаружила свою ошибку и вернулась на дорогу к Фернхэму.

Дабы не утратить ваше расположение и не запятнать доброе имя литературы, не буду внезапно менять время года и рассказывать о гроздьях сирени над изгородями, крокусах, тюльпанах и прочих: ведь я уже сообщила, что дело было в октябре. Считается, что литература должна придерживаться фактов и чем точнее эти факты, тем лучше. Поэтому вокруг по-прежнему была осень и золотые листья по-прежнему осыпались. Листопад даже немного усилился, поскольку наступил вечер (точнее, семь тридцать три), и поднялся легкий ветер (точнее, юго-западный). И все равно мне было не по себе.

Моя душа, как птичий хор,

Поет на тысячу ладов,

Моя душа – как летний сад

Под сладкой тяжестью плодов.

Возможно, моя фантазия (потому что это была, разумеется, всего лишь фантазия) разыгралась из-за слов Кристины Россетти, но я вдруг увидела грозди сирени над изгородью, порхающих бабочек-лимонниц и пыльцу в воздухе. Подул ветер – не знаю уж, из какой части света – и всколыхнул молодые листья, так что воздух вспыхнул серебром. В сумерки, пору безвременья, цвета становятся ярче, золото и багрянец вспыхивают за окном, словно удары трепещущего сердца. В этот час мы видим красоту окружающего мира и понимаем, как недолговечна эта красота (я вошла в сад – калитку неосторожно оставили открытой, а вокруг не было ни одного смотрителя), и как обоюдоостра эта недолговечная красота, что вскрывает нам сердце тоской и весельем, но почему так происходит – неизвестно. Передо мной в весенних сумерках лежали заросшие и привольные сады Фернхэма, а по высокой траве были рассыпаны нарциссы и колокольчики, которые и в лучшие-то времена не знали порядка, а теперь и вовсе покачивались под порывами ветра, удерживаемые на месте лишь своими корнями. Окна домов напоминали иллюминаторы в волнах красного кирпича и под переменчивым весенним небом отливали то серебристым, то лимонным. В сумерках люди казались призраками – не то здесь, не то померещилось: кто-то лежал в гамаке, а кто-то пробежал по траве (и никто не сделал ему замечания). Чья-то согбенная тень, внушительная, но смиренная, выглянула на веранду, чтобы глотнуть воздуха и посмотреть на сад: выпуклый лоб, поношенное платье, – уж не сама ли это Д. Х.[4]? Стемнело, атмосфера сгустилась – будто сумеречную шаль пронзило то ли звездой, то ли мечом, и в прореху хлынула ужасающая реальность из самого сердца весны. Ведь юность…

А вот и суп. Ужин подают в главном зале. Вместо весны – октябрьский вечер. Всех собрали в большой столовой. Ужин подан, вот и суп. Самый обычный суп. Негде разгуляться фантазии. Сквозь прозрачную жидкость можно было бы разглядеть узор на дне тарелки. Но никакого узора там нет. Затем подают говядину с неизменными спутниками – картофелем и брюссельской капустой. Безыскусная троица навевает воспоминания о говяжьих огузках, грязном рынке, увядшей зелени, попытках сбить цену и женщинах с авоськами утром понедельника. К чему жаловаться на хлеб насущный, если его хватает, а у шахтеров наверняка и того нет. Далее подали чернослив с кремом. И если кому и вздумается пожаловаться, что чернослив, пусть даже и смягченный кремом, – немилосердный овощ (язык не поворачивается назвать его фруктом), жилистый, точно сердце скряги, а сок его – как кровь этого скряги, который восемьдесят лет отказывал себе в вине и тепле, и все же не подал нищему ни гроша, – пусть недовольный вспомнит, что все же есть люди, чьего милосердия хватает хотя бы на чернослив. Настала очередь сыра и печенья, и кувшин с водой пошел по кругу, поскольку печенья по природе своей сухие, а эти печенья были верны своим принципам. Вот и всё. Ужин подошел к концу.

Задвигались стулья, захлопали двери; вскоре из зала исчез последний намек на еду, – надо полагать, его приготовили к завтраку. Цвет английской молодежи с топотом и песнями зашагал по лестницам и коридорам. И как можно постороннему человеку (ведь у меня было не больше прав находиться здесь, чем в Тринити, Соммервиле, Гертоне, Ньюнхеме или Крайстчерче) сказать, что было невкусно, или спросить (мы с Мэри Ситон уже сидели у нее в гостиной): «А почему мы не поужинали прямо здесь, вдвоем?» Сказав что-либо подобное, я бы вторглась в тайную экономику дома, которая так браво держится перед незнакомцами. Нет, совершенно невозможно. Беседа увяла. Такова природа человека: сердце, тело и мозг у нас крепко связаны, а не хранятся по отдельности (как наверняка будут через миллион лет), и без хорошего ужина хорошей беседы не бывает. Если не поужинать как следует, то ни думать, ни любить, ни спать не получается. От говядины с черносливом внутренний свет не загорится. ВОЗМОЖНО, мы попадем в рай, и там, МОЖЕТ БЫТЬ, нас встретит Ван Дейк – говядина с черносливом порождает сомнения и придирки.

По счастью, моя подруга, которая преподавала естественные науки, вытащила из шкафа пузатую бутылку и пару стаканчиков (конечно, следовало начать с камбалы и куропаток), так что мы разожгли камин и вознаградили себя за перенесенные тяготы. Через минуту мы уже привольно порхали между различных мыслей, которые приходят в голову, когда друга нет рядом и которые так хорошо обсудить при встрече: одни поженились, а другие – нет, один думает то, а другой – это, один невероятно изменился к лучшему, другой ужасно испортился, – делая из этого всего выводы о природе человека и смысле жизни. Впрочем, я вдруг со стыдом осознала, что мои собственные мысли уже унеслись куда-то далеко. Речь могла идти об Испании, Португалии, о книгах или скачках, но меня интересовал лишь образ каменщиков на крыше пятьсот лет назад. Короли и дворяне мешками ссыпали золото под землю. На место этой картины приходила другая – тощие коровы, грязный рынок, увядшая зелень и жилистые старческие сердца. Эти две картины – разобщенные, бессмысленные – сталкивались у меня в голове, боролись за право первенства и совершенно меня поглотили. Чтобы не подвергать угрозе беседу, надо было рассказать о них мисс Ситон, надеясь, что они поблекнут и рассыплются в прах, словно голова мертвого короля, когда открыли гроб в Виндзоре. Я вкратце рассказала о каменщиках на церковной крыше, о королях и дворянах, которые закапывали мешки денег в землю, о современных магнатах, которые кладут чеки и облигации туда, где раньше лежали слитки. На этом стоят все здешние колледжи, сказала я, и на чем же стоит тот колледж, где мы сейчас сидим? Что кроется под элегантным красным кирпичом и густой травой? Откуда простая посуда, откуда (я не сдержалась) говядина, крем и чернослив?

Что касается 1860 года, начала Мэри Ситон… Да ты сама помнишь, сказала она, утомленная, видимо, моими речами. Сняли комнаты. Собрали комитеты. Подписали конверты. Составили циркуляры. Проводили встречи, зачитывали письма, такой-то пообещал помочь, а мистер Х., напротив, не дал ни гроша. «Субботний обозреватель» отозвался очень резко. Где взять денег, чтобы заплатить за аренду? Устроить ярмарку? Может, посадить в первый ряд хорошенькую девушку? Давайте узнаем, что по этому поводу говорил Джон Стюарт Милль. А может кто-нибудь уговорить редактора *** опубликовать письмо? Можно попросить леди *** подписать это письмо? Леди *** уехала. Так все происходило шестьдесят лет назад, и все это требовало неимоверных усилий и массу времени. Только после долгой борьбы они с огромными усилиями собрали тридцать тысяч фунтов[5].

Представив этих несчастных женщин, которые трудились год за годом, и две тысячи фунтов были для них огромной суммой, и то, как тяжело им было собрать тридцать тысяч, мы принялись клясть ужасающую бедность нашего пола. Чем занимались наши матери, что не оставили нам никакого наследства? Пудрили носики? Любовались витринами магазинов? Загорали в Монте-Карло? На каминной полке стояло несколько фотографий. Возможно, мать Мэри (если на карточке была именно ее мать) в свободное время и спускала деньги (к слову, она родила тринадцать детей от священника), но даже если и так, привольная и беззаботная жизнь мало отразилась на ее внешности. Фигура у нее была грузная; пожилая дама в клетчатой шали, заколотой большой брошью, сидит в плетеном кресле и держит своего спаниеля так, чтобы он смотрел в камеру; на ее лице – чуть напряженная улыбка: она точно знает, что собака дернется точно в тот момент, как фотограф нажмет на кнопку.

Если бы она занялась предпринимательством, стала производить искусственный шелк или торговать акциями, если бы оставила двести – триста тысяч фунтов Фернхэму, мы бы сегодня спокойно сидели и говорили об археологии, ботанике, антропологии, физике, природе атома, математике, астрономии, релятивизме, географии. А если бы миссис Ситон, ее мать и бабушка освоили высокое искусство обогащения и, подобно отцам и дедам, завещали свои деньги на женские стипендии, клубы и награды, то мы могли бы спокойно ужинать вдвоем и с обоснованной уверенностью смотреть в будущее – нас ждала бы приятная и уважаемая карьера в лоне какой-нибудь денежной профессии. Возможно, мы бы занялись исследованиями или сочинительством; грезили бы о дальних странах; в задумчивости присаживались бы на ступени Парфенона или отправлялись в контору к десяти утра, а в половине пятого спокойно шли бы домой, чтобы немножко посочинять стихи. Правда, если бы миссис Ситон и ей подобные работали с пятнадцати лет, то Мэри не родилась бы – и в этом был недостаток нашей теории. Что же по этому поводу думала сама Мэри?

За шторами таилась дивная тихая октябрьская ночь, а в увядающих деревьях запутались звезды. Готова ли Мэри отказаться от этой ночи, от своей доли воспоминаний об играх и ссорах (семья у них была дружная, хоть и очень большая) в Шотландии, которую не уставала превозносить за свежий воздух и великолепные кексы, – и все это ради того, чтобы Фернхэму одним росчерком пера отписали пятьдесят тысяч фунтов или даже больше? Чтобы оплачивать существование колледжа, необходимо отказаться от семьи. Невозможно сколотить состояние и родить тринадцать детей. Мы решили все посчитать. Сначала – девять месяцев до родов. Потом на свет появляется ребенок. Потом нужно три-четыре месяца, чтобы выкормить и вынянчить его. Когда ребенка накормили, с ним приходится играть – на это уходят следующие пять лет. Оказывается, нельзя просто так выпустить его на улицу. Те, кому доводилось видеть русских детей, которые бегают сами по себе, утверждают, что это зрелище не из приятных. Кроме того, считается, что характер человека формируется в промежуток между годом и пятью. Если бы миссис Ситон зарабатывала деньги, сказала я, что бы вы знали о детских играх и ссорах? Что бы вы знали о Шотландии, ее свежем воздухе, замечательных кексах и всем прочем? Нет смысла задавать подобные вопросы – вас бы просто не было на свете. Так же бессмысленно спрашивать, что бы случилось, если бы и миссис Ситон, и ее мать, и мать ее матери заработали целое состояние и вложили его в колледж и библиотеку, поскольку, во-первых, у них не было возможности зарабатывать, а во-вторых, случись даже такая возможность, закон запрещал им владеть самостоятельно заработанными деньгами. Лишь в последние сорок восемь лет у миссис Ситон появились собственные гроши. Все предыдущие столетия они считались бы собственностью ее супруга. Возможно, эта мысль также удерживала миссис Ситон, ее мать и бабушку от участия в торговле акциями. Все, что бы я ни заработала, – резонно полагали они, – достанется моему мужу, и он будет распоряжаться этими деньгами по своему усмотрению – например, назначит стипендию или звание в Бейли Олл-колледже или в Кингсе. Поэтому меня не очень интересует возможность зарабатывать деньги – даже если она бы у меня и была. Пусть этим занимается муж.

Впрочем, даже если и не винить во всем пожилую даму со спаниелем, следует все же признать, что по какой-то причине наши матери крайне неразумно распоряжались делами. Ни пенса на «удобства»: куропаток и вино, университетских смотрителей и лужайки, книги и сигары, библиотеки и безделье. Выстроить голые стены на голой земле – вот предел их возможностей.



Так мы беседовали, стоя у окна и любуясь башнями и куполами прекрасного города – как любовались вместе с нами тысячи и тысячи людей. В лунном свете все казалось великолепным и таинственным. Древние камни благородно сияли. Поневоле задумаешься обо всех книгах, что хранит это место; о портретах старых прелатов и важных особ в обшитых панелями залах; о витражах, рисующих на дорожках причудливые сферы и полумесяцы; о памятных табличках, рукописях и посвящениях; о фонтанах и траве; о тихих комнатах с окнами на тихие дворы. Кроме того, я подумала (простите уж!) о дыме, выпивке, глубоких креслах и мягких коврах; о любезности, сердечности и благородстве, что возможны только благодаря роскоши, уединению и личному пространству. Наши матери не дали нам ничего подобного – они и тридцать тысяч фунтов собрали с трудом, им ведь приходилось рожать по тринадцать детей от священников колледжа Сент-Эндрюс.

По пути обратно я размышляла о произошедшем, как это часто бывает по вечерам. Почему миссис Ситон не оставила нам денег? Как влияет на человека нищета, а как – богатство? Я вспоминала нелепых старичков, виденных утром, и как они срывались с места, заслышав свист; гул органа в церкви и закрытые двери библиотеки; думала, как ужасно, когда тебя не пускают, но еще ужаснее, должно быть, когда тебя не выпускают, и о том, как покоен и богат один пол, а другой – беден и беззащитен; и размышляла о том, какое влияние оказывает на писателя традиция – или недостаток ее. Наконец, я подумала, что наступило время скомкать мятую бумагу этого дня, скатать его споры, впечатления, смех и гнев и забросить этот комок в кусты. В синей бездне неба блистали тысячи звезд. Я словно осталась наедине с этой невозмутимой компанией. Люди уже давно заснули. Улицы Оксбриджа опустели. Даже дверь гостиницы распахнулась передо мной по мановению невидимой руки – коридорный не дождался меня, чтобы осветить путь к комнате. Было уже слишком поздно.

Два

А теперь сцена меняется, и если угодно, прошу вас последовать за мной. Листья продолжают осыпаться, но уже не в Оксбридже, а в Лондоне. Вообразите комнату, подобную многим: выглянув в окно, внизу увидим шляпы, автомобили, фургоны и окна в доме напротив. На столе лежит листок бумаги, на котором большими буквами значится: «ЖЕНЩИНЫ И ЛИТЕРАТУРА» – и более ничего. После обедов и ужинов в Оксбридже должен последовать, к сожалению, визит в Британский музей. Если перебрать воспоминания и отринуть все личное и наносное, то в остатке обнаружится драгоценный нектар истины. Сколько вопросов родилось после тех самых обеда и ужина в Оксбридже! Почему мужчины пили вино, а женщины – воду? Почему один пол процветал, а другой – бедствовал? Как нищета влияет на литературу? Что необходимо, чтобы создать произведение искусства? Тысячи вопросов роились в голове. Но мне нужны были ответы, а не вопросы; а ответ можно было найти, лишь справившись у просвещенных и непредубежденных, у тех, кто поднялся над распрями мыслей и бренностью тела и облек результаты своих исследований и измышлений в форму книг, которые можно прочесть в библиотеке Британского музея. А если истины нет и на полках Британского музея, то ее нет нигде, сказала я себе, взявшись за блокнот и карандаш.

Вооружившись таким образом и излучая уверенность и любопытство, я отправилась на поиски истины. Погода стояла пасмурная, хоть и не дождливая, и на улицах рядом с музеем сгружали мешки с углем в открытые угольные ямы. На дорогу выставили перевязанные коробки, где, видимо, содержался целый гардероб каких-нибудь швейцарцев или итальянцев, которые прибыли сюда в поисках счастья, укрытия или еще каких-нибудь благ, что можно найти в пансионатах Блумсбери. Охрипшие торговцы развозили свой товар на тележках; одни просто кричали, другие – пели. Лондон напоминал завод. Лондон напоминал какую-то машину. Все мы сновали туда-сюда по его холсту, создавая непонятный узор. Британский музей представлял собой отдельный цех этого завода: двери нараспашку, а зайдя внутрь, вы оказывались под огромным куполом, словно одинокая мысль в огромном лысом черепе, – в окружении великих имен. Вы подходите к стойке, берете бланк, открываете каталог, и ….. эти пять точек обозначают пять минут, на протяжении которых оторопь сменяется изумлением, а затем – смущением. Вы замечали, сколько публикуется в год книг о женщинах? А сколько из них написано мужчинами? Вы понимаете, что, возможно, являетесь самым обсуждаемым животным на земле?

Я пришла сюда с блокнотом и карандашом, планируя провести утро за чтением и выписать себе требуемые истины. Но чтобы справиться с таким массивом информации, понадобилось бы стадо слонов или колония пауков (я в ужасе припоминала самых долгоживущих и многоглазых животных). Без стальных когтей или медного клюва тут не справиться. Как же отыскать крупицы истины в этой бумажной горе? Я в отчаянии принялась водить взглядом по длинному списку названий. Впрочем, тут уже было о чем задуматься. Вопросы пола интересуют врачей и биологов. Интересно, что вопросы пола (слабого пола, разумеется) привлекают также благообразных эссеистов, ушлых романистов, мужчин со степенью магистра искусств, а также без какой-либо степени, а также тех, чьим единственным достоинством является то, что они, собственно говоря, не женщины. Некоторые книги были написаны во фривольном и игривом тоне, но большинство авторов, напротив, вещало строго и назидательно. При одном лишь взгляде на заголовки представлялось скопище школьных учителей или проповедников, которые громоздятся на своих кафедрах и трибунах и пространно витийствуют, далеко выходя за рамки выделенного им часа. Это было совершенно удивительное открытие, и, судя по всему, такое поведение было присуще только мужскому полу. Женщины не пишут о мужчинах – это меня несколько успокоило, поскольку если бы мне сначала предстояло прочитать все, что мужчины сочинили о женщинах, а потом то, что женщины написали о мужчинах, – то за это время алоэ, что цветет раз в столетие, отцвело бы дважды. Я наугад заказала с десяток томов, отправила свои бланки и уселась рядом с такими же искателями драгоценного нектара истины.

В чем же причина такой несоразмерности, гадала я, рисуя колеса на бумаге, оплаченной британскими налогоплательщиками совсем для других целей. Если судить по этому каталогу, то женщины интересны мужчинам куда в большей степени, чем мужчины – женщинам. Почему? Это было крайне любопытно, и я представила себе мужчин, вся жизнь которых уходит на писанину о женщинах: среди них были старики, юноши, холостяки, отцы семейств, красноносые и горбатые. В любом случае мысль о таком внимании смутно льстила – если оно, конечно, не исходило исключительно от убогих и калек.

Эти фривольные размышления пресекла целая лавина книг. Тут-то и начались проблемы. Выпускник Оксбриджа наверняка умеет протащить свой вопрос мимо всех посторонних предметов, пока не упрется в ответ, – подобно тому, как овца попадает в свой загон. Например, студент рядом со мной трудолюбиво делал выписки из учебника и наверняка то и дело натыкался на крупицы истины. На это указывало его довольное похмыкивание. Но если вам не посчастливилось учиться в университете, вопрос отказывался тащиться, повинуясь вашей воле, – он мечется, словно преследуемый гончими псами. Профессора, учителя, социологи, священники, романисты, эссеисты, журналисты, а также мужчины, чьим единственным достоинством является то, что они, собственно говоря, не женщины, – все они преследовали мой простенький вопрос («Почему некоторые женщины бедствуют?»), пока он не разбегался на полсотни вопросов, которые в панике падали в ручей и уносились течением. Чтобы показать вам, в каком состоянии духа я пребывала, процитирую несколько заголовков. Надо понимать, что страница была озаглавлена «ЖЕНЩИНЫ И НИЩЕТА», но в списке значилось следующее:

Положение женщин в Средние века

Обычаи женщин островов Фиджи

Богини как объекты поклонения

Моральная неустойчивость женщин

Женский идеализм

Повышенная ответственность женщин

Возраст полового созревания у женщин на островах Полинезии

Привлекательность женщин

Принесение женщин в жертву

Маленький размер мозга у женщин

Глубина подсознания женщин

Малый волосяной покров женщин

Умственная, моральная и физическая неполноценность женщин

Женская любовь к детям

Повышенная продолжительность жизни женщин

Ослабленная женская мускулатура

Сила привязанности у женщин

Женское тщеславие

Женское образование

Мнение Шекспира о женщинах

Мнение лорда Биркенхеда о женщинах

Мнение настоятеля Айнджа о женщинах

Мнение Лабрюйера о женщинах

Мнение доктора Джонсона о женщинах

Мнение мистера Оскара Браунинга о женщинах

Тут я набрала воздуха в грудь и записала на полях: «Почему Сэмюэл Батлер говорит, что мудрые мужчины никогда не выскажут своего мнения о женщинах?» Кажется, мудрые мужчины ни о чем другом и не говорят. Откинувшись на спинку стула и глядя на обширный купол, я все так же чувствовала себя единственной, но теперь уже крайне недовольной мыслью. Жаль, что мудрые мужчины не сходятся в своих мнениях. Например, Александр Поуп пишет:

У большинства женщин вовсе нет характера.

Лабрюйер:

Женщины склонны к крайностям, они либо лучше, либо хуже мужчин[6].

Эти ученые мужи жили в одно время и прямо противоречили друг другу. Способны женщины к обучению или нет? Наполеон считал, что не способны, доктор Джонсон – наоборот[7]. А души у них есть? Некоторые дикари утверждают, что у женщин нет душ. Другие, напротив, утверждают, что женщины – наполовину божества, и поклоняются им[8]. Некоторые мудрецы утверждают, что женский мозг меньше мужского, тогда как другие настаивают, что женское сознание куда глубже. Гёте превозносил их, Муссолини – презирает. Все мужчины думали о женщинах по-разному. Невозможно было остановиться на одной точке зрения, решила я, с завистью поглядывая на соседа, который делал аккуратные выписки, помечая их литерами А, В и С, тогда как мой блокнот был испещрен противоречивыми каракулями. Тревожно, неприятно, унизительно. Истина ускользнула. Не осталось ни капли.

Нельзя же было вернуться домой и выдать информацию о женском волосяном покрове или возрасте созревания полинезиек (в девять или девяносто? Даже мой почерк не поддавался шифровке) за важный вклад в исследование женщин и литературы. Неловко, что после целого утра работы у меня нет более весомых результатов. А если мне не удалось нащупать истину о Женщине в прошлом, на что надеяться в будущем? К чему тратить время на этих ученых специалистов по женщине и ее влиянию на политику, детей, зарплаты, уровень смертности и так далее. Не стоит и открывать их труды.

Предаваясь этим горестным мыслям, я вяло чертила какие-то каракули – там, где мне следовало, по примеру соседа, записать выводы. Я рисовала человечка – это был Профессор фон Икс со своим масштабным трудом «Умственная, моральная и физическая неполноценность женщин». Он был нехорош собой: коренастый, с огромной челюстью, зато глазки – крохотные, лицо налито кровью. Судя по гримасе, он кипит от гнева и яростно тычет ручкой в бумагу, словно желая убить надоедливое насекомое, а убив, не удовлетворится: злоба и досада его неистощимы. Может, дело в жене? – задумалась я, глядя на рисунок. Может, она сбежала с кавалеристом – стройным, элегантным, в каракуле? Или прав был Фрейд и его в детстве высмеяла хорошенькая девчушка? Сложно представить, что этот профессор когда-то был милым ребенком. Как бы то ни было, на моем рисунке он был весьма разгневан и уродлив и совершенно погружен в труд об умственной, моральной и физической неполноценности женщин. Такие рисунки – это, конечно, бездельный способ завершить и без того непродуктивное утро. Однако иногда именно безделье и задумчивость помогают нам обнаружить сокрытую ранее истину. Простейшее психологическое (даже не психоаналитическое) упражнение открыло, что я нарисовала эту картинку потому, что рассердилась. Моим праздным карандашом двигал гнев. Но откуда он взялся? Интерес, замешательство, веселье, скука, сменявшие друг друга на протяжении утра, – все можно было отследить и поименовать. Неужели гнев таился между ними, подобно черной змее? Да, отвечал мне рисунок, именно так.

Я безошибочно вспомнила ту книгу, ту фразу, которая пробудила демона: утверждение профессора об умственной, моральной и физической неполноценности женщин. Сердце мое заколотилось. Щеки запылали. Меня охватил гнев. В этом нет ничего удивительного. Кому приятно слышать, что его считают неполноценным по сравнению с каким-то одышливым небритым юнцом (я глянула на своего соседа) в дешевом галстуке. Есть же, в конце концов, дурацкая гордость. Таковы уж люди, решила я, и стала рисовать колеса и круги поверх сердитого профессора, пока он не стал напоминать пылающий куст или огненную комету, а главное – утратил всякое сходство с человеком. Теперь это было просто чучело, пылающее на вершине Хэмпстед-Хит. Получив объяснение, мой гнев утих, но любопытство осталось. Почему же злятся профессора? В чем причина их гнева? Во всех этих книгах присутствовали эмоции. Эти эмоции выражались во многих формах: сатира, сентиментальность, любопытство, упреки. Но присутствовало и еще кое-что, порой неуловимое. Я назвала это гневом. Но этот гнев пробирался в тексты подпольно и смешивался с остальными эмоциями. Глядя на его странные последствия, можно было заключить, что это гнев завуалированный и многогранный, а вовсе не простой и честный.

В любом случае мне эти книги ни к чему, думала я, глядя на стопку на столе. С научной точки зрения они бесполезны, хотя с человеческой в них полно всего назидательного, интересного, скучного, а также содержится ряд довольно странных фактов о традициях на островах Фиджи. Они залиты алым светом эмоций, а не белым светом истины. Поэтому их надо вернуть библиотекарю – пусть встанут обратно в ячейки этого гигантского улья. За все утро мне удалось выудить один полезный факт – наличие гнева. Все эти профессора (я мысленно скомкала их) на что-то сердились. Но на что же, размышляла я, вернув книги, стоя среди колонн, голубей и доисторических каноэ, на что они сердятся? Размышляя над этим, я зашагала прочь в поисках обеда. Какова же истинная природа их – назовем это так – гнева? Эту загадку можно было обдумывать в ожидании обеда в маленьком ресторанчике поблизости от Британского музея.

Один из предыдущих посетителей оставил на стуле вечернюю газету, и я лениво просматривала заголовки. По странице змеились крупные буквы: кто-то сорвал большой куш в Южной Африке. Буквы поменьше сообщали, что сэр Остин Чемберлен прибыл в Женеву. В подвале нашли тесак с человеческими волосами на лезвии. Господин судья высказался о женском бесстыдстве в связи с делами о разводах. В газете встречались и новости поменьше. Киноактрису спустили с калифорнийской скалы и подвесили в воздухе. Завтра обещали туман. Любой проезжий гость с другой планеты по этим обрывочным сведениям определил бы, что в Англии царит абсолютный патриархат. Невозможно не заметить полного засилья профессора. Он захватил власть, деньги, все рычаги влияния. Ему принадлежала газета, ее редактор и заместитель этого редактора. Он был министром иностранных дел и судьей. Он играл в крикет, владел скакунами и яхтами. Возглавлял компанию, выплачивавшую держателям акций двести процентов. Завещал миллионы фунтов благотворительным фондам и колледжам, которые сам же и возглавлял. Подвесил киноактрису в воздухе. Он определит, принадлежат ли волосы на тесаке человеку, оправдает или обвинит преступника и повесит его – или же отпустит. Всё, кроме тумана, подчиняется ему. И он в ярости. Это было понятно из того, что он писал о женщинах, – читая его, вы думали не о предмете его рассуждений, а о нем самом. Когда автор излагает аргументы бесстрастно, он думает лишь о предмете своей речи, и читатель вслед за ним думает о том же. Если бы профессор писал о женщинах бесстрастно, подобрал бы неопровержимые доказательства и ничем не дал бы понять, что один вывод кажется ему предпочтительнее другого, то и читатели бы не разгневались. Они приняли бы высказанное как факт – ведь мы же не спорим с тем, что горошек зеленый, а канарейка желтая. Что ж поделать, сказала бы я. Но я разгневалась именно потому, что гневался он. И все же странно, что человек, наделенный такой властью, чем-то недоволен, думала я, листая газету. Или же гнев – это его приспешник, мелкий демон на побегушках у власти? К примеру, богачи часто гневаются, поскольку подозревают, что бедняки хотят обобрать их. Профессора – или, вернее, патриархи, – возможно, гневаются по этой же причине, но лишь частично.

Еще один повод для их гнева не столь очевиден. Возможно, они вовсе не гневаются: зачастую дома они оказываются самыми любящими, нежными и заботливыми людьми. С чрезмерным пылом рассуждая о женской неполноценности, профессор, возможно, стремился утвердить собственную полноценность. Вот что он так жарко оберегает – для него это наивысшая ценность. Для обоих полов (вот они, толкаются за окном) жизнь – это тяжкая, нескончаемая борьба. Для нее нужна невероятная смелость и сила, но более всего она требует уверенности в себе – ведь мы так любим иллюзии. Без этой уверенности мы беспомощны, как младенцы. Но как же воспитать в себе столь неуловимое и при том бесценное качество? Рассуждая о том, что некоторые люди – неполноценны, взращивая в себе чувство собственного превосходства – благодаря богатству, статусу, римскому профилю или дедушкиному портрету кисти Ромни. Жалкие уловки человеческого воображения поистине всемогущи. Вот почему патриарху, которому положено покорять и править, так важно чувствовать, что он по самой сути своей стоит выше доброй половины человеческой расы. Наверное, это один из главных источников его власти. Впрочем, это рассуждение можно приложить и к повседневной жизни. Помогает ли оно понять причину тех мелких нестыковок, что порой происходят на полях повседневности? Объясняет ли мое изумление от восклицания З. – добрейшего, скромнейшего мужчины, – который, прочитав абзац из книги Ребекки Уэст, вдруг возопил: «Проклятая феминистка! Называет мужчин снобами!» Так поразившее меня восклицание (в самом деле, зачем же проклинать мисс Уэст, если она всего лишь навсего высказывает возможно правдивое, хотя и нелестное мнение о противоположном поле?) было не только стоном уязвленной гордости; это был протест против покушения на мужскую самооценку.

Все эти века женщины выступали в роли волшебных зеркал, в которых мужчины отражались настоящими гигантами. Без такого волшебства Землю наверняка еще покрывали бы джунгли и болота. Военные победы не состоялись бы. Мы все так же выцарапывали бы оленьи силуэты на бараньих костях и меняли бы кремень на овечьи шкуры или другую нехитрую утварь, привлекшую наши неразвитые умы. Супермен и «Перст судьбы»[9] не существовали бы. Царь и кайзер так никогда не надели бы корону – и не утратили бы ее. Зеркала необходимы для всякого героического или воинственного действа – как бы их ни использовали в цивилизованных обществах. Вот почему Наполеон и Муссолини так настаивали на женской неполноценности – без этого они лишились бы возвеличивания. Это частично объясняет, почему мужчины так нуждаются в женщинах. А также почему любое женское замечание лишает мужчин покоя: нельзя сказать, что книга скучна или картина беспомощна, не всколыхнув шквал боли и гнева – несоразмерный той реакции, которую вызвала бы сходная критика, но от мужчины. Если женщина начнет говорить правду, силуэт в зеркале скукожится и утратит жизненные силы. Как же ему раздавать суждения, воспитывать дикарей, творить закон, писать книги, наряжаться и выступать на приемах, если за завтраком и ужином он не будет видеть себя в увеличенном масштабе?

Так я размышляла, попивая кофе, ломая хлеб и разглядывая прохожих за окном. Зеркало это совершенно необходимо, поскольку оно дает заряд бодрости, стимулирует нервную систему. Забери его у мужчины, и он умрет, словно кокаинист без своего наркотика. Добрая половина прохожих торопится на работу, пребывая в плену подобной иллюзии. В ее благожелательных лучах они надевают по утрам плащ и шляпу и начинают день в приятной уверенности, что их ждут повсюду, включая чаепитие у мисс Смит. Перед тем как войти в комнату, они говорят себе – да, я важнее доброй половины гостей, а потому обращаются к присутствующим с таким апломбом, такой самонадеянностью, какие производят сильное впечатление на общество и приводят к появлению любопытных мысленных пометок.

Но эти размышления о рискованной и увлекательной теме психологии противоположного пола – надеюсь, вы займетесь ею, когда у вас будет пятьсот фунтов в год, – были прерваны появлением счета. Пять шиллингов и девять пенсов. Я дала официанту десятишиллинговую купюру, и он ушел за сдачей. В сумочке у меня была еще одна купюра в десять шиллингов: я обратила на это внимание, поскольку меня все еще изумляет способность моей сумочки производить на свет десятишиллинговые купюры. Откроешь сумочку, а десять шиллингов тут как тут. Общество дает мне курятину и кофе, кровать и крышу над головой, и все это взамен на какие-то бумажки, которые оставила мне тетка – исключительно потому, что мы с ней тезки.

Моя тетка Мэри Битон погибла, упав с лошади, когда выехала на прогулку по Бомбею. Вести о наследстве настигли меня одновременно с принятием закона о голосовании женщин. В почтовом ящике обнаружилось письмо от поверенного, где сообщалось, что тетка оставила мне ренту в пятьсот фунтов в год – пожизненно. Из этих двух событий (закон и наследство) мое наследство представлялось куда более важным. До того я зарабатывала на жизнь случайными статьями в газетах – свадьба тут, ослиная выставка там. Надписывала конверты, читала старым леди, мастерила искусственные цветы, учила детишек алфавиту – это основные занятия, которые были доступны женщинам до 1918 года. Боюсь, что нет нужды описывать, как тяжела была эта работа – вы знаете женщин, которые так жили, или как сложно было сводить концы с концами – вы сами через это прошли. Но куда хуже яд, который отравляет меня до сих пор, – память о страхе и горечи, преследовавших меня тогда. Начать с того, что приходилось заниматься нелюбимой работой и вынужденно пресмыкаться и раболепствовать на ней – это может быть и необязательно, но кажется, что не повредит, а ставки слишком высоки, чтобы рисковать. Приходилось скрывать свой единственный дар, пусть небольшой, но дорогой мне, и он постепенно умирал, а вместе с ним – моя душа: словно ржа губила весенние цветы и точила сердцевину дерева.

Но, как я уже говорила, тетка умерла, и всякий раз, как я размениваю десятишиллинговую купюру, ржавчина бледнеет, а страх и горечь отступают. В самом деле, удивительно, думала я, пряча монеты и вспоминая ту горечь, – как поднимает настроение надежный доход. Никакая сила в мире не может забрать мои пять сотен. У меня всегда будут еда, дом и одежда. Позади остался не только тяжелый труд – ненависть и горечь также меня покинули. Зачем ненавидеть мужчин – они больше не могут причинить мне зла. Мне не нужно кому-то из них льстить – им нечего мне дать. Так я исподволь начала по-новому относиться к другой половине человечества. Глупо винить целый класс или целый пол. Обширные группы людей никогда не несут ответственности за свои действия. Ими движут неконтролируемые инстинкты. Каждый из них, будь то патриарх или профессор, сражается с собственными демонами. В некотором смысле их образование так же ущербно, как и мое. В них развились такие же дефекты. Конечно, у них есть деньги и власть, но лишь потому, что внутри у них живет дикий коршун, который вечно рвет им печень и терзает легкие, и имя этому коршуну – жадность. Страсть к обладанию заставляет их отбирать у других земли и имущество, сражаться за границы и флаги, тратить деньги на линкоры и отравляющий газ, отдавать жизни – свои и своих детей. Прогуляйтесь под Адмиралтейской аркой (я как раз до нее дошла) или пройдите по любой другой улице, посвященной трофеям и пушкам, и задумайтесь, что же тут прославляют. Или поглядите, как маклер и барристер под весенним солнышком шагают на работу, где зарабатывают деньги – много, много денег, хотя на самом деле пятисот фунтов в год хватает, чтобы жить и наслаждаться солнышком. Это нездоровые инстинкты, но их порождают условия жизни, недостаток цивилизованности.

Размышляя об этом, я разглядывала статую герцога Кембриджского и перья на его треуголке – едва ли эта статуя когда-либо удостаивалась такого пристального внимания. Страх и горечь постепенно уступали во мне место сочувствию и терпимости; а через пару лет сочувствие и терпимость отступили, и я стала свободна, то есть способна видеть вещи такими, какие они есть. Взять, например, этот дом – нравится он мне или нет? А эта картина? А книга эта хороша или не очень? Тетушкино наследство просто-таки открыло для меня мир. На месте грозного господина, перед которым Мильтон велел преклоняться, оказалось бескрайнее небо.

Предаваясь этим размышлениям, я вернулась в свой дом у реки. Горели фонари, и Лондон неизъяснимо изменился по сравнению с тем, каким он был утром. Словно громадная машина после целого дня труда с нашей помощью породила на свет нечто великолепное – пылающую яркими красками ткань, рыжее чудовище с алыми глазами и горячим дыханием. Даже ветер реял, словно флаг, хлестал дома и трепал афиши.

На моей улочке, однако, царил уют. Маляр спускался со стремянки, няня аккуратно катила коляску – прогуляться и домой, полдничать; разносчик угля складывал опустевшие мешки, зеленщица в красных митенках пересчитывала дневную выручку. Но я так погрузилась в поставленный вами вопрос, что поневоле смотрела на эти будничные сценки все в том же аспекте. Понять, какая профессия важнее и нужнее, в наши дни уже не так просто, как век назад. Лучше быть угольщиком или няней? Неужели поденщица, вырастившая восьмерых детей, менее ценна для общества, чем барристер, сколотивший состояние в сто тысяч фунтов? Нет смысла задаваться подобными вопросами – ответа на них нет. Сравнительная ценность поденщиц и юристов колеблется от года к году, и мы не располагаем критериями для их оценки. Глупо было с моей стороны требовать от профессора «неопровержимых аргументов» против женщин. Даже если мы могли бы измерить ценность того или иного таланта, эта оценка вскоре бы изменилась, а сто лет спустя всё и вовсе переменится. Более того, думала я, поднимаясь по ступенькам своего дома, сто лет спустя женщины уже не будут «слабым полом». Они наверняка возьмутся за те дела, в которых им ранее отказывали. Нянечка станет грузить уголь, продавщица сядет за руль. Все убеждения, основанные на том, что женщины – это «слабый пол», развеются словно дым, например (тут мимо меня промаршировал отряд солдат), что женщины, садовники и духовные лица якобы живут дольше других. Но снимите с них статус «слабых», разрешите им те же дела и нагрузки, позвольте им стать солдатами, моряками, водителями и портовыми рабочими, – и женщины станут умирать раньше мужчин, и рано или поздно слова: «Представляешь, я сегодня видел женщину» будут звучать так же, как в наши дни звучит: «Представляешь, я сегодня видел аэроплан». Если женщин лишить их привилегированного статуса, может случиться что угодно, думала я, открывая дверь. Но какое же отношение это все имеет к женщинам и литературе? Спросила я себя и с тем вошла домой.

Три

Обидно было не обзавестись к вечеру никакими вескими соображениями. Например, женщины беднее мужчин по тем-то и тем-то причинам. Возможно, стоит отказаться от поисков правды, ведь вместо нее на голову изливается поток мнений – пылающий, словно лава, и мутный, словно сточная вода. Лучше задернуть шторы, сосредоточиться, зажечь лампу, сузить поле поиска и спросить у историка, который занимается не мнениями, а фактами: в каких условиях жили женщины в Англии во времена, положим, королевы Елизаветы?

Удивительно, что ни слова из этих бесконечных томов не принадлежало женщинам – в то время как любой мужчина, судя по всему, способен написать песню или сонет. Так как же жили женщины, спросила я себя; ведь литература подвластна воображению и, в отличие от науки, не существует отдельно, подобно камешку на дороге; литература подобна паутине и так же, как паутина, связана с жизнью – непрочно, но тщательно. Зачастую эта связь почти незаметна: пьесы Шекспира словно бы держатся сами по себе. Но если потянуть паутину, зацепить, надорвать, то вспоминаешь, что ее соткали не бестелесные существа, а живые люди и что она охватывает самые что ни на есть прозаические предметы – здоровье, деньги, наши дома.

Поэтому я отправилась к полке с историческими трудами и открыла одну из последних работ профессора Тревельяна – «Историю Англии». Снова обратилась к разделу «Женщины» и параграфу «Положение женщин». Право мужчин бить своих жен, писал профессор, было закреплено законодательно и открыто применялось как высшим, так и рабочим классом… Аналогично, если дочь отказывалась выходить замуж за выбранного родителями джентльмена, ее могли посадить под замок и подвергнуть побоям – при полном одобрении общественного мнения. Брак был основан не на личной привязанности, а лишь на семейной выгоде, особенно в «благородных» высших классах… Помолвку нередко заключали, когда жених или невеста (или оба) еще лежали в колыбелях, а свадьбу праздновали, как только за ними переставали ходить нянюшки. Здесь профессор Тревельян писал о 1470-х годах – вскоре после чосеровской эпохи.

Следующее упоминание о положении женщин относится ко времени Стюартов – то есть двести лет спустя. В то время, пишет профессор Тревельян, женщины высшего и среднего класса по-прежнему почти никогда не выбирали себе мужей, а когда им назначали супруга, он становился их властелином и победителем – в той мере, в какой это определял закон и обычай. Однако, продолжает профессор, героини пьес Шекспира и женщины, описанные в подлинных мемуарах XVII века (например, Верни и Хатчинсона), были наделены и характером, и индивидуальностью. В самом деле, если вдуматься, Клеопатра – женщина с характером, леди Макбет делала все по-своему, а Розалинда, надо понимать, была очень хороша собой. Профессор Тревельян совершенно прав, говоря, что у героинь Шекспира есть и характер, и индивидуальность. Даже не будучи историком, можно утверждать, что женщины, подобно маякам, освещали творчество поэтов всех времен: у драматургов – Клитемнестра, Антигона, Клеопатра, леди Макбет, Федра, Крессида, Розалинда, Дездемона, герцогиня Мальфи; у прозаиков это были Милламант, Кларисса, Бекки Шарп, Анна Каренина, Эмма Бовари, мадам Германт. С ходу вспоминается множество имен, и все это – героини отнюдь не бесхарактерные или безликие. В самом деле, если бы женщина существовала лишь в книгах, написанных мужчинами, ее бы наделяли огромной важностью, она была бы бесконечно многообразна: отважна и зла, блистательна и убога, великолепна и уродлива, величием сравнима с мужчинами – а то и превосходит их. Но это лишь литература. На деле же, как пишет профессор Тревельян, ее запирали и избивали.

Таким образом, перед нами предстает невероятно сложное создание. Теоретически, она наделена безграничной властью, на деле – не имеет никакого значения. Ею наполнена поэзия, но для истории ее не существует. В книгах она властвует над королями и завоевателями, в реальности же она рабыня любого, кто по воле родителей окольцевал ее. Самые вдохновенные строки, самые глубокие мысли слетают с ее уст – в литературе, а в жизни она почти не умеет читать и писать и принадлежит своему мужу.

Если сначала почитать историков, а потом поэтов, складывается довольно причудливый образ: гусеница – но с орлиными крыльями; олицетворение жизни и красоты – нарезает сало на кухне. Но эти удивительные химеры в реальности не существуют. Чтобы воплотить ее в жизнь, надо мыслить и поэтически, и прозаически: то есть помнить, что перед нами миссис Мартин тридцати шести лет, в синем платье, черной шляпке и коричневых туфлях, и при этом видеть в ней фиал, в котором бродят и мерцают невиданные силы. Приложить этот метод к елизаветинской женщине, увы, не выйдет: нам недостает фактов. У нас нет никаких достоверных и подробных сведений. Историки практически ее не упоминают. Я обратилась к профессору Тревельяну, чтобы выяснить, как он видит историю. Его видение стало очевидно из заголовков:

«Поместный суд и методы неогороженного земледелия»

«Цистерцианцы и овцеводство»

«Крестовые походы»

«Университет»

«Палата общин»

«Столетняя война»

«Война Алой и Белой розы»

«Ученые эпохи Ренессанса»

«Роспуск монастырей»

«Аграрные и религиозные смуты»

«Происхождение военно-морской мощи Англии»

«Армада»

…и так далее. Изредка упоминались какие-нибудь женщины – их звали то Элизабет, то Мэри, и были они либо королевами, либо знатными дамами. Но у женщин среднего класса, наделенных лишь умом и характером, не было ни малейшего шанса поучаствовать в каком-либо из великих событий, которые только и интересуют историков. Не встретим мы ее и в анекдотах. Обри[10] ее не упоминает. Она не пишет мемуаров и почти не ведет дневников: осталась лишь стопка писем. Она не написала ни одной пьесы или стишка, по которым мы могли бы составить о ней представление. Почему бы какой-нибудь юной отличнице из Ньюнхема или Гертона не собрать информацию: в каком возрасте она выходила замуж, сколько детей в среднем имела, как выглядел ее дом, была ли у нее своя комната, готовила ли она, были ли у нее слуги. Все эти факты кроются, вероятно, в метриках и конторских книгах; жизнь простой женщины времен Елизаветы рассыпана по углам – осталось кому-нибудь собрать ее воедино и составить книгу.

Глядя на книжные полки в поисках несуществующих книг, я думала, что не осмелилась бы предложить студенткам знаменитых колледжей переписать историю – пусть она и кажется однобокой и оторванной от действительности. Но почему бы не выпустить своего рода дополнение к истории и назвать его как-нибудь невнятно, чтобы женщина могла спокойно там фигурировать? Иногда мы краем глаза замечаем женские силуэты – они проходят мимо и как будто украдкой подмигивают, улыбаются или утирают слезу. У нас достаточно биографий Джейн Остин, влияние трагедий Джоанны Бейли на поэзию Эдгара По также изучено неплохо, а лично я вообще была бы не против, если бы таинственные дома Мэри Рассел Митфорд закрыли для посещения лет на сто. Плохо то, думала я, вновь повернувшись к полкам, что о женщинах до XVIII века нам ничего не известно. У меня даже нет никакого образца, который можно было бы изучать.

Я спрашиваю, почему женщины в елизаветинскую эпоху не писали стихов, а сама даже не знаю, какое образование они получали, учили ли их писать, были ли у них свои комнаты, рожали ли они до двадцати одного года; в общем, чем они занимались с восьми утра до восьми вечера? Денег у них, очевидно, не было; согласно профессору Тревельяну, их насильно выдавали замуж прямо из детской, лет в пятнадцать-шестнадцать. Странно было бы, конечно, если бы одна из них в такой обстановке взяла да и написала шекспировскую пьесу. Мне вспомнился один пожилой епископ, ныне покойный, который утверждал, что ни одной женщине, когда-либо жившей или живущей, не суждено обладать шекспировским даром. Он писал об этом в газеты. Также он ответил одной леди, которая обратилась к нему за советом, что кошки после смерти не попадают в рай, хотя и у них, безусловно, в некотором смысле есть душа. Поговоришь с таким мудрецом, и думать не надо! Воистину человеческое невежество безгранично. Кошки не попадают в рай. Женщинам не дано писать шекспировские пьесы.

Глядя на полку с книгами Шекспира, сложно было не признать, что хотя бы в одном старый епископ оказался прав: во времена Шекспира ни одна женщина не могла написать шекспировскую пьесу. Поскольку с фактами негусто, давайте вообразим, что у Шекспира была необычайно одаренная сестра – например, по имени Джудит. Сам Шекспир, скорее всего, учился в грамматической школе[11] (его мать получила наследство), где познавал латынь – Овидия, Вергилия и Горация, а также основы грамматики и логики. Он был, как мы знаем, неуправляемым мальчишкой: охотился на кроликов, возможно, стрелял оленей и слишком рано женился на соседской женщине, которая чересчур быстро родила ему ребенка. В результате этой эскапады ему пришлось отправиться в Лондон на заработки. В нем явно уже пробудилась любовь к театру: для начала он подрабатывал тем, что принимал лошадей у служебного входа. Вскоре он уже работал в самом театре, стал успешным актером и жил в самом сердце Вселенной – знакомился и общался со всеми, реализовывал свой талант на подмостках, оттачивал остроумие на улицах и как-то даже попал в королевский дворец.

Тем временем его необычайно одаренная сестра оставалась дома. Она была такой же авантюристкой, как брат, такой же выдумщицей и так же мечтала увидеть мир. Но ее не отдали в школу. У нее не было шанса выучить грамматику и логику – не говоря уж о Горации или Вергилии. Иногда она брала в руки книгу (не свою, брата) и читала несколько страниц. Но тут входили родители и велели ей идти штопать чулки, готовить рагу и не забивать себе голову книжками да бумажками. Они были строги, но из лучших побуждений, поскольку были разумными людьми и хорошо понимали, какая жизнь ожидает их любимую дочь. Она наверняка была зеницей отцовского ока. Возможно, она украдкой царапала что-то на бумаге, спрятавшись в сарае для яблок, но тщательно прятала или даже сжигала свои записи. Однако вскоре ее, совсем юную, обручили с сыном соседского торговца шерстью. Она плакала и кричала, что этот брак ей ненавистен, и за это отец побил ее. Потом он уже не ругался, а молил не причинять ему боль, не позорить его. Прослезился, обещал подарить ей бусы или нижнюю юбку. Как можно было ослушаться? Как разбить отцовское сердце? Но собственный талант заставил ее собрать узелок с пожитками и как-то летней ночью вылезти из окна и отправиться в Лондон. Ей не было еще и семнадцати, а голос – музыкальнее, чем у птиц в придорожных кустах. Подобно брату, она обладала идеальным слухом в том, что касалось слов. Подобно ему, любила театр. Стоя у дверей, она заявила, что хочет играть на сцене. Мужчины расхохотались ей в лицо. Хозяин, толстый губошлеп, помирая со смеху, выдавил из себя что-то о танцующих пуделях и женщинах на сцене. Женщины неспособны играть, заявил он. Намекнул – понятно на что. Учеба была ей недоступна. Нельзя было даже пообедать в кабаке или пройтись по улице ночью. Но ее снедала страсть к литературе, желание изучать людей, их характеры. И наконец – все-таки она была юна и хороша собой: серые глаза и брови дугой, как у Шекспира, – наконец, Ник Грин, глава труппы, сжалился над ней; она забеременела от него и потому – кто измерит жар и гнев таланта, оказавшегося в плену женского тела? – покончила с собой зимней ночью и ныне погребена где-то под перекрестком у паба «Слон и замок», где теперь останавливаются омнибусы.

Думаю, именно так бы разворачивались события, если бы современница Шекспира оказалась наделена шекспировским талантом. Но лично я согласна с покойным епископом – это просто невозможно. Шекспировский гений не мог зародиться среди необразованных слуг и рабочих. Он не родился в Англии среди саксов и бриттов – нет его среди рабочих и в наши дни. Так как же этот талант мог принадлежать женщине, которая, согласно профессору Тревельяну, трудилась с самого детства, которую заставляли работать родители, закон и традиции? Разумеется, какие-то таланты женщинам присущи – как случаются они и в рабочем классе. Порой на свет появляется очередная Эмили Бронте или новый Роберт Бёрнс. Но им не удается проявить себя. Когда я читаю, как топили очередную ведьму, об одержимых, травницах или даже просто матерях талантливых мужчин, я сразу думаю, что речь идет о несбывшейся писательнице, поэтессе, немой и бесславной Джейн Остин, еще одной Эмили Бронте, которая сходила с ума на болотах или бродяжничала, и кривлялась под пытками собственного таланта. Я бы даже предположила, что авторы многих стихов, подписанных Анонимом, – женщина. Эдвард Фитцджеральд полагал, что именно она сочиняла баллады и народные песни, напевала их детям за прялкой на протяжении долгих зимних ночей.

Правда ли это, неизвестно, но верно то, что талантливая женщина в XVI веке наверняка сошла бы с ума, покончила с собой или доживала бы одна на окраине, то ли ведьма, то ли чародейка, всеобщее пугало и посмешище, и выдуманная мною биография сестры Шекспира только укрепляет в этом мнении. Не нужно быть психологом, чтобы понять, что одаренная поэтесса в то время была бы подвергнута остракизму окружающих и сходила бы с ума от внутренних противоречий, так что ей вряд ли удалось бы сохранить рассудок и здоровье. Чтобы добраться до Лондона, заявиться в театр, обратиться к главе труппы, девушке того времени пришлось бы совершить над собой настоящее насилие и пережить невероятные муки. Сейчас это кажется непонятным, ведь целомудрие – бессмысленный фетиш, но тогда ценился крайне высоко. В те времена (да и сейчас порой) ему придавалось религиозное значение, и понятие целомудрия было так переплетено с самой женской сутью, что требовалась огромная, редкая смелость, чтобы оборвать эти путы. Чтобы вести в Лондоне XVI века привольную жизнь поэта и драматурга, женщине пришлось бы ежедневно переживать такой стресс, какой мог бы убить ее. А если бы она выжила, из-под ее пера выходили бы искаженные, болезненные вещи, плоды больного разума. И уж конечно, она не подписывала бы свои работы, подумала я, глядя на полку, где не было ни одной женской пьесы. Она бы наверняка прибегла к этой защите.

Призраки целомудрия требовали от женщин анонимности вплоть до XIX века. Каррер Белл, Джордж Элиот, Жорж Санд – жертвы (судя по их работам) внутренней борьбы тщетно пытались прикрыться мужскими именами. Они отдавали дань традиции, если и не созданной, то оберегаемой противоположным полом (наивысшее величие женщины состоит в том, чтобы о ней не говорили, сказал Перикл – о котором, кстати, говорили довольно много). Согласно этой традиции, женская слава позорна. Анонимность у женщин в крови. Их по-прежнему одолевает желание скрыть лицо. Даже сейчас они не так озабочены славой, как мужчины, и спокойно пройдут мимо столба или камня, не желая непременно вырезать на нем свое имя, – в отличие от Альфа, Берта или Чеза, которых одолевают собственнические инстинкты, стоит пройти мимо хорошенькой женщине или даже собаке (Ce chien est a moi – эта собачка – моя). Разумеется, это может быть и не собака, думала я, вспоминая Парламентскую площадь, аллею Победы в Берлине и другие названия; это может быть земля или негр. Великое преимущество женщины кроется в том, что она может спокойно пройти мимо самой хорошенькой негритянки, не пожелав непременно сделать из нее достойную англичанку.

Женщина, которую угораздило родиться с поэтическим даром в XVI веке, была несчастна и обречена на борьбу с самой собой. Условия жизни и сами инстинкты ее противились тому состоянию рассудка, которое требуется для внутренней свободы. Какое же состояние рассудка требуется для творчества, спросила я себя. Можно ли определить состояние, открывающее путь этой странной деятельности? Я открыла том трагедий Шекспира. В каком состоянии пребывал он, когда писал «Короля Лира» или «Антония и Клеопатру»? Определенно, это было наиболее подходящее для поэзии состояние рассудка. Но сам Шекспир ничего об этом не писал. Мы лишь случайно знаем, что он «не вычеркивал ни одной строчки». Вплоть до XVIII века творцы не рассуждали о своем творчестве. Возможно, эту традицию начал Руссо. В любом случае, лишь к XIX веку самосознание развилось до такой степени, что мужчины начали рассуждать об этом в исповедях и дневниках. Создавались их жизнеописания, а после смерти их письма публиковали. Хотя мы и не знаем, через что прошел Шекспир, пока писал «Короля Лира», мы знаем, как Карлейль писал «Французскую революцию», каково было Флоберу работать над «Мадам Бовари» и что испытывал Китс, когда пытался писать стихи и противостоять грядущей смерти и безразличию общества.

Бесконечные современные работы, посвященные исповедям и самоанализу, говорят нам, что гениальные труды требуют колоссальных усилий. Все восстает против целостности и полноты этих трудов. В первую очередь мешают материальные обстоятельства. Собаки лают, люди отвлекают, здоровье подводит, а еще надо зарабатывать деньги. Особенно невыносимыми эти обстоятельства делает пресловутое безразличие общества. Обществу безразличны стихи, романы и истории. Ему все равно, найдет ли Флобер нужное слово, выверит ли Карлейль очередной факт. И уж, конечно, оно не будет платить за то, в чем не нуждается. Поэтому писатели – Китс, Флобер, Карлейль – страдают от бесконечных помех и препятствий, особенно в юные и самые творческие годы. В этих трудах слышны проклятия и плач. «Великие поэты умирают в муках»[12] – вот их печальный лейтмотив. Чудо, если вопреки препонам книга все же появится на свет, и уж наверняка она будет немного увечной, чуточку неполноценной.

Но женщине все эти тяготы давались куда сложнее. Во-первых, вплоть до самого XIX века нельзя было и помыслить о своей комнате, а уж тем более – тихой, разве что повезло родиться в очень богатой или высокопоставленной семье. Поскольку собственного дохода (чей размер полностью зависел от отца) едва хватало на одежду, ей недоступны были утешения, которыми радовали себя малоимущие Китс, Теннисон или Карлейль, – пешая прогулка за городом, поездка во Францию, отдельное жилье, пусть скромное, но все же спасающее от семейной тирании. Материальные трудности были мучительны, но еще хуже оказывались нематериальные. Китсу, Флоберу и прочим гениям приходилось сражаться с равнодушием целого мира, но женщина имела дело не с равнодушием, а с враждебностью. Им общество говорило: пиши, если желаешь, мне это безразлично. Женщину оно осыпало насмешками: писать вздумала? Да кто ты такая? Здесь бы пригодилось мнение психологов из Ньюнхема и Гертона, подумала я, глядя на пробелы на полках. Раз можно измерить, как влияет на крысу потребление первоклассного молока в сравнении с молоком обычным, наверняка можно измерить, как подобное противодействие губительно влияет на творческий ум. В первом случае рядом ставят две клеточки с крысами, и одна из них всего пугается и хиреет, а вторая растет, лоснится и наглеет. А какую же пищу получают женщины-творцы?

Тут мне припомнился чернослив с кремом. Чтобы ответить на этот вопрос, достаточно было открыть вечернюю газету и прочесть мнение лорда Биркенхеда, который считает, что… впрочем, не буду утруждать себя переписыванием мнения лорда Биркенхеда. Не будем касаться и высказываний декана Айнджа. Пусть эскулапы с Харли-стрит провозглашают свои идеи у себя на Харли-стрит – меня это не касается. Процитирую все же мистера Оскара Браунинга[13], который в свое время был важной персоной в Кембридже и экзаменовал студенток в Гертоне и Ньюнхеме. Мистер Оскар Браунинг обыкновенно утверждал, что в своей жизни он видел множество студенческих работ и «вне зависимости от оценок самая умная из женщин никогда не дотянет до худшего из мужчин». Высказав это соображение, мистер Браунинг возвращается к себе в комнаты – и этот эпизод делает фигуру мистера Браунинга понятной, живой и даже не лишенной величия – и видит, что на диване лежит конюх: худой, словно скелет, бледные щеки запали, зубы почернели, руки-ноги почти не слушаются. «А это Артур, – говорит мистер Браунинг. – Чудесный юноша, а какой благородный ум». Мне всегда казалось, что два этих факта чудно дополняют друг друга. По счастью, в наш биографический век у нас есть возможность сопоставлять факты подобным образом и судить великих мужчин не только по их делам, но и по поступкам.

Теперь это стало возможным, но с полвека назад подобные высказывания известных людей производили разрушительный эффект. Предположим, отец не желает, чтобы его дочь стала писателем, художником или ученым – из наилучших побуждений, конечно. Посмотрим, что думает на этот счет мистер Оскар Браунинг, говорит он. А ведь высказывается далеко не только мистер Оскар Браунинг. Есть «Субботний обзор», есть мистер Грег («Сама суть женщины, – пишет мистер Грег, – выражается в подчинении мужчине и опоре на него»), есть целый корпус мужских мнений, которые сходятся в одном: в том, что касается интеллекта, от женщин ждать нечего. Даже если отец и не зачитывал эти высказывания вслух, любая девушка могла прочесть их самостоятельно, и это не могло не повлиять на ее настрой и работу самым губительным образом. Приходилось все время бороться с высказываниями вроде: ты не можешь того, не способна на это. Возможно, в писательском ремесле этот недуг уже преодолен: есть же, в конце концов, выдающиеся женщины-писатели. Но женщинам-художникам должно быть по-прежнему нелегко, не говоря уж о женщинах-музыкантах. В наши времена женщина, сочиняющая музыку, находится в том же положении, что и актриса в эпоху Шекспира. В выдуманной мной истории о сестре Шекспира Ник Грин заявил, что женщина на сцене – все равно что танцующая собака. Двести лет спустя Джонсон сказал то же самое о женщине за церковной кафедрой. Я открыла книгу о музыке, где по отношению к сочинительницам музыки вновь употреблялось то же выражение – в 1928 год от Рождества Христова. «Что касается мадемуазель Жермен Тайфер, можно лишь повторить афоризм доктора Джонсона о женщинах, сочиняющих проповеди, но в музыкальных терминах: женщина, сочиняющая музыку, подобна собаке, гуляющей на задних лапах. Получается так себе, но чудо, что вообще получается!» Как точно история воспроизводит саму себя.

Таким образом, становится ясно, что художественные наклонности у женщины не поощрялись и в XIX веке, подытожила я, захлопнув мистера Оскара Браунинга. Напротив, ее осаживали, обрывали, отвергали. Все силы у нее уходили на то, чтобы доказывать и опровергать. Здесь мы вновь сталкиваемся с интереснейшим мужским комплексом, который так влияет на жизнь женщин, – нутряной потребностью превосходить: важно даже не то, что ОНА неполноценна, а то, что ОН – главный. Это заставляет его стоять стражем на защите искусств, политики и прочих аспектов жизни, даже если угрозы его положению никакой, а просительница унижена и послушна. Даже леди Бессборо, страстно увлеченная политикой, смиренно склоняет голову и пишет лорду Грэнвиллу Ливсон-Говеру: «…несмотря на мою страсть к политике и беспрестанные рассуждения о ней, я совершенно согласна с вами, что женщине не пристало вмешиваться в такие дела, а дозволяется лишь высказывать свое мнение (если к ней обращаются)». Далее она употребляет свой энтузиазм там, где он не встретит никаких противоречий, а именно – на рассуждения о важнейшем событии, первой речи лорда Грэнвилла в Палате общин. Странное дело, подумала я. История мужского противостояния женской эмансипации оказывается чуть ли не интереснее самой эмансипации. Если бы какая-нибудь студентка Гертона или Ньюнхема собрала примеры и вывела из этого теорию, могла бы получиться небезынтересная книга – вот только студентке потребовались бы толстые перчатки и золотой судебный барьер.

Теперь это кажется забавным, а тогда все было серьезно. Мы собираем подобные высказывания под грифом «чепуха», чтобы посмеяться с друзьями летним вечером, а некогда они вызывали слезы. Многие ваши бабушки и прабабушки заливались слезами, а Флоренс Найтингейл и вовсе стонала в агонии. Кроме того, вам-то хорошо – вы получили образование, у вас есть своя комната (или хотя бы спальня), и вы вольны утверждать, что подлинный талант выше подобных обвинений и не должен обращать на них внимания. К сожалению, именно талантливые люди больше всего считаются с чужим мнением. Вспомните Китса. Вспомните, что значится на его могиле[14]. Подумайте о Теннисоне – впрочем, к чему искать подтверждения неопровержимому факту: творческие люди зависимы от общества. Литература усеяна костями тех, кого слишком задевали чужие слова.

Возвращаясь к исходному вопросу о том, какое все же состояние духа подходит для творчества, я подумала, что подобная чувствительность вдвойне плоха тем, что для абсолютного высвобождения творческого потока разум должен раскалиться добела и сиять подобно шекспировскому, когда тот писал «Антония и Клеопатру». Не должно быть никаких препятствий, никаких инородных примесей.

Хотя мы и утверждаем, что ничего не знаем о шекспировском разуме, самими этими словами мы уже высказываемся о нем определенным образом. Возможно, мы так мало знаем о Шекспире потому, что он скрывал от нас свои горести, обиды и антипатии – в отличие от Джона Донна, Бена Джонсона или Мильтона. Внезапные откровения не напоминают нам об авторе. Стремление протестовать, поучать, жаловаться, сводить счеты, призывать мир в свидетели своему несчастью – все перегорело в его творческом пламени. Потому и поэзия льется из него свободно и беспрепятственно. Если кто и сумел выразить себя полностью, то это был Шекспир. Если чей разум когда-либо и полыхал свободно, то – Шекспира. И я вновь обернулась к книжным полкам.

Четыре

В XVI веке невозможно было найти женщину в подобном состоянии разума. Вспомните хотя бы елизаветинские надгробия с коленопреклоненными младенцами, ранние смерти, темные душные комнаты, и вы поймете, что женщины просто не могли тогда писать стихи. Возможно, впоследствии какая-нибудь важная леди могла бы воспользоваться сравнительной свободой и привилегиями своего положения и рискнуть опубликовать что-нибудь под своим именем и прослыть чудовищем в глазах общества. Мужчины, конечно, не снобы, продолжала я, тщательно открещиваясь от «проклятого феминизма» мисс Ребекки Уэст, и они, как правило, сочувственно относились к попыткам благородной дамы писать стихи. Можно предположить, что титулованная леди встречала на своем пути больше одобрения, чем досталось бы в то время неизвестной мисс Остин или мисс Бронте. Но в то же время ее наверняка терзали страх и гнев и в стихах ее были бы заметны эти терзания. Я взяла томик стихов леди Уинчилси. Она родилась в 1661 году, благородного происхождения, вышла замуж за аристократа, детей не было. Она писала стихи, и с первых строк видно, как возмущает ее положение женщин.

О, как бессильных нас удерживают своды

Образования – сильнее, чем Природы;

Нам воли не дают выпестывать свой ум,

Чтоб он остался тих, приличен и угрюм.

А если кто-нибудь свою разрушит крышу,

Всей силою души стремясь подняться выше,

Противники тотчас придут на всех парах,

Надежду придушив, раздув смертельный страх[15].

Очевидно, что ее разум отнюдь не «переплавил все препоны». Напротив, ее терзает горечь и ненависть. Человечество раскололось для нее на два лагеря. Мужчины – враждебное племя, их ненавидят и боятся, поскольку они могут запретить ей творить.

Увы! та женщина, что за перо берется,

За нарушителя порядка выдается,

По очереди все пороки перебрав,

Нам говорят, что мы забыли стыд и нрав.

Нам говорят: наш пол, наш мир к другому склонны –

Кружиться на балах, испытывать фасоны.

Но думать и читать, исследовать, писать –

Опасно для красы и может дух отнять.

Нам отдана возня со слугами в именье,

И это приговор общественного мненья.

Ей приходилось ободрять себя мыслью, что ее творения все равно не будут опубликованы, утешаться печальными строками:

Друзьям немногим и твоим печалям,

Лавровым рощам, не тебе сулимым,

Я песнь пою; будь тихим, будь любимым.

И все же ясно, что, если бы ей удалось освободить свой разум от ненависти и страха и очиститься от возмущения и горечи, внутри у нее обнаружился бы пылающий огонь. Нам то и дело попадаются фрагменты чистейшей поэзии:

В поблекшем шелке бледно зацветет

Неповторимая, больная роза.

Эти строки совершенно справедливо воспевал мистер Мерри[16], а Александр Поуп, как считается, особенно ценил следующие:

Златой нарцисс согнет ослабший ум,

От ароматной муки мы поникнем.

Бесконечно жаль, что женщину, которая способна была создавать такие строки, чей разум был обращен к природе и созерцанию, принудили к гневу и горечи. Но что же ей было делать, спросила я себя, воображая насмешки и колкости, подхалимство лизоблюдов, скепсис профессиональных поэтов. Возможно, она заперлась в своем загородном доме и мучилась от обиды и угрызений совести – хотя супруг ее был добрым человеком и семейная жизнь протекала гармонично. Я говорю «возможно», поскольку никаких фактов о жизни леди Уинчилси, как водится, не сохранилось. Она ужасно страдала от меланхолии, что вполне понятно, если прочитать, как она об этом пишет:

Смеялись и над строками моими,

Над бесполезной, жалостной стезей.

Запретным занятием были всего лишь невинные рассуждения о снах и природе.

Я радостно к неведомому льну,

Пускаясь вдаль от проторенных тропок.

Можно было ожидать, что такие привычки вызовут лишь насмешки в обществе, и действительно: Александр Поуп и Джон Гей, по слухам, прозвали ее «синим чулком со страстью к бумагомарательству». Считается также, что она оскорбила Гея, сказав, что, судя по его поэме «Тривия», ему надлежит скорее нести портшез, чем ехать в нем. Но все это «досужие сплетни», которые, по мнению мистера Мерри, «не представляют интереса». Тут я, впрочем, с ним не согласна, поскольку была бы рада узнать еще какие-нибудь «досужие сплетни», чтобы дополнить или же выдумать образ этой меланхоличной дамы, которая любила прогуливаться по полям, размышлять о разных нелепицах и опрометчиво, бездумно кляла «возню со слугами в именье». Но со временем она стала чересчур многословна, пишет мистер Мерри. Талант ее порос сорняками и шиповником и потерял шансы предстать в своем блистательном величии. Поэтому я убрала леди Уинчилси на полку и обратилась к другой выдающейся даме – герцогине и любимице Чарльза Лэма, легкомысленной и великолепной Маргарет Кавендиш – старшей современнице леди Уинчилси. Они были совсем разными – роднило их лишь аристократическое происхождение, отсутствие детей и счастливый брак. В обеих пылала страсть к поэзии, и обе были искалечены одними и теми же силами. В строках герцогини звучит такая же ярость: «Женщины живут словно Совы или летучие Мыши, трудятся как Скот, а умирают как Черви…» Маргарет тоже могла стать поэтессой: в наши дни такой пыл наверняка нашел бы выход. Как приручить, обуздать такой дикий природный талант? Он хаотично изливался рифмованными и прозаическими потоками, и вся эта поэзия и философия теперь похоронена в изданиях кварто и фолио, которые никто никогда не открывает. Дать бы ей в руки микроскоп, научить бы ее читать по звездам и вести научные рассуждения. Ее свели с ума одиночество и свобода. Никто не интересовался ею, не обучал ее. Учителя перед ней лебезили, а при дворе она была объектом насмешек. Сэр Эджертон Бриджес жаловался на ее грубость – и это от «благородной женщины, воспитанной при дворе». Она заперлась в Уэльбеке.

При мысли о Маргарет Кавендиш воображаешь жуткое одиночество и внутреннюю смуту. Словно гигантский огурец заплел и удушил своими побегами все розы и гвоздики в саду. Какая печаль: женщина, которая написала, что «лучшее женское воспитание – это просвещенный ум», убивала время за бессмысленными каракулями и все глубже погружалась во мрак безумия. Со временем за ее каретой во время выездов в город стали ходить толпы зевак, и безумная герцогиня стала страшилищем, которым пугали чересчур умных девочек. Отложив ее книгу, я открыла письма Дороти Осборн, поскольку вспомнила, что она писала Уильяму Темплу: «Конечно, бедняжка не совсем в себе, иначе она никогда не пошла бы на такое безумие, чтобы выпустить книгу, да еще и в стихах. Мучай меня бессонница целые две недели, я бы и то на такое не решилась».

Поскольку скромной и разумной женщине не подобало писать книгу, чувствительная и меланхоличная Дороти, совершенная противоположность герцогини, вообще ничего не писала. Письма не в счет. Женщине дозволено писать письма, сидя у изголовья больного отца или у камина, чтобы не отвлекать мужчин от их бесед. Перелистывая письма Дороти, я думала, как удивительно, что необразованная, замкнутая девушка так блестяще владеет композицией, так ярко описывает сценки из жизни. Далее она пишет:

После ужина мы сидим и беседуем, пока речь не заходит о мистере Б., тогда я ухожу. В самую жаркую пору дня я читаю или работаю, а в шесть-семь часов выхожу в поле рядом с домом, где юные девушки пасут овец и коров и сидят в тени, распевая баллады. Своей красотой и музыкальностью они напоминают мне буколических пастушек, и хотя разница есть, поверь мне, они так же невинны. Из разговора я понимаю, что они – счастливейшие на земле, только сами об этом не знают. Пока мы беседуем, одна из них видит, что ее корова зашла в жнивье, и вот уже все вспорхнули и помчались в погоню, словно в крылатых сандалиях. Я же не столь ловка и остаюсь сидеть, а когда вижу, что они гонят скотину домой, думаю, что пора и мне. После ужина я выхожу в сад и иду на берег ручейка, сажусь там и тоскую по тебе…

Можно поклясться, что в ней были задатки писателя. Но – «мучай меня бессонница целые две недели, я бы и то на такое не решилась». Представьте же, с каким сопротивлением сталкивались пишущие женщины, если даже талантливая Дороти Осборн убедила себя, что написать книгу – это нелепость, даже безумие. Перейдем же к миссис Бен[17] (и я убрала на полку тоненький томик писем Дороти).

Вместе с миссис Бен мы совершим очень важный поворот на нашем пути. Оставим позади одиноких дам, которые писали свои фолио не для публики или критиков, а исключительно ради собственного удовольствия. Выйдем на улицу, чтобы смешаться с обыкновенными прохожими. Миссис Бен была представительницей среднего класса – плебейские шутки, жизнелюбие и смелость; смерть мужа и ряд неудач заставили ее самой зарабатывать себе на жизнь. Ей пришлось работать наравне с мужчинами. Тяжким трудом она обеспечила себе кусок хлеба. Это даже важнее, чем все ее творчество – даже самые великолепные вещи вроде «Я тысячам разбила сердце» или «Любовь покоится на пышном троне», поскольку именно это даровало ей свободу или, скорее, возможность в будущем свободно писать о чем угодно. Раз такое удалось Афре Бен, девушки могли заявлять родителям: не нужны мне ваши деньги, я буду писать и сама заработаю себе на жизнь! Разумеется, еще много лет им отвечали: что, ты и жить собираешься как Афра Бен? Да лучше смерть! После этого дверь с грохотом захлопывалась. То, какое значение придавали мужчины женскому целомудрию и как это влияло на женское образование, могло бы стать темой для очень интересной книги – если бы какая-нибудь студентка из Гертона или Ньюнхема занялась бы вопросом. На обложку можно было бы поместить портрет леди Дадли в бриллиантах и облаках мошкары посреди шотландского болота. В ее некрологе в «Таймс» говорилось, что лорд Дадли, «мужчина безукоризненного вкуса и выдающихся достоинств, при всей своей щедрости и жизнелюбии в мелочах мог вести себя словно тиран. Он настаивал, чтобы на супруге всегда был роскошный наряд и драгоценности, даже в охотничьей хижине где-нибудь в шотландской глуши». И далее: «Он не отказывал ей ни в чем, за исключением самостоятельности». Потом лорда Дадли хватил удар, и остаток жизни леди Дадли выхаживала его и мудро управляла их поместьем. Дело было в XIX веке.

Но вернемся к нашей теме. Афра Бен доказала, что творчеством можно заработать на жизнь, пусть для этого и придется пожертвовать репутацией; и постепенно творчество стало не признаком безумия, а одним из средств заработка. Скажем, скончался муж или семью постигло другое несчастье. С XVIII века женщины стали зарабатывать переводами, бесчисленными дурными романами, упоминания о которых не встретишь ныне даже в учебниках – ими торгуют по четыре пенса на Чаринг-Кросс. Бурная умственная деятельность, которую с конца XVIII века можно наблюдать среди женщин, – беседы, встречи, эссе о творчестве Шекспира, переводы классиков – основывалась на понимании, что женщина может заработать себе на жизнь писательством. Гонорар придает вес прежде несерьезным занятиям. Можно продолжать посмеиваться над «синими чулками со страстью к бумагомарательству», но нельзя отрицать, что им за это платят. Таким образом, с конца XVIII века наступила новая эпоха, и если бы я была историком, то наделила бы ее большим весом, чем крестовые походы или Войну Алой и Белой розы.

Женщины среднего класса начали писать. Часового доклада не хватит, чтобы описать, насколько важно то, что за перо взялись именно они, а не только одинокие аристократки, уединившиеся в своих поместьях в обществе книг и поклонников. Доказательство тому – «Гордость и предубеждение», «Миддлмарч», «Городок» и «Грозовой перевал», ведь не будь этих предшественниц, Джейн Остин, сестры Бронте и Джордж Элиот не написали бы ни слова, так же как Шекспир ничего не создал бы без Марлоу, а Марлоу – без Чосера, а Чосер – без всех тех забытых поэтов, что вымостили ему путь и укротили необузданный английский язык. Шедевры не появляются на свет случайно и обособленно, за ними кроются годы объединенных усилий и общих размышлений, так что опыт целого народа оказывается выражен одним голосом. Джейн Остин следовало бы возложить венок на могилу Фанни Берни, а Джордж Элиот – отдать дань уважения стойкой Элизе Картер, доблестной старой даме, которая привязывала колокольчик к кровати, чтобы просыпаться пораньше и садиться за греческий. Всем без исключения женщинам стоило бы усыпать цветами надгробие Афры Бен, которая совершенно возмутительным – но вполне справедливым – образом покоится в Вестминстерском аббатстве, ведь именно Афра Бен отвоевала их право на собственное мнение. Это благодаря ей и ее сомнительной репутации сегодня я могу спокойно предложить вам заработать себе пятьсот фунтов в год.

Итак, мы добрались до начала XIX века. И здесь я впервые вижу несколько полок, полностью отданных женщинам. Изучая их, сложно не задуматься: почему же почти все эти книги – романы? Изначально женщин влекло к поэзии. «Королева всех песен» – это поэзия. Во Франции и Англии поэтессы предшествовали романисткам. Кроме того, что вообще общего у Джордж Элиот и Эмили Бронте? И разве Шарлотта Бронте не утверждала, что не понимает Джейн Остин? Сложно представить себе более непохожих персонажей – их роднит разве что отсутствие детей. Они настолько различны, что так и тянет вообразить себе их встречу и возможный диалог. И, однако, некий общий гений сподвиг их к написанию романов. Нет ли здесь связи с их происхождением, а также с проницательным наблюдением мисс Эмили Дэвис, которая отметила, что в начале XIX века у семейства среднего класса была только одна гостиная? Если женщина писала, ей приходилось заниматься этим в общей гостиной. При этом, как жаловалась мисс Найтингейл, «у женщины нет и получаса, чтобы побыть наедине с собой»: ее постоянно отвлекали. В таких условиях было проще обратиться к прозе, чем к драматургии или поэзии. Для этого требуется меньше сосредоточенности. Джейн Остин всю жизнь писала именно таким образом.

«Уму непостижимо, как тетушка все это написала, – рассказывает ее племянник в мемуарах, – ведь у нее не было своей комнаты и большую часть работы приходилось выполнять в общей гостиной, постоянно отвлекаясь. Приходилось также следить, чтобы ее не раскрыли слуги, гости или кто-либо еще за пределами семьи»[18].

Джейн Остин прятала свои рукописи или накрывала их листком промокательной бумаги. Для женщины того времени наблюдение за характерами и чувствами окружающих было единственным доступным видом литературного образования. Разум ее веками воспитывался именно в такой гостиной. На ее глазах развивались чувства и отношения людей. Поэтому, когда женщина среднего класса бралась за перо, она, конечно, писала романы, хотя очевидно, что две из четырех знаменитых писательниц по природе своей не были романистками. Эмили Бронте следовало писать пьесы в стихах, а бурный поток мыслей Джордж Элиот мог бы полноводно излиться в исторических или биографических трудах. Однако же они писали романы. Можно даже смело сказать, что они писали хорошие романы – и я сняла с полки «Гордость и предубеждение». Назвав «Гордость и предубеждение» хорошей книгой, мы не оскорбим мужчин и не покажемся выскочками. Если вас уличат в написании «Гордости и предубеждения», стыдиться тут нечего. И все же Джейн Остин радовалась, что паркет скрипит, а значит, она успеет спрятать рукопись перед тем, как в комнату кто-то войдет. Джейн Остин было неловко писать «Гордость и предубеждение». Интересно, был бы этот роман лучше, если бы Джейн Остин не считала нужным прятать рукопись ото всех? Прочитав страницу-другую, я не нашла ни малейшего признака, что эти обстоятельства как-то ей повредили. Возможно, тут-то и кроется главное чудо: эта женщина в начале XIX века писала без ненависти, обиды, страха, не пытаясь ни протестовать, ни проповедовать. Так писал Шекспир, подумала я, глянув на «Антония и Клеопатру». Говоря о сходстве Шекспира и Джейн Остин, возможно, имеют в виду то, что их разумы сумели переплавить все препятствия; и именно поэтому мы мало знаем о них обоих; и именно поэтому, как и Шекспир, Джейн Остин присутствует в каждом своем слове. Если Джейн Остин и страдала от обстоятельств, то главным образом из-за ограниченности своего мирка. Женщина не могла выходить в свет в одиночестве. Она никогда не путешествовала, не каталась по Лондону на омнибусе и не обедала в кафе в одиночку. Возможно, ей не было свойственно стремиться к недоступному. Ее талант превосходно подходил к обстоятельствам ее жизни. Вряд ли, впрочем, это верно для Шарлотты Бронте, подумала я, открыв «Джейн Эйр» и положив ее рядом с «Гордостью и предубеждением».

Я открыла роман на 12-й главе, и в глаза бросилась фраза: «Пусть порицает меня кто хочет». За что, интересно, порицали Шарлотту Бронте? И я прочла, как Джейн Эйр забиралась на крышу и любовалась видом, пока миссис Фэйрфакс варила варенье. Она предавалась мечтаниям – и за это, видимо, ее и порицали.

«Я мечтала о зрении, которое позволило бы мне преодолеть эти границы; увидеть живой мир, города, области, полные жизни, о которых я столько слышала, но никогда не видела своими глазами; мечтала о большем жизненном опыте; о знакомствах с подобными мне, не похожими на тех, кто был тут рядом. Я ценила все то хорошее, что было в миссис Фэйрфакс и Адель, но вместе с тем верила в существование иной, более деятельной доброты, и мне хотелось обладать тем, во что я верила.

Кто обвинит меня? Без сомнения, многие, и назовут неблагодарной. Делать нечего: сама моя натура лишала меня покоя, а порой тревожила до боли.

Тщеславием было бы утверждать, что человеку должно быть довольно покоя; люди стремятся к действию, и если не находят, то сами становятся движителями. Миллионы обречены на куда более постылую участь, чем я, и миллионы втихомолку ропщут на судьбу. Кто знает, сколько бунтарей вызревает в населяющей Землю человеческой массе. Считается, что женщины по природе своей спокойны, но женщины чувствуют так же, как и мужчины; им так же нужно применять свои навыки и усилия, как и их братьям; они страдают от ограничений и бездействия, как страдали бы мужчины; и лишь самые ограниченные из более привилегированных обрекают их готовить пудинги, вязать чулки, играть на пианино и вышивать сумочки. Как глупо запирать или высмеивать тех, кто стремится к большему, чем уготовил обычай их полу.

Оставшись в одиночестве, я часто слышала смех Грейс Пул…»

Неожиданный поворот, подумала я. Как жаль вот так внезапно наткнуться на Грейс Пул. Плавное течение нарушено. Кто-то скажет, что у женщины, написавшей эти страницы, больше таланта, чем у Джейн Остин, – и я положила книгу рядом с «Гордостью и предубеждением». Но если перечитать ее тексты и отметить все резкие повороты, все вспышки, то становится ясно – ей так и не удалось выразить себя в полной мере. Книги у нее выходили искаженные и перекрученные. Она бушевала от гнева там, где следовало писать спокойно, была безрассудна там, где стоило проявить мудрость. Она писала о себе, вместо того чтобы писать о своих персонажах. Она воевала со своей участью, потому и умерла в молодости, побежденная и подавленная.

Сложно удержаться от догадок – что было бы, если бы Шарлотта Бронте имела годовой доход хотя бы 300 фунтов (но сумасбродная женщина продала авторские права на свои романы за полторы тысячи), если б она лучше знала деловой мир, побывала в городах и местах, где жизнь била ключом, набралась бы жизненного опыта, общалась с единомышленниками и людьми с разными характерами. В этом перечислении она указывает свои недостатки – не как писательницы, но как женщины. Она прекрасно понимала, как расцвел бы ее талант, если бы не был потрачен на одинокое созерцание дальних полей, если бы ей была дарована возможность путешествовать, приобретать новые знакомства и впечатления. Но они не были ей дарованы; и нам придется смириться с тем фактом, что все эти прекрасные романы – «Городок», «Эмма», «Грозовой перевал», «Миддлмарч» – были написаны женщинами, чей скудный жизненный опыт ограничивался стенами и приличиями пасторского дома, женщинами, которым приходилось по частям докупать бумагу, чтобы закончить тот же «Грозовой перевал» или «Джейн Эйр», потому что денег на весь роман сразу не хватало, и которые были вынуждены писать в общих гостиных все тех же приличных домов. Одна из них, Джордж Элиот, с большими приключениями сбежала, но всего лишь на уединенную виллу в Сент-Джонс-Вудс. Там она укрылась от осуждения общества. «Надеюсь, меня поймут правильно, – писала она. – Я не приглашаю к себе никого, кроме тех, кто сам этого захочет». Ведь она жила во грехе, с женатым мужчиной, и один вид ее мог оскорбить добродетель какой-нибудь миссис Смит. Пришлось покориться требованиям света и «отрезать себя от мира». В то же время на другом конце Европы некий юноша привольно жил то с цыганкой, то с богатой дамой, воевал, свободно и беспрепятственно познавал человеческую жизнь во всем ее многообразии, и все это невероятно помогло ему, когда он стал писать книги. Если бы Толстой «отрезал себя от мира» и поселился в монастыре с замужней дамой, это наверняка поспособствовало бы его просветлению и помешало бы ему написать «Войну и мир».

Можно пойти дальше и взглянуть на процесс творчества и влияние на этот процесс пола автора более пристально. Если закрыть глаза и попытаться представить себе роман как таковой, перед мысленным взором предстанет вполне правдоподобное строение, пусть и со множеством искажений и упрощений. Но все же мы способны увидеть его форму – то квадратами, то в виде пагоды, то с пристройками и аркадами, то основательно-приземистую, с куполом, как в соборе Святой Софии в Константинополе. Вспоминая разные знаменитые романы, я думала, что форма эта связана с теми чувствами, что лежат в основе романа. Но чувства эти тут же перемешиваются, поскольку форма задается сопряжением не камней, но человеческих душ. Роман начинается с напряженного противостояния. Жизнь столкнулась с чем-то себе противоположным. Вот почему так сложно сойтись с кем-нибудь во мнениях касательно романов, вот почему мы так подвластны своим пристрастиям. С одной стороны, мы хотим, чтобы герой по имени Джон выжил, иначе мы будем горевать. С другой – что ж, Джон, настало время умереть, этого требует сюжет. Жизнь сталкивается с чем-то себе противоположным. Но поскольку жизнь в этом раскладе все же присутствует, мы судим об этом как о жизни. «Ненавижу Джеймса», например. Или: «Совершенно неправдоподобный бред, со мной такого не было». Взять любой знаменитый роман, и мы увидим невероятно сложную постройку, собранную из множества мнений и чувств. Удивительно, что такая постройка может продержаться дольше года-двух и может значить для английского читателя то же, что для русского или китайца. Но иногда они и в самом деле оказываются поразительно долговечными. И в этих редких случаях их связывает воедино (я все еще думала о «Войне и мире») целостность натуры автора (не путать с достойным поведением и своевременной оплатой счетов). В данном случае внутренняя целостность автора – это передающаяся нам вера в то, что он излагает правду. Да, думает читатель, я бы и не подумал, что такое бывает, мне никогда не встречались такие люди. Но ты убедил меня, а значит – это правда.

Читатель «проверяет на свет» каждую фразу, каждый эпизод – ведь Природа наделила нас внутренним светом, которым мы испытываем каждого писателя. А может быть, капризная Природа начертала на стенах разума невидимое предсказание, которому повинуются великие творцы: эти письмена становятся различимы лишь в свете огня. Узрев его, вы восхищенно восклицаете: я так чувствовал, я это знал, я мечтал об этом! В восторге вы благоговейно закрываете книгу, словно у вас в руках сокровище, опора, к которой вы всегда сможете вернуться, – и я закрыла «Войну и мир» и убрала ее на полку. Если же, напротив, эти несчастные строки поначалу привлекают вас яркостью и резкостью, но потом увядают: что-то не дает им расцвести; или же они обращаются в невнятные каракули и пару клякс, а цельного текста так и не выходит, то вы с разочарованным вздохом говорите: очередной провал. И этот роман не удался.

Конечно, большинство романов не удаются. Воображение не выдерживает напряжения. Вдохновение теряется, уже не может отличить правду от лжи, и нет сил продолжать этот напрасный, беспорядочный труд. Интересно, как на это влияет пол автора, думала я, глядя на «Джейн Эйр» и прочие романы. Мешает ли писательнице ее пол оставаться целостной, то есть обладать качеством, которое я почитаю главным? В процитированных отрывках видно, что Шарлотте Бронте мешает гнев. Она бросила историю, которой была так предана, чтобы погрузиться в личное горе. Она вспомнила, что ее саму лишили жизненного опыта: заставили штопать чулки в доме священника, хотя она хотела путешествовать по миру. От гнева ее воображение свернуло в сторону – и это чувствуется. Но на нее влиял не только гнев. Недостаток знаний, например. Портрет Рочестера выполнен впотьмах, в нем ощущается страх художника. В тексте постоянно присутствует горечь – это результат подавленных чувств: страдания, что не перестает тлеть где-то на фоне страстей, затаенной обиды, от которой эти великолепные книги сводит судорогой боли.

Поскольку роман имеет отношение к жизни, его ценности до определенной степени жизненны. Но очевидно, что ценности женщин зачастую отличаются от провозглашенных мужчинами – это совершенно естественно. Однако мужские ценности имеют больше веса. Грубо говоря, футбол и прочий спорт – «важно», а мода и покупка нарядов – «суета». Эти ценности неизбежно проникают в литературу. Это важная книга, пишет критик, ведь в ней идет речь о войне. Это проходная книга, потому что в ней говорится о женских переживаниях в гостиной. Военная сцена важнее сцены в магазине – это ранжирование незримо присутствует повсюду. Таким образом, вся романная конструкция начала XIX века с женской точки зрения искривлена под давлением чужого авторитета. При беглом знакомстве с этими забытыми романами чувствуется, что писательница ждала критики: здесь она нападает, а здесь – защищается. Она признавала, что «всего лишь женщина», или же утверждала, что «не хуже мужчины». Отвечала она сообразно своему характеру: или покорно и робко, или же гневно и настойчиво. Неважно – главное, она думала уже не о предмете рассуждений. И вот книга падает нам на голову. В середине обнаружилась червоточина. Я представила себе женские романы, которые, словно падалица, усыпали лавки старьевщиков Лондона. Гниль пошла от сердцевины. Женщина изменила свое мнение в угоду остальным.

Но как же тяжело было не прогнуться. Какой талант, какая цельность требовались, чтобы устоять под налетом критики посреди глубоко патриархального общества. Такое удавалось только Джейн Остин и Эмили Бронте, и это еще одно их достижение, возможно, главное. Они писали как женщины, а не как мужчины. Из тысячи писательниц только им удавалось игнорировать бесконечные наставления со стороны – пиши так, думай эдак. Они одни оставались глухи к неумолчному голосу, который то ворчал, то распекал, то поучал, стыдил, возмущался, гневался или, так и быть, хвалил; тому голосу, что никак не уймется, словно слишком рьяная гувернантка, что вместе с сэром Эджертоном Бриджесом требует от них быть безупречными и даже в разговорах о поэзии умудряется заодно покритиковать весь женский пол[19]; а если они будут вести себя хорошо (и выиграют, видимо, какой-то блестящий приз), их все равно будут увещевать не выходить за рамки, установленные говорящим: «…лишь мужественно признав ограничения, налагаемые на них полом, писательницы имеют право стремиться к совершенству»[20]. Тут все ясно, и когда я сообщу, что, как ни удивительно, это было написано в августе 1928 года (а не 1828-го, как можно было предположить), вы наверняка согласитесь, что как бы смешно это ни звучало теперь, такое мнение по-прежнему популярно (не буду ворошить старые болота, подберу лишь то, что само приплыло к моим ногам), а уж век назад оно и вовсе преобладало. Требовалась изрядная доблесть, чтобы не обращать внимания на эти попреки, отповеди и обещания призов. Только настоящая смутьянка могла бы сказать себе: «Не купят же они всю литературу целиком. Книги – это всеобщее достояние. Ты не прогонишь меня с газона, университетский смотритель. Запирай свои библиотеки, но разум мой свободен, и ты не повесишь на него замок».

Но как бы ни угнетали писательниц начала XIX века такие нападки (а я полагаю, что угнетали, и очень сильно), все это меркло по сравнению с проблемой, которая подстерегала их, когда они пытались перенести свои мысли на бумагу: у них не было традиции, чтобы опираться на нее, а имеющаяся была так мала и ограничена, что мало чем могла помочь. Мы, писательницы, мыслим так же, как наши матери. К великим писателям можно обратиться удовольствия ради, но пользы от них ждать бесполезно. Лэм, Браун, Теккерей, Ньюман, Стерн, Диккенс, Де Куинси (кем бы он ни был) не помогли ни единой женщине, хотя у них и можно перенять пару приемов и приспособить их под себя. Вес, скорость, аллюр мужского мышления слишком уж отличается от женского, чтобы выудить из него что-нибудь полезное – это был бы мартышкин труд. Возможно, первое, с чем столкнулась бы женщина, взявшаяся за перо в начале XIX века, – отсутствие общепринятых высказываний. Все великие романисты – Теккерей, Диккенс, Бальзак – писали живо и легко, но не безалаберно, выразительно, но не манерно, каждый в своем стиле, но тексты их все равно были общим достоянием. Все они использовали предложения, которые были в ходу в то время. Роман того времени мог начинаться приблизительно так: «Величие их работ побуждало не останавливаться на достигнутом, но продолжать. Наивысшее удовольствие им приносило занятие своим искусством, бесконечный поиск истины и красоты. Успех побуждает к действию, а усилие приводит к успеху». Это мужское суждение, в нем чувствуются Джонсон, Гиббон и им подобные. Для женщины такое не подошло бы. Шарлотта Бронте при всем ее таланте спотыкалась бы с таким громоздким орудием в руках, Джордж Элиот и вовсе пустилась бы в бесчинства. Джейн Остин, однако, лишь посмеялась и придумала свою манеру повествования, простую и естественную, и более никогда с ней не расставалась. Хотя у нее и меньше таланта, чем у Шарлотты Бронте, сказала она гораздо больше. Поскольку в основе искусства лежит свобода и полнота выражения, недостаток традиции, скудость и ограниченность инструмента сильно ограничивали женское творчество. Кроме того, в книге предложения не выкладываются с цепочкой, но образуют аркады и купола. Эти аркады и купола также ввели в обращение мужчины – для собственных нужд. Нет оснований предполагать, что женщинам подходят эпические поэмы или пьесы, раз уж им не подходят мужские предложения. Но литературные жанры успели закостенеть до того, как она стала писать. Один только роман не успел застыть – возможно, она взялась за романы еще и поэтому. Но кто сказал, что даже в наше время «роман» (я беру его в кавычки, чтобы дать понять, какими неуместными мне кажутся эти слова), самая податливая из всех форм, подходит для использования женщинами? Не сомневаюсь, что когда они обретут свободу, то немедленно приспособят все формы под себя, а то и изобретут новые – и стихи не обязательно останутся стихами. Ведь именно поэзия так и не получила выхода. Тут я задумалась, как бы женщина в наше время написала трагедию в пяти актах. Использовала бы она стихи? Отказалась бы от прозы?

Но все это – сложные вопросы, и ответы на них теряются в сумерках будущего. Оставлю их, поскольку они побуждают меня отклониться от темы и скрыться в поисках ответов в густом лесу, где я потеряюсь и, скорее всего, окажусь в лапах чудовищ. Мне бы не хотелось углубляться в мрачную тему будущего литературы, и уверена, что вам это тоже ни к чему, так что задержусь всего на мгновение, чтобы привлечь ваше внимание к следующему: в будущем наверняка станут очень важны физические факторы. Книги будут приспосабливаться к людям, и можно предположить, что женские книги будут короче, более сжатыми, чем мужские, чтобы для них не требовалось долгих часов спокойной и сосредоточенной работы. Ведь женщин будут постоянно прерывать. Кроме того, нервная система у мужчин и женщин явно различается, и, чтобы добиться полной отдачи, нужно выяснить, что подходит именно вам: многочасовые лекции, придуманные монахами сотни лет назад, или же что-то иное? Как часто надо чередовать работу и отдых, если понимать под отдыхом не безделье, но смену деятельности, и как определять эту смену? Все это надо выяснить и обсудить, и все имеет отношение к женщинам и литературе. Но где же взять исследование женской психологии, выполненное женщиной, думала я, снова подойдя к книжному шкафу. Если уж женщин не допускают к занятиям медициной на том основании, что они не играют в футбол…

К счастью, тут мои мысли повернули в другом направлении.

Пять

Наконец-то в ходе всей этой болтовни я добралась до полок с книгами ныне живущих авторов, мужчин и женщин; в наше время женщины пишут почти столько же, сколько и мужчины. Если это даже и не совсем так и мужчины по-прежнему более говорливы, то все же верно то, что теперь женщины пишут не только романы. Вот работы Джейн Харрисон по греческой археологии, эстетические труды Вернон Ли, книги Гертруды Белл о Персии. Теперь существуют книги на темы, о которых женщины прошлых поколений и мечтать не могли. Стихи, пьесы, критические работы, исторические труды, биографии, заметки о путешествиях, научно-исследовательские тексты и даже несколько книг о философии и экономике. Хотя романов по-прежнему больше, сами они изменились от соседства с книгами других жанров. Эпичный век женской литературы остался позади. Природная простота ушла: благодаря чтению и критике писательницы расширили кругозор, приобрели утонченность. Стремление рассказать о своей жизни осталось в прошлом – писательство стало видом искусства, а не способом самовыражения. Пожалуй, эти новые романы могут ответить на некоторые вопросы.

Я наугад взяла с полки один из них. Она стояла в самом конце полки, называлась, насколько я помню, «Жизнь как приключение», была написана Мэри Кармайкл и опубликована только что, в октябре. Видимо, это была первая книга Мэри Кармайкл, но ее следовало читать как завершающий том в долгой серии, в которую входили и стихи леди Уинчилси, и пьесы Афры Бен, и романы четырех великих писательниц. Несмотря на то что мы привыкли судить о книгах по отдельности, они дополняют друг друга. Мне следовало считать эту неизвестную даму прямой последовательницей великих женщин, обстоятельства жизни которых я изучала, чтобы понять, что именно она от них унаследовала. Вздохнув (романы зачастую оказываются не противоядием, а банальным болеутоляющим и вводят нас в дремотное забытье, а не пробуждают пылающим клеймом), я устроилась с блокнотом и карандашом, чтобы разобраться в первом романе Мэри Кармайкл «Жизнь как приключение».

Для начала я пробежала взглядом по странице. Прежде чем нагружать память информацией о голубых и карих глазах и отношениях, которые могут сложиться у Хлои с Роджером, я попытаюсь составить представление о языке. Когда станет ясно, пером это написано или топором, тогда и придет время запоминать подробности. Я попробовала пару предложений на вкус. Вскоре стало ясно, что что-то не так. Ровному потоку предложений то и дело что-то мешало. Что-то царапалось, торчало, отдельные слова бросаются в глаза. Мэри Кармайкл «оконфузилась», как говорили в старых пьесах, словно человек, тщетно чиркающий спичкой. Но чем же тебе не подошла манера Джейн Остин, спросила я ее, словно бы она сидела рядом. Неужели ее надо отправить в утиль только потому, что Эммы и мистера Вудхауса больше нет? Жаль, если так, вздохнула я. Джейн Остин переходит от одной мелодии к другой, словно Моцарт от пьесы к пьесе, а читать эту книгу – словно плыть по морю в лодке: тебя качает вверх-вниз. Судя по одышливой немногословности, писательница чего-то боялась – может, опасалась обвинений в «сентиментальности» или же вспомнила, что женскую прозу называли «цветистой» и решила щедро добавить шипов. Но, не изучив сцены внимательно, непонятно, своим ли языком говорит автор или чужим. Во всяком случае, это чтение не усыпляет, подумала я. Но слишком уж много фактов. Она и половину не успеет использовать (книга была вдвое короче «Джейн Эйр»). Как бы то ни было, писательнице все же удалось усадить всех нас – Роджера, Хлою, Оливию, Тони и мистера Бигхэма – в лодку. Подождите-ка, сказала я, откидываясь на спинку стула. Прежде чем продолжать, надо хорошенько все обдумать.

Я почти уверена, что Мэри Кармайкл пытается нас одурачить. Мне кажется, что я на аттракционе в парке: ждешь, что вагончик обрушится вниз, а он снова взлетает. Мэри играет с нашими ожиданиями. Вначале она разрушила предложение, теперь ломает последовательность. У нее есть полное право так поступать, если она хочет чего-то этим добиться. Но так ли это, я узнаю, только когда увижу настоящий конфликт. Пусть сама решает, что это будет за конфликт, хоть между консервными банками и старыми чайниками; но пусть убедит меня, что верит в него, а потом – разрешит его. Я была готова выполнить свой читательский долг, если Мэри Кармайкл выполнит писательский. Перевернув страницу… Простите, но здесь я должна прерваться. Среди нас нет мужчин? Вы уверены, что за красной шторой не прячется сэр Чарльз Байрон? Здесь точно одни женщины? Тогда я могу сообщить вам, что далее я прочла следующее: «Хлое нравилась Оливия». Не надо пугаться. Ни к чему краснеть. В своем кругу мы можем признать, что такое порой случается. Женщинам нравятся женщины.

«Хлое нравилась Оливия», – прочла я. И тут меня словно ударило молнией – какой прорыв! Возможно, Оливия понравилась Хлое впервые в истории мировой литературы. Клеопатре не нравилась Октавия. А если бы нравилась – как изменился бы сюжет «Антония и Клеопатры»! Сейчас же эта история подана слишком просто и банально, думала я, на мгновение забыв об «Испытаниях жизни». Единственное чувство, которое Клеопатра испытывает по отношению к Октавии, – ревность. Не выше ли она меня? Как она причесывается? Для сюжета пьесы иного и не требуется. Но было бы куда интереснее, если бы отношения двух женщин стали сложнее. Отношения женщин вообще чересчур просты, подумала я, припоминая разных великолепных героинь. Как много остается невысказанным. Я попыталась вспомнить, изображал ли кто-нибудь двух женщин подругами. Джордж Мередит сделал такую попытку в «Диане на перепутье». В античных пьесах и у Расина женщины могут быть наперсницами. Иногда в литературе встречаются матери и дочери. Но их почти всегда изображают в связи с мужчинами. Странно подумать, что до Джейн Остин все великие героини не просто появились из-под мужского пера, но и упоминались только в связи с мужчинами. А это ведь лишь малая часть женской жизни, и даже о ней мужчина почти ничего не знает, поскольку обречен глядеть на все сквозь черные или розовые очки своего пола. Отсюда, возможно, своеобразие литературных героинь: они ошеломительно прекрасны или уродливы, воплощение небесной доброты или адского беспутства, – именно такой видел женщину влюбленный, когда любовь его расцветала или увядала, обретала или теряла взаимность. У романистов XIX века, конечно, женские образы стали сложнее и разнообразнее. Возможно, именно желание писать о женщинах постепенно заставило мужчин отойти от мрачных поэтических драм, где героинь просто некуда было пристроить, и изобрести куда более вместительный жанр романа. Но и тогда очевидно, даже в текстах Пруста, что знания мужчин о женщинах очень фрагментарны и ограниченны, как и знания женщин о мужчинах.

Кроме того, постепенно стало ясно, продолжала я, возвращаясь к книге, что не только мужчины, но и женщины интересовались чем-то за пределами домашнего очага. «Хлое нравилась Оливия. Они делили одну лабораторию на двоих…» – из дальнейшего повествования я выяснила, что девушки вместе трудились над измельчением печени, которая должна излечивать тяжелую анемию. И это несмотря на то, что одна из них была замужем и имела, кажется, двоих детей. Разумеется, такие подробности раньше не упоминали, и блистательный образ героини становился чересчур простым и однотонным. Предположим на мгновение, что мужчин изображают в литературе исключительно как влюбленных – они не дружат с мужчинами, не воюют, не мыслят и не мечтают; как мало места нашлось бы им тогда в шекспировских пьесах, как пострадала бы литература! Возможно, нам осталась бы большая часть Отелло и довольно много Антония, но Цезарь, Брут, Гамлет, Лир и Яго исчезли бы. Мировая литература оскудела бы – так же, как она оскудела из-за того, что женщинам было отказано в участии. Их выдавали замуж насильно, держали взаперти и не давали выбирать себе дело – драматург был не в силах изобразить их правдоподобно или сколь-нибудь интересно. Единственным достойным толкователем оказалась любовь. Поэта принудили испытывать страсть или разочарование или же решить для себя, что он будет женоненавистником (обычно это означало, что женщинам он просто не нравится).

Итак, если Хлое и вправду нравится Оливия и они делят лабораторию – что само по себе делает их дружбу более крепкой или разнообразной, поскольку она основана не только на личных отношениях; если Мэри Кармайкл действительно умеет писать (а мне уже начал нравиться ее стиль); если у нее есть собственная комната, в чем я несколько сомневаюсь; если у нее есть пятьсот фунтов годового дохода (но это неизвестно), – тогда, мне кажется, произошло выдающееся событие.

Ведь если Хлое нравится Оливия и Мэри Кармайкл знает, как написать об этом, она осветит факелом тьму, где ранее не ступала нога человека. Здесь все полумрак и глубокие тени, словно в извилистой пещере, где гуляешь со свечкой, не зная, куда идешь. Вернувшись к книге, я прочла, как Оливия ставит склянку на полку и говорит, что ей пора домой, к детям. Да это же невиданное в мировой истории зрелище! – воскликнула я. Мы с Хлоей внимательно наблюдали за ним – мне хотелось понять, как Мэри Кармайкл уловила все эти неописанные жесты, несказанные или недосказанные слова, которые оживают (но лишь отчасти, словно тени мотыльков на потолке) лишь когда женщины остаются наедине, вдали от своенравного света мужского мнения. Если она и вправду решилась на такое, ей надо притаиться, сказала я, продолжая чтение; ведь женщины так подозрительно воспринимают любой интерес, за которым не стоит очевидных мотивов, так привычны скрываться и сжиматься, что стоит лишь взглянуть в их сторону, и они тут же исчезают. Единственный способ (обратилась я к Мэри Кармайкл, словно она сидела рядом) – это говорить о постороннем, смотреть в окно и потихоньку записывать – не карандашом в блокноте, но тончайшей скорописью, еще не рожденными словами, – как Оливия, тысячи лет просидевшая в тени, ведет себя на свету, как она вдруг видит, что ей предлагают незнакомое лакомство: приключения, знания, творчество. И тянется к нему, продолжала я, снова поднимая взгляд от книги, пытаясь найти новые возможности в системе, искусно разработанной совсем для других целей, чтобы воспринять новое, не потревожив уже существующий тончайший и сложнейший баланс.

Увы, я совершила то, чего обещала себе не делать: ненароком перешла к восхвалению своего пола. «Тончайший», «сложнейший», «искусно разработанная» – это, безусловно, хвалебные эпитеты, а хвалить свой пол как-то странно и глупо, а в данном случае и неуместно. Глядя на карту, мы не можем сказать, что Америка была открыта женщиной; откусив яблоко, не вспоминаем, что законы гравитации были придуманы женщиной; а глядя в небо на аэропланы над нами, не можем отметить, что именно женщины изобрели авиацию. На этой стене нет шкалы, по которой можно было бы измерить женский рост. У нас нет метрической системы из ярдов и дюймов, которую мы могли бы приложить к образу хорошей матери, преданной дочери, верной сестры или умелой домоправительницы. Даже в наше время университетская степень есть у немногих женщин и мало кто из них проходил испытание армией, флотом, профессией, торговлей, политикой и дипломатией. Женщины по сей день остаются незамеченными. Если же я хочу узнать все возможное про сэра Хоули Баттса, к примеру, мне надо всего лишь открыть справочник Дебретта или Берка, и я обнаружу, что он получил такую-то и такую-то степень, владеет поместьем, имеет наследника, занимал пост секретаря, был представителем Великобритании в Канаде и удостоен множества званий, титулов, медалей и прочих неотъемлемых символов его заслуг. Лишь Провидение знает о сэре Хоули Баттсе больше.

Но если я называю женский ум «тончайшим» и «сложнейшим», никакие справочники не подтвердят мои слова. Что же мне делать? Я снова обратилась к книжным полкам. Вот биографии: Джонсон, Гёте, Карлейль, Стерн, Коупер, Шелли, Вольтер, Браунинг и прочие. Я задумалась обо всех этих великих мужчинах, которые по той или иной причине восхищались женщинами, искали их общества, делили с ними кров, влюблялись, доверяли и открывались им, писали о них и в общем и целом нуждались в противоположном поле и зависели от него. Не буду утверждать, что все эти отношения были исключительно платоническими – да и сэр Уильям Джойнсон-Хикс[21] вряд ли меня поддержит. Но было бы несправедливо утверждать, что эти мужчины искали лишь женской лести и плотских радостей. Очевидно, что они получали то, чего не могли дать друг другу, и я постараюсь дать этому определение, не прибегая к напыщенным стихотворным цитатам: это обновление творческой силы, которое может даровать нам лишь противоположный пол. Я представила, как, открыв дверь гостиной или детской, мужчина видит женщину за вышивкой или в окружении детей, то есть в центре совсем другого мира, и чувствует живительный контраст между этим миром и его собственным (Палатой общин, возможно, или домом правосудия), а самая простая беседа подарит ему настолько иной взгляд на вещи, что в нем оживут высохшие было помыслы; наконец, сам вид женщины, творящей в принципиально иной среде, так разгонит творческие силы, что к нему исподволь вернется вдохновение, а с вдохновением – та фраза или эпизод, которые никак не давались перед тем, как он решил навестить ее. На каждого Джонсона найдется своя Трейл, и потому-то он и держится за нее, а когда Трейл выходит замуж за итальянского учителя музыки, Джонсон чуть ли не сходит с ума от гнева, и не только потому, что ему будет недоставать приятных вечеров у нее в гостях, но и потому, что свет его жизни «будто бы угас».

И даже если вы не Джонсон, Гёте, Карлейль или Вольтер, вы все же можете ощутить (пусть и не так, как великие) всю мощь этой женской творческой силы. Войдя в комнату… но чтобы женщина спокойно могла написать, что происходит, когда она входит в комнату, понадобилось бы изрядно напрячь возможности английского языка и снабдить его целой стаей незаконнорожденных новых слов. Комнаты бывают такие разные – спокойные или мятежные, с окнами на море или, напротив, в тюремный двор, увешанные стиркой или украшенные шелками и опалами, жесткие, точно конская грива или мягкие, словно перья; войдите в любую комнату, и вас захлестнет необыкновенно сложная волна женственности. Как же иначе? Женщины просидели взаперти миллионы лет, и стены уже так пропитались их творческой силой, что кирпичи и известь не вмещают ее – теперь она выплеснется на перья, кисти, политику и торговлю. Но эта творческая сила отличается от мужской. Бесконечно жаль, если она угаснет или исчезнет, поскольку она была воспитана веками строжайшей дисциплины, и заместить ее нечем. Бесконечно жаль, если женщины станут писать, жить и выглядеть как мужчины, ведь двух полов и так не хватает для нашего огромного разнообразного мира, так как же мы обойдемся всего одним? Разве образование не должно делать упор на наши различия? Мы и так слишком похожи, и если какой-нибудь первооткрыватель сообщит, что нашел представителей иных полов, что смотрят сквозь другие ветви на другое небо, это была бы величайшая польза человечеству! А как весело было бы посмотреть, как профессор Х. кинется к своим линейкам и рулеткам, чтобы доказать собственное превосходство.

Видимо, Мэри Кармайкл уготовано быть обычным наблюдателем, размышляла я, не спеша перевернуть страницу книги. Боюсь, что она поддастся искушению стать наблюдателем от литературы (а не мыслителем). Перед ней столько новых фактов. Ей больше не требуется ограничивать себя приличными домами верхушки общества. Она войдет в душные комнатушки, где сидят куртизанка, шлюха и дама с мопсом, но движимая не милосердием или высокомерием, а на равных с ними. Они сидят в этой комнате в своих грубых готовых платьях, которые им выдал мужчина-писатель. Но Мэри Кармайкл достанет ножницы и посадит эти платья точно по фигуре. Удивительно будет увидеть этих женщин такими, какие они есть, но придется немного подождать, ведь Мэри Кармайкл по-прежнему немного стесняется в присутствии «греха» – наследия нашей эпохи сексуального варварства. На ногах у нее по-прежнему убогие классовые кандалы.

Однако большинство женщин все же не куртизанки, не распутницы и не проводят летние дни, прижимая мопсов к пыльному бархату платья. Так что же они делают? И тут мне представилась одна из тех длинных улиц к югу от реки, где люди живут друг у друга на головах. Перед моим мысленным взором появилась старушка, которая переходила улицу под руку с дамой средних лет – видимо, дочерью. Обе так благопристойно одеты, что сразу видно, это целый ритуал: зашнуровать ботинки, укутаться в меха, а летом все это перекладывается камфорой и убирается в шкаф. Когда загораются фонари, они переходят улицу (сумерки – их любимая пора), и так много лет. Старшей почти восемьдесят, но если спросить, что значила для нее жизнь, она скажет, что помнит фейерверк в честь битвы при Балаклаве или ружейный салют в Гайд-парке в честь рождения Эдуарда VII. А если вы захотите зафиксировать воспоминание конкретной датой и спросите, что она делала 5 апреля 1868 года или 2 ноября 1875-го, она уставится в пространство и скажет, что ничего такого не помнит. Все ужины приготовлены, тарелки и чашки вымыты, дети отправлены в школу и выпущены во взрослую жизнь. Ничего не осталось. Всё в прошлом. А в биографиях и исторических трудах об этом ни слова. И все романы невольно лгут.

Эти безвестные жизни лишь предстоит описать, сказала я, обращаясь к Мэри Кармайкл, словно она сидела рядом, и мысленно отправилась в путь по лондонским улицам, ощущая, как давит на меня безмолвие, как сгущаются невысказанные судьбы: то ли это исходит от женщин, что стоят на углах подбоченясь, кольца врезались в отекшие пальцы, болтают, словно в шекспировских пьесах, то ли от продавщиц фиалок и спичек, то ли от старух, застывших в дверных проемах; то ли от девушек, в чьих лицах отражаются проходящие мимо мужчины и женщины и огни витрин, словно солнце и облака в волнах. Вам предстоит обследовать все это, крепко держа факел, сказала я Мэри Кармайкл. Главное же – осветить собственную душу, все ее каверны и трещины, все высокомерие и щедрость и честно признать, что значит для вас собственная красота (или невзрачность) и в каких вы отношениях с изменчивым миром перчаток, туфелек, вещей и слабых ароматов, что испаряются из аптекарских сосудов и по аркадам из платьев стекают на псевдомраморные полы. Дело в том, что мысленно я уже вошла в магазин: пол был выложен черно-белой плиткой, стены были украшены разноцветными лентами невероятной красоты. Мэри Кармайкл стоило бы этим полюбоваться, подумала я, ведь это зрелище ничуть не меньше достойно описания, чем заснеженный пик или скалистое ущелье в Андах. Или взять девушку за стойкой – я бы предпочла узнать ее историю, а не стопятидесятое описание жизни Наполеона, семидесятый анализ поэзии Китса и мильтоновской инверсии в его трудах. Подозреваю, что старый профессор З. и ему подобные заняты именно этим. А потом я осторожно, на цыпочках (такая уж я трусиха, так страшусь кнута, который некогда чуть не обрушился на мои плечи) подхожу к ней и шепчу, что ей также следует научиться смеяться (без горечи!) над мужским тщеславием – или лучше сказать «мужскими странностями», это не так оскорбительно. У каждого на затылке есть пятно размером примерно с шиллинг, которое он не в состоянии увидеть самостоятельно. Это одна из тех добрых услуг, которые два пола могут оказать друг другу, – описать это пятно размером с шиллинг. Подумайте только, как много обрели женщины благодаря замечаниям Ювенала и критике Стриндберга. Как благородно, как неутомимо мужчины указывали женщинам на это пятно, начиная с античной истории! И если Мэри хватит смелости и честности, она зайдет за спину противоположному полу и скажет нам, что же там кроется. Невозможно создать верный портрет мужчины, пока женщина не описала его пятно. Мистер Вудхаус и мистер Кэйсобон[22] сами представляют собой такие пятна. Разумеется, никто в здравом смысле не посоветует ей высмеивать увиденное. Литература демонстрирует тщетность таких попыток. Будьте честны, и вас ждут удивительные результаты. Комедия обогатится. Будут открыты новые факты.

Настало время вернуться к книге. Чем размышлять, что Мэри Кармайкл напишет или может написать, куда полезнее выяснить, что она уже написала. Вернувшись к чтению, я вспомнила, что у меня уже родились некоторые претензии. Она отказалась от остинской манеры письма и не дала мне случая применить свой безупречный вкус, идеальный слух. К чему говорить: «Да-да, все это очень мило, но Джейн Остин писала куда лучше», если приходится признать, что эти две писательницы ничуть не похожи. Затем Мэри пошла еще дальше и нарушила последовательность – предполагаемый порядок вещей. Возможно, это было сделано бессознательно – она просто соблюдала естественный для женщины порядок вещей. Но эффект оказался ошеломительным: читатель видит, как нарастает волна, как грядет конфликт. А мне так и не представился случай возгордиться тонкостью своих чувств, глубоким пониманием человеческой души. Ведь каждый раз, как я собиралась ощутить то, что полагается чувствовать при столкновении с любовью или смертью, докучливое создание уводило меня в сторону, словно кульминация была еще чуть дальше. И у меня не оставалось шансов произнести подобающие фразы о «непреодолимых чувствах», «человеческой сути», «глубинах человеческого сердца» и прочие, помогающие нам верить, что как бы остроумны мы ни были, на самом деле мы очень серьезны, глубоки и человечны. Напротив, она заставила меня почувствовать, что на самом деле мы не так уж человечны, серьезны и глубоки – скорее ленивы и ограничены, а это была куда менее приятная мысль.

Но я продолжала читать и отметила кое-что еще. Она не «гений», это очевидно. В ней нет той любви к Природе, пылкого воображения, необузданной поэтичности, блестящего остроумия и мрачного таланта ее великих предшественниц – леди Уинчилси, Шарлотты Бронте, Эмили Бронте, Джейн Остин и Джордж Элиот; ее письму недостает мелодичного благородства Дороти Осборн – она всего лишь умная барышня, а ее книги лет через десять наверняка сдадут в макулатуру. Однако она обладает определенными достоинствами, которых недоставало куда более талантливым женщинам даже полвека назад. Мужчины для нее уже не были «враждебным племенем»; ей незачем было тратить время на противостояние, не нужно было забираться на крышу и нарушать свой душевный покой мечтами о том, в чем ей было отказано: путешествиях, жизненном опыте и знании света и характеров. Страх и ненависть почти исчезли – их следы можно было заметить только в слегка преувеличенном наслаждении свободой и стремлении говорить о противоположном поле в едком и саркастическом тоне, без романтических придыханий. Не подлежит сомнению, что как писательница она обладает некоторыми достоинствами высшего порядка. У нее свободный и открытый разум, чувствительный ко всякому воздействию, подобный молодому цветку, что откликается на всякий луч и звук. Она тонко и любопытно пишет о неизвестных или не описанных ранее предметах, освещает различные мелочи и показывает, что, возможно, они не так уж и малы. Она извлекает на свет то, что было некогда погребено, и заставляет нас задуматься – зачем же было предавать это погребению. Несмотря на некоторую неуклюжесть и отсутствие незримой поддержки многовековой традиции, которая делает малейший росчерк пера Теккерея или Лэма наслаждением для взора, Мэри Кармайкл, как мне стало казаться, освоила первый важнейший урок: она писала как женщина, но словно бы забывала, что является женщиной, и потому ее текст притягателен, как бывает притягателен человек, забывший о себе.

Все это замечательно. Но если ей не удастся выстроить из личного и мимолетного крепкую и надежную конструкцию, все это изобилие чувств и тонкость восприятия пропадут зря. Я уже говорила, что хочу дождаться конфликта. Пусть сведет воедино все намеки, приманки и уловки и докажет, что не скользит по поверхности, а видит насквозь, до самых глубин. В какой-то момент она должна была сказать себе – наступил час, когда я могу показать всю глубину своего замысла, не прибегая к драме. И она начнет – невозможно не заметить, как нарастает скорость! – манить и увлекать, и в памяти всплывут полузабытые намеки из других глав. Она заставит нас почувствовать их, пока герои будут самым естественным образом шить или курить трубку, и нам покажется, что мы взобрались на вершину мира и увидели его красоту и величие.

Как бы то ни было, она старалась. Наблюдая, как она готовится к броску, я видела (но надеялась, что сама она не видит) епископов и деканов, докторов и профессоров, патриархов и педагогов, которые выкрикивали свои запреты и советы. Так нельзя! Так не положено! На газон допускаются лишь ученые и члены братства! Леди допускаются только при наличии рекомендательного письма! Прекрасным начинающим писательницам сюда! Они голосили, словно толпа у ограды на гонках, а ей предстояло взять препятствие, не глядя по сторонам. Отвлечешься, чтобы огрызнуться или фыркнуть, и ты пропала, – сказала я ей. Секундное промедление – и все потеряно. Думай только о прыжке, молила я, словно поставила на нее все деньги, и она вспорхнула, словно птица. Но за оградой была другая, а за ней – следующая. Я сомневалась, что у нее хватит сил на все, ведь от аплодисментов и гула становилось дурно. Но она сделала все, что могла. Если учитывать, что Мэри Кармайкл не гений, а обычная девушка, написавшая свой первый роман в однокомнатной квартирке и не располагавшая такой роскошью, как время, деньги или праздность, попытка удалась.

Дайте ей еще сотню лет, думала я, дочитывая последнюю главу – в ней на фоне звездного неба мелькали голые плечи и носы, поскольку кто-то отдернул занавеску в гостиной, – дайте ей собственную комнату, пятьсот фунтов в год, право голоса и возможность вычеркнуть половину написанного сегодня, и она напишет куда лучшую книгу. Она станет настоящим поэтом, заключила я, убирая «Жизнь как приключение» в конец полки, – лет через сто.

Шесть

На следующее утро пыльные лучи октябрьского солнца светили в незавешенные окна, и с улицы подымался автомобильный гул. Лондон снова набирал обороты, фабрика забурлила, станки проснулись. Очень соблазнительно после всей этой писанины выглянуть в окно и посмотреть, чем занят Лондон 26 октября 1928 года. И чем же он был занят? Никто, видимо, не читал «Антония и Клеопатру». Лондон вообще, кажется, был равнодушен к шекспировским пьесам. Никому не было дела (и я их не виню) до будущего литературы, смерти поэзии или изобретения нового литературного стиля, подходящего для выражения женских чаяний. Если бы об этом что-то написали на асфальте, никто не остановился бы, чтобы почитать. Беспечные ступни прохожих стерли бы надписи за какие-нибудь полчаса. Вон бежит посыльный, а вот идет женщина с собачкой. Лондонские улицы великолепны тем, что на них не встретишь двух похожих людей, каждого влечет свое дело. Тут были деловые люди с портфельчиками, праздные гуляки барабанили тростями по оградам, весельчаки, для которых улица – что свой клуб, и они бродят по ней, окликая проезжающих мимо и заговаривая со всеми подряд. Мимо шли похоронные процессии, и мужчины, словно вдруг вспомнив о своей смертности, приподымали шляпы вслед. Джентльмен самого изысканного вида медленно спустился по ступеням дома и остановился, чтобы не столкнуться с суетливой леди в роскошной шубе, непонятно как приобретенной, и с букетиком пармских фиалок. Все они казались существовавшими отдельно друг от друга, поглощенными своими делами.

Как это часто бывает в Лондоне, вдруг всякое движение остановилось. Никто не ехал по улице, никто не шел мимо. В этой тишине с ветки платана в конце улицы оторвался листок и медленно спланировал на землю. Этот лист словно давал нам знак присмотреться к окружающему миру, на который мы мало обращаем внимания. Он, казалось, указывал на реку, что невидимо текла мимо нас, сворачивала за угол, подхватывала людей и несла их дальше по улице, как ручей в Оксбридже, что унес студента в лодке и сухие листья. Теперь же она подхватила и понесла на другую сторону улицы девушку в лакированных ботинках, юношу в коричневом пальто и такси; поток принес всех троих мне под окно, где такси остановилось, и юноша с девушкой тоже остановились и забрались в такси, и оно ускользнуло прочь, словно повинуясь тому же невидимому течению.

Зрелище это было мне привычно; странно было, что мое воображение наделило его неким ритмом, и что, глядя на двух человек, уезжающих в такси, я каким-то образом почувствовала толику их довольства жизнью. Глядя, как автомобиль скрывается за углом, я поняла, что эти двое словно бы помогли расслабиться моему напряженному мозгу. Все же непросто два дня подряд думать о двух полах, как об отдельных явлениях. Это нарушает гармонию сознания. Теперь в этом усилии более не было нужды, и от зрелища пары в такси гармония восстановилась. Удивительная штука – мозг, подумала я, отходя от окна: мы почти ничего о нем не знаем и в то же время полностью от него зависим. Почему же мне кажется, что сознание так же устает от споров и разногласий, как тело – от физической нагрузки? И что это такое – целостность мысли? Разум не может пребывать в едином состоянии, ведь он способен концентрироваться на тысяче разных вещей. Мы можем отделить себя от прохожих и мыслить себя отдельным существом, взирающим на них сверху вниз. Или же думать в унисон с окружающими, если, например, мы стоим посреди толпы и вместе со всеми ждем какого-нибудь объявления. А если вы – женщина, то вам наверняка знакомо внезапное раздвоение сознания, которое происходит, когда вы шагаете по, например, Уайтхоллу, а значит – пребываете в самом сердце цивилизации и при этом как бы находитесь вне ее, как скверна, инородное тело.

Разумеется, сознание то и дело перефокусируется и воспринимает окружающий мир с разных перспектив. Но в некоторых из произвольных внутренних состояний нам некомфортно. Чтобы удерживать себя в них, надо что-то в себе подавлять, а для этого требуются силы. Возможно, это такой же случай. Когда я увидела, как пара встречается на углу и садится в такси, мой ум словно бы слился воедино после того, как его разделили. Самая очевидная тому причина: сама природа обоих полов подразумевает их сотрудничество. Нами движет могучая, пусть и не вполне рациональная уверенность в том, что величайшее удовлетворение, максимальное счастье возможны только в союзе мужчины и женщины. Но, наблюдая за тем, как двое садятся в такси, и за своей радостью от этого зрелища, я задумалась: а вдруг в нашем сознании тоже существуют два пола, и чтобы достичь радости и гармонии, им надо соединиться? Я неумело набросала план души, в которой было две силы, мужская и женская, и в мужском мозгу громче звучал мужской голос, а в женском – женский. Естественное и комфортное состояние – это гармония и мирное сотрудничество двух начал. Женский голос должен звучать и в мужском мозгу тоже, равно как и женщина должна ощущать свое мужское начало. Возможно, именно это имел в виду Кольридж, говоря, что поистине великий ум – андрогинен. Сознание наиболее живо и работоспособно именно при слиянии этих двух начал. Возможно, чисто мужской или чисто женский разум вообще неспособны к творчеству. Но неплохо было бы справиться в какой-нибудь книге и увидеть, что же подразумевается под мужественно-женским или женственно-мужским.

Говоря, что всякий великий ум по сути своей андрогинен, Кольридж, конечно, не имел в виду, что этот великий ум будет испытывать какое-то особое сочувствие к женщинам, заниматься ими или пытаться дать им голос. Возможно, андрогинный ум менее склонен искать различия, чем однополый. Предполагаю, что он имел в виду гибкость и восприимчивость андрогинного ума, способность беспрепятственно выражать чувства, его пылкое вдохновение. Мы вновь возвращаемся к Шекспиру – его сознание явно было андрогинным, хотя невозможно сказать, что он думал о женщинах. И если и впрямь по-настоящему развитый ум подходит к обоим полам с одной меркой, значит, мы не так уж и развиты. Подойдя к полкам с книгами современных писателей, я задумалась: не этот ли факт лежит в основе терзающей меня загадки? Нет поколения, которое больше пеклось бы о своей половой принадлежности: доказательством тому служат бесчисленные тома в Британском музее, написанные мужчинами о женщинах. Конечно, виной этому движение суфражисток. Они разожгли в мужчинах болезненную потребность самоутвердиться, вынудили их выпятить себя и свои достоинства, о которых они раньше и не думали. А столкнувшись с провокацией (пусть даже и исходящей от горстки женщин в черных чепцах), человек вынужден давать отпор, а если ему еще ни разу в жизни не приходилось давать отпор, то он может переборщить. Возможно, этим объясняются некоторые особенности нового романа мистера А., цветущего господина и любимца критиков.

Я открыла его. Было приятно вновь прочесть строки, написанные мужчиной – такие прямолинейные, безыскусные по сравнению с женскими. В них чувствовалась такая свобода мышления, такая вольность, уверенность в себе. В присутствии этого со всем тщанием вскормленного, хорошо образованного, свободного разума чувствовалось, что он совершенно здоров, что никогда не подвергался нападкам или притеснениям, что от рождения ему была предоставлена полная свобода вести себя как вздумается. Все это было восхитительно. Но через главу-другую вам начинало казаться, что на страницы легла какая-то тень – с отчетливыми контурами, ясно напоминающая букву «Я». Вы принимались щуриться, пытаясь понять, что за картина за ней кроется – дерево или, может быть, женщина? Но все заслоняла буква «Я». Она начинала вас утомлять. Разумеется, это была крайне почтенная буква: честная, последовательная, крепкая и лоснящаяся от долгих веков воспитания и отличного питания. Сама я уважаю эту букву и глубоко ею восхищена. Но здесь – я перелистнула пару страниц – плохо то, что в тени этой буквы все становится бестелесным, словно в тумане. Это дерево? Нет, все же женщина. Но в теле у нее не осталось ни косточки, подумала я, глядя на то, как Фиби (так ее звали) идет по пляжу. Но тут с песка встал Алан, и его тень тут же накрыла Фиби. У Алана было свое мнение, и Фиби захлебнулась в потоке этого мнения. Кроме того, его переполняла страсть, – и тут я начала торопливо листать страницы, чуя надвигающуюся развязку. Так и вышло. Развязка случилась прямо на пляже. Все произошло крайне рьяно и откровенно. Непристойнее не бывает. Но… я слишком часто говорю «но». Так нельзя. Надо все же заканчивать предложения, упрекнула я себя. Так что закончу – но мне скучно! Но почему же мне скучно? Частично из-за господства буквы «Я» и ее иссушающей тени, в которой ничто уже не вырастет. А частично по другим, более сложным причинам. В сознании мистера А. существовала какая-то преграда, блокировавшая поток творческой энергии и превращающая его в ручеек.

Вспоминая разом обед в Оксбридже, сигаретный пепел, бесхвостую мэнскую кошку, Теннисона и Кристину Россетти, я поняла, что же это за препятствие. Раз Алан не твердит тихонько: «Роза алая у ворот жарко вспыхивает, как в бреду», пока Фиби идет к нему по пляжу, а она не отвечает: «Моя душа, как птичий хор, поет на тысячу ладов», – то что же остается делать? Только быть ясным, как день, и прямолинейным, как солнце. И он так и поступает, снова и снова (я листала страницы), снова и снова. И это довольно уныло, добавила я, понимая весь ужас своего признания. Непристойности у Шекспира возбуждают у читателя тысячи размышлений, и в них нет ни капли уныния. Но Шекспир делает это для удовольствия, а мистер А., как говорят нянюшки, нарочно. Таким образом он протестует. Он протестует против равенства полов, утверждая собственное превосходство. Он подавлен, зажат и закомплексован – таким мог бы быть и Шекспир, доведись ему познакомиться с мисс Клаф и мисс Дэвис[23]. Елизаветинская литература была бы совсем иной, начнись женское движение в XVI веке, а не в восемнадцатом.

Если теория об андрогинном сознании верна, то получается, что мужское сознание нынче переживает кризис: мужчины теперь пишут только мужской частью мозга. Женщинам не стоит их читать, ведь они неизбежно станут искать в этих книгах нечто, чего там быть не может. Недостает умения делать предположения, подумала я, взяв в руки труд мистера Б., критика, и принялась очень внимательно изучать его соображения о поэтическом искусстве. Он писал со знанием долга, умно и тонко, но проблема была в том, что чувства его молчали; его разум казался разделенным на отдельные комнаты без какого-либо сообщения. Если прочесть какую-нибудь фразу мистера Б., она замертво упадет вам в сознание, но любая фраза Кольриджа тут же взрывается в мозгу сотней других идей, и это единственный вид письма, у которого есть шанс на вечность.

Каковы бы ни были причины, это очень печально. Это значит (я подошла к шеренге томов Голсуорси и Киплинга), что лучшие работы величайших современных писателей не встречают отклика. Женщине, как ни бейся, не найти в них того источника вечной жизни, о котором твердят критики. Дело не столько в том, что в этих книгах прославляются мужские добродетели, насаждаются мужские ценности и описывается мир мужчин; дело в том, что женщинам недоступны чувства, пронизывающие эти книги. Задолго до конца вы чувствуете, что вот-вот кульминация произойдет, вот-вот случится взрыв. Эта картина рухнет-таки на голову старому Джолиону; он погибнет от шока; старый клерк произнесет над ним два-три слова, и все лебеди Темзы исполнят ему прощальную песню. Но прежде чем это случится, вы убежите и спрячетесь в кустах крыжовника, поскольку то, что кажется мужчине тонким, глубоким, символичным, оставляет женщину в недоумении. Так и с киплинговскими офицерами, которые поворачиваются Спинами, и с Сеятелями, что сеют Семя, и его Мужчинами, что остаются наедине со своим Делом, и Флагом – все эти большие буквы смущают, словно вас застали за подслушиванием мужской вакханалии. Дело в том, что ни в Голсуорси, ни в Киплинге нет ничего женского. Поэтому все их качества кажутся женщине незрелыми и грубыми. Они не умеют убеждать. А если книга не может увлечь, то как бы сильно она ни потрясала читателя, до глубины его души она не достучится.

Чувствуя смутное беспокойство – в такое моменты берешь книги одну за другой и ставишь их обратно, не раскрыв, – я попыталась вообразить эпоху чистой, самоуверенной маскулинности, вроде той, что предсказывают профессора в своих письмах (взять хотя бы сэра Уолтера Рэли[24]) и уже установили в Италии. Очевидная маскулинность Рима потрясает, но какой бы ценной она ни казалась государству, влияние ее на поэзию кажется сомнительным. Как бы то ни было, в газетах пишут, что состояние романа в Италии вызывает некоторое беспокойство. Состоялась встреча академиков с одной целью – «помочь развитию итальянского романа». «Представители знатных или богатых семей, производства или фашистских корпораций» собрались, чтобы обсудить этот вопрос, и отправили дуче телеграмму, в которой выражалась надежда, что «фашистская эра вскоре обретет своего достойного поэта». Присоединимся к этой робкой надежде, но поэзия вряд ли может вырасти в инкубаторе. Поэзии нужны мать и отец. Фашистское стихотворение может оказаться пугающим уродцем, вроде тех, что хранятся в стеклянных банках в провинциальных музеях. Говорят, что такие уродцы долго не живут; никто не видел, чтобы кто-то из них косил траву в поле. Две головы предвещают короткую жизнь.

Впрочем, вина за это лежит на обоих полах, если уж искать виноватых. Ответственность несут все, кто соблазнял и реформировал: леди Бессборо, солгавшая лорду Грэнвиллу; мисс Дэвис, сказавшая мистеру Грегу правду. Виноваты все, кто раздувал самолюбие, и именно из-за них, если хочется отдохнуть, я ищу в книге ту счастливую пору до рождения мисс Дэвис и мисс Клоф, когда писатель пользовался обеими сторонами своего разума. Тогда приходится обращаться к Шекспиру, так как его ум был двуполым – так же как у Китса, Стерна, Коупера, Лэма и Кольриджа. Шелли, наверное, не имел пола. В Мильтоне и Бене Джонсоне было многовато мужского, как и в Толстом и Вордсворте. В наше время Пруст был абсолютно андрогинен, а может, и немного слишком женствен. Но этот недостаток слишком редок, чтобы на него жаловаться. Кажется, если мужское и женское начала не уравновешены, интеллект берет верх, а остальные функции разума отсыхают и увядают. Однако я утешалась мыслью о том, что все это, возможно, пройдет: много из того, что я вам здесь рассказала, скоро устареет; следующему поколению покажется сомнительным то, что полыхает во мне теперь.

Несмотря на это, начать мне бы хотелось с того, что мысли о собственном поле губительны для автора, – я подошла к письменному столу и взяла в руки листок бумаги, озаглавленный «Женщины и литература». Опасно быть только мужчиной или только женщиной; надо быть женственно-мужественным или мужественно-женственной. Для женщин губительно пестовать свои обиды, защищать свои интересы – пусть даже и справедливые, – то есть сознательно вести себя по-женски. И губительно – это не преувеличение, ведь все, что написано с сознательным перекосом, обречено на гибель. Оно бесплодно. Пусть при свете дня оно кажется блистательным, емким, мощным и талантливым – с закатом солнца все увянет; ему не суждено прорасти в умах читателей. Для творчества необходимо, чтобы мужское и женское начала заключили договор. Следует узаконить этот союз противоположностей. Чтобы мы почувствовали, что автор передает свой опыт во всей полноте, сознание должно быть полностью открыто. Необходимы мир и свобода. Ни скрипа колес, ни мерцания света. Шторы должны быть задернуты. Когда все будет позади, думала я, автору надлежит лечь, и пусть его разум празднует свою свадьбу в темноте. Пусть не вглядывается, не задает вопросов. Лучше обрывать лепестки розы или разглядывать плывущих по реке лебедей. И я вновь увидела поток, унесший лодку, студента и сухие листья; и такси подхватило юношу с девушкой, думала я, прислушиваясь к грохоту лондонских автомобилей где-то вдали, и их унесло тем же потоком, в русло той же бурной реки.

Тут Мэри Битон умолкает. Она рассказала вам, как пришла к выводу – крайне прозаическому выводу: чтобы писать прозу или стихи, необходимы пятьсот фунтов в год и комната с замком на двери. Она постаралась неприкрыто изложить соображения и впечатления, которые привели ее к этому. Вы наблюдали, как она столкнулась с университетским смотрителем, пообедала здесь, поужинала там, рисовала картинки в Британском музее, снимала книги с полок и глядела в окно. Тем временем вы наблюдали ее промахи и причуды и гадали, как же они влияют на ее мнение. Вы спорили с ней и вносили необходимые поправки и добавления. Так и должно быть, поскольку в подобных вопросах путь к истине лежит через самые разнообразные ошибки. Закончу я своим собственным голосом и предвосхищу два очевидных замечания, которые наверняка уже пришли к вам в голову.

Вы так и не сказали, заметите вы, о том, какой пол талантливее – хотя бы в литературном отношении. Это было намеренное умолчание, поскольку если и настало время сделать такое сравнение – а в данный момент куда важнее знать, сколько денег и комнат было у женщин, чем рассуждать об их талантах, – так вот, даже если это время настало, я не верю, что человеческий дар можно взвесить, словно сахар и масло, даже в Кембридже, где привыкли распределять людей по классам, надевать на них шапочки и выдавать им аббревиатуры. Не верю, что даже Табель о рангах уитекеровского «Альманаха» сообщит нам окончательную систему ценностей или что существуют разумные причины на то, чтобы судебный опекун душевнобольных проходил к обеденному столу прежде рыцаря-командора ордена Бани[25]. Все это противопоставление полов, качеств, разделение на полноценных и неполноценных пристало скорее школьному этапу развития, где есть «стороны», которые надо занимать, и одной стороне надо непременно побить другую, а наивысшее достижение – подняться на сцену и получить из рук самого Директора искусно разукрашенный горшок. С возрастом люди перестают верить в стороны, Директора и разукрашенные горшки. Когда речь заходит о книгах, сложно прилепить к ним ярлыки так, чтобы они тут же не отвалились. В литературных рецензиях как нельзя лучше отражаются тяготы суждения. Одну и ту же книгу называют «великой» и «никудышной». Похвала и критика ничего не значат. Как бы приятно ни было раздавать оценки, это одно из самых бессмысленных занятий на свете, а подчинение оценщикам есть рабское поведение. Имеет значение лишь то, что вы пишете, о чем хотите, а будет это важно несколько часов или веков спустя – неизвестно. Но если вы жертвуете хоть малейшим оттенком, хоть волоском с головы своего воображения, покоряясь какому-то Директору с серебряным горшком в руках или профессору с линейкой в кармане, – вы совершаете настоящее предательство, и самые страшные жертвы – богатством или добродетелью – покажутся в сравнении лишь комариным укусом.

Далее, думаю, вы скажете, что я придаю слишком много значения материальному. Даже сделав скидку на символизм и допустив, что пятьсот фунтов в год могут обозначать способность к умственному труду, а замок на двери – свободу мышления, вы все же скажете, что надо быть выше этого и что многие великие поэты были бедняками. Позвольте мне процитировать вашего же профессора литературы, который куда лучше меня знает, как становятся поэтами. Сэр Артур Квиллер-Кауч[26] пишет:

«Назовем несколько великих поэтов последнего века: Кольридж, Вордсворт, Байрон, Шелли, Лэндор, Китс, Теннисон, Браунинг, Арнольд, Моррис, Россетти, Суинберн – на этом можно остановиться. Все они, кроме Китса, Браунинга и Россетти, окончили университет, а из них троих только Китс, умерший молодым, в расцвете лет, жил в бедности. Это может показаться грубым, и это очень печально, но правда такова: теория о том, что поэтический гений дышит где хочет и равно расцветает в богатстве и бедности, крайне далека от истины. Правда такова: девять человек из этих двенадцати получили университетское образование, а значит, у них были средства на лучшее образование в Англии. Из оставшихся троих Браунинг, как вы знаете, преуспевал, и я готов поспорить, что, будь он бедняком, он не смог бы написать «Саула» или «Кольцо и книгу» – так же как Рёскин не написал бы «Современных художников», не будь его отец преуспевающим дельцом. У Россетти был небольшой доход, а кроме того, он писал картины. Остается лишь Китс, которого рано прибрала Атропос, как и Джона Клэра в сумасшедшем доме, и Джеймса Томсона, который с горя принял настойку опия. Это ужасные факты, но надо взглянуть им в лицо. Совершенно очевидно (и крайне позорно для всей нашей нации), что вследствие некоего изъяна в нашем обществе у неимущего поэта нет ни малейших шансов выжить – не было их и двести лет назад. Поверьте мне – почти за десять лет я побывал в трехстах с лишним начальных школах: сколько бы мы ни разглагольствовали о демократии, у английского ребенка из бедной семьи не больше шансов обрести интеллектуальную свободу, необходимую для становления великого писателя, чем у сына афинского раба».

Нельзя выразиться более прямолинейно. «У неимущего поэта нет ни малейших шансов выжить – не было их и двести лет назад», «у английского ребенка из бедной семьи не больше шансов обрести интеллектуальную свободу, необходимую для становления великого писателя, чем у сына афинского раба». Вот и всё. Интеллектуальная свобода зависит от материальных факторов. Для творчества необходима интеллектуальная свобода. А женщины всегда жили в нищете: не только последние двести лет, а с самого начала времен. У женщин было меньше интеллектуальной свободы, чем у сыновей афинских рабов. Таким образом, у женщин не было ни малейшего шанса создавать литературу. Вот почему я так настаиваю на важности дохода и собственной комнаты. Однако благодаря трудам неизвестных – увы! – женщин прошлого, благодаря, как ни странно, двум войнам – Крымской, которая освободила Флоренс Найтингейл, и Первой мировой, которая шестьдесят лет спустя открыла двери для обычных женщин, мы стоим на пути исправления. Иначе мы бы не собрались здесь сегодня и ваши шансы заработать пятьсот фунтов в год – и так, боюсь, скромные, – были бы и вовсе мизерны.

Однако, возразите вы, зачем женщинам писать книги, если, как вы сами говорите, это так тяжело, порой может привести к убийству тетушки, заставит опоздать к обеду и станет причиной горячих споров с безусловно прекрасными людьми? Признаюсь, что отчасти мною движут эгоистичные мотивы. Как и большинство необразованных англичанок, я люблю читать. Я глотаю книги. В последнее время мой рацион стал немного однообразен: в исторических книгах в основном говорится о войнах, биографии пишут только мужские, поэзия, на мой взгляд, стала чересчур стерильной, а романы – но я уже наглядно продемонстрировала полную неспособность судить о романах и не буду продолжать. Поэтому я бы попросила вас писать обо всем и не пренебрегать ни единой темой – какой бы обширной или тривиальной она ни была. Я надеюсь, что вы так или иначе приобретете достаточно денег, чтобы путешествовать и лениться, размышлять о судьбах мира или прошлом, грезить над книгами, шататься по улицам, и удилище ваших мыслей будет глубоко погружаться в поток. Я нисколько не пытаюсь ограничить вас художественной прозой. Мне бы хотелось (а нас таких тысячи), чтобы вы писали заметки о путешествиях, биографии, публиковали исследования, научные труды, критику, писали о науке и философии. Книги влияют друг на друга. Художественная литература только выиграет от близости поэзии и философии. Кроме того, взять любую великую фигуру прошлого – Сафо, Мурасаки Сикибу[27], Эмили Бронте, и вы обнаружите, что она не только творила сама, но и наследовала, и своим существованием обязана появившейся у женщин привычке писать, а значит, такая деятельность будет неоценима даже в качестве подготовки к поэзии.

Все же, перечитывая свои записи и критикуя собственный ход мыслей, я вижу, что мной двигал не только эгоизм. Все эти комментарии и логические рассуждения основывались на убежденности – или инстинктивной вере? – в то, что хорошие книги всегда нужны и что хорошие писатели, как бы изощренно они ни грешили, остаются хорошими людьми. Поэтому я прошу вас писать книги, так как считаю, что это принесет пользу и вам, и всему миру. Не знаю, чем подкрепить эту веру или убежденность, поскольку философские рассуждения часто подводят – если вы не получили университетского образования.

Что значит «реальность»? Нечто зыбкое, ненадежное, воплощенное то в пыльной дороге, то в обрывке газеты, то в нарциссе в лучах солнца. Она озаряет компанию в комнате и чеканит какую-нибудь заурядную ремарку. Она ошеломляет кого-то, кто бредет домой под звездами, и делает притихший мир куда привлекательнее мира слов, а потом вновь возникает в шумном омнибусе на Пикадилли. Иногда она обретает такие далекие от нас формы, что мы не в силах постичь их природу. Но чего бы она ни коснулась, это становится вечным. Вот что остается, когда день окончен, когда прошло все – и наша любовь, и ненависть. Мне кажется, что у писателя есть больше возможностей осознавать эту реальность. Его задача – обнаружить ее, собрать и передать нам. Такое впечатление складывается у меня, пока я читаю «Короля Лира», «Эмму» или «В поисках утраченного времени». Читая эти книги, мы непостижимым образом тренируем чувства: мир словно бы обнажили и сделали ярче. Счастье тем, кто борется с нереальностью; и горе тем, кого сбило с ног невежество или безразличие. Когда я прошу вас зарабатывать деньги и обзавестись собственной комнатой, я агитирую вас жить в присутствии реальности – это крайне увлекательно, даже если поделиться и не получится.

Здесь мне следовало бы остановиться, но надо мной тяготеет обычай, гласящий, что у каждой речи должно быть завершение. Думаю, вы согласитесь, что завершение, обращенное к женщинам, должно быть особенно воодушевляющим и торжественным. Мне следовало бы напомнить вам об ответственности, призвать к высокоморальной жизни, сообщить, как многое от вас зависит и как вы можете повлиять на будущее. Но эти увещевания можно спокойно оставить противоположному полу: в его исполнении они, как обычно, будут звучать куда пышнее. Размышляя об этом, я не нахожу в себе никаких благородных чувств и не собираюсь призывать вас становиться равными товарищами и влиять на весь мир. Я лишь коротко и прозаично замечу, что куда важнее быть собой, чем кем-то еще. Даже и не думайте влиять на других, сказала бы я, если бы умела говорить красиво. Сосредоточьтесь на том, что делаете.

Все газеты, романы и биографии твердят нам, что женщины разговаривают исключительно для того, чтобы сказать друг другу какую-нибудь гадость. Женщины придирчивы к другим женщинам, не любят их. Женщины – вам еще не надоело это слово? Мне-то изрядно. Предлагаю сойтись на том, что речь женщины, адресованная женщинам, должна закончиться на особо неприятной ноте.

Но что бы сказать? И как? Честно говоря, мне часто нравятся женщины. Мне приятно, что они свободны от стереотипов. Радует их цельность. Безымянность. Нравится – впрочем, остановлюсь на этом. Вы говорите, что в том шкафу хранятся чистые салфетки, но не спрятался ли там сэр Арчибальд Бодкин[28]? Буду говорить строже. Достаточно ли мужской критики вы от меня услышали? Я сообщила, какого низкого мнения о вас мистер Оскар Браунинг. Сообщила, что некогда думал о вас Наполеон и что теперь думает Муссолини. Кроме того, я трудолюбиво переписала вам добрый совет критика признать свои ограниченные возможности – на тот случай, если вы захотите заняться литературой. Я озвучила мнение профессора Х. об интеллектуальной, моральной и физической неполноценности женщин. Я передала вам все, что само приплыло ко мне в руки, без моего запроса, и вот вам финальное предостережение от мистера Джона Лэнгдона Дэвиса[29]. Мистер Джон Лэнгдон Дэвис сообщает, что «вместе с желанием иметь детей исчезает нужда в женщинах». Запишите, пожалуйста.

Как еще убедить вас заняться делом? Молодые женщины, скажу я, прошу внимания, начинается заключение. На мой взгляд, вы удивительно невежественны. Вы ни разу не сделали ни одного мало-мальски важного открытия. Вы не низвергали империи, не возглавляли идущие в бой армии. Вы не написали ни одной шекспировской пьесы и не наставили варварское племя на истинный путь к цивилизации. В чем ваши оправдания? Можно, конечно, указать на улицы, площади и леса, кишащие черными, смуглыми и белыми обитателями, и сказать, что вы были заняты другим. Без нас по этим морям никто бы не плавал, а эти плодородные земли были бы пустыней. Мы родили, выкормили, намыли и выучили до шести-семи лет один миллиард шестьсот двадцать три миллиона человек (статистика говорит нам, что именно столько сейчас живет людей на планете), и на это ушло некоторое время.

Вы совершенно правы, и я не буду спорить. Но все же напомню, что с 1866 года в Англии есть по меньшей мере два колледжа для женщин, что начиная с 1880 года замужней женщине дозволяется иметь собственность, а в 1919 году, то есть целых девять лет назад, нам разрешили голосовать. Кроме того, вот уже почти десять лет нам доступны почти все профессии. Если вы хорошенько обдумаете эти бесценные привилегии, которыми мы наслаждаемся уже столько времени, и тот факт, что на данный момент можно найти около двух тысяч женщин, способных тем или иным способом заработать пятьсот фунтов в год, вы согласитесь, что хватит оправдываться отсутствием возможностей, образования, поддержки, времени и денег. Экономисты сообщают, что у миссис Ситон было слишком много детей. Разумеется, вы должны продолжать рожать, но по двое-трое, не десятками и не дюжинами.

Таким образом, у вас будет время и кое-какие знания из книжек – прочих у вас и так хватает, да и в колледж вас посылают, судя по всему, не за образованием, – так что вы можете приступать к следующей стадии своей долгой, трудоемкой и крайне туманной карьеры. Тысячи перьев уже занесены, чтобы сообщить вам, что делать и на что влиять. Мое предложение может прозвучать несколько фантастично. Облеку его в литературную форму.

Я уже говорила вам, что у Шекспира была сестра, но не ищите упоминания о ней в биографии работы сэра Сидни Ли[30]. Она умерла в юности, так и не написав ни слова. Ее похоронили напротив «Слона и замка», там, где останавливаются омнибусы. Я же верю в то, что погребенная на перекрестке поэтесса, не написавшая ни слова, все еще жива. Она живет во мне, и в вас, и в тех женщинах, кто не смог прийти сегодня, поскольку им надо мыть посуду и укладывать детей. Но она жива, поскольку великие поэты не умирают; они продолжают жить, и чтобы предстать во плоти, им нужно только одно. Мне кажется, что вы можете помочь ей. Я верю, что если мы проживем еще век – речь здесь об общей, реальной жизни, а не о наших маленьких отдельных жизнях; и у каждой из нас будет пятьсот фунтов в год и собственная комната; если мы привыкнем к свободе и воле писать что вздумается; если мы покинем общую гостиную и увидим людей, и как они взаимодействуют не между собой, но с миром, увидим небо, деревья и все прочее; если мы забудем о мильтоновском пугале, поскольку никто не имеет права заслонять нам мир; если мы признаем, что опереться не на кого (а это так), все мы шагаем сами по себе и имеем дело с реальным миром, а не только с отношениями полов, – вот тогда представится случай и покойная поэтесса, некогда бывшая сестрой Шекспира, вновь обретет тело, которое прежде так часто теряла. Она увидит свет, и опорой ей станут ее неизвестные предшественницы, как это некогда было с ее братом. Но нельзя ждать, что без нашей подготовки и общей работы она родится вновь и будет жить и писать стихи, – это невозможно. Но я уверена, что она вернется, если мы будем работать вместе, а значит, даже в бедности и безвестности надо не прекращать трудиться.

Эту книгу хорошо дополняют:

Сила твоей истории

Эль Луна, Сьюзи Херрик


Между надо и хочу

Эль Луна


Мечтать не вредно

Барбара Шер


Я ненавижу свою шею

Нора Эфрон


Дом, который построил семью

Кара Брукинс

Примечания

1

У представителей этой породы кошек обычно нет хвоста. Прим. ред.

2

Перевод Григория Кружкова.

3

Перевод Марии Лукашкиной.

4

Имеется в виду Джейн Харрисон, британская лингвистка, специалист по античной культуре и суфражистка. Прим. пер.

5

«Говорят, что надо просить по меньшей мере тридцать тысяч фунтов. Это не так уж и много, учитывая, что это будет единственный такой колледж на всю Великобританию с Ирландией и всеми колониями, и то, как легко собирают поистине огромные суммы на колледжи для мальчиков. Но если подумать, как мало людей считают, что женщинам нужно образование, это и впрямь огромная сумма» (леди Стивен, Эмили Дэвис и Гертон-колледж). «Очевидно, что от вина, куропаток и подносящих блюда слуг придется отказаться. Диванов и отдельных комнат не будет. „Удобства подождут“, – процитировала она какую-то книгу. Каждый добытый пенни откладывался на стройку, и удобства пришлось отложить на потом» (Р. Стрэтчи, «Общее дело»).

6

«Les femmes sont extremes, elles sont meilleures ou pires que les homines».

7

«Мужчины понимают, что не могут тягаться с женщинами, а потому выбирают себе слабейших или глупейших. Не думай они так, они не боялись бы равных себе женщин… Желая оправдать наш пол, не могу не отметить, что в последующей беседе Джонсон подтвердил, что был совершенно искренен в своих высказываниях» (Джеймс Босуэлл. «Дневник путешествия на Гебриды»).

8

«Древние германцы полагали, что в женщинах есть что-то священное, и полагались на них как на оракулов» (Джеймс Джордж Фрэзер. «Золотая ветвь»).

9

«Перст судьбы» – сборник остросюжетных приключенческих рассказов Эдмунда Снелла, чьи работы в 1920–1930-х гг. пользовались огромной популярностью в Великобритании. Прим. пер.

10

Имеется в виду Джон Обри, английский философ и писатель, который в конце XVII века опубликовал книгу «Краткие жизнеописания» биографий известных британцев. Прим. пер.

11

В грамматических школах в Великобритании традиционно преподавали латынь, начатки древнегреческого и античную литературу. Прим. пер.

12

Цитата из стихотворения Уильяма Вордсворта «Решимость и независимость». Прим. пер.

13

Оскар Браунинг (1837–1923) – английский историк и исследователь литературы. Профессор Кембриджского университета. Прим. ред.

14

Китс пожелал, чтобы на его могиле не было указано его имя. На ней высечена эпитафия, которую он сам же и написал: «Здесь покоится тот, чье имя было написано на воде». Прим. ред.

15

Здесь и далее – перевод стихов Виктора Сонькина.

16

Джон Миддлтон Мерри – английский писатель и литературный критик. Прим. пер.

17

Афра Бен (англ. Aphra Behn; 10 июля 1640 – 16 апреля 1689) – английская романистка и драматург, которую считают первой профессиональной писательницей в истории Англии. До того как стать писательницей, имела влияние при дворе, предположительно выполняла секретные поручения короля, успела побывать в долговой тюрьме. Прим. ред.

18

Джеймс-Эдвард Остин-Ли. «Воспоминания о Джейн Остин».

19

«Она преследует метафизические цели, а это опасное увлечение для женщины, ведь у представительниц слабого пола редко встречается здоровая мужская страсть к риторике. Удивительно, ведь в прочих отношениях они куда более примитивны и материалистичны» («Новый критерий», июнь 1928 г.).

20

«Если же вы, как и репортер, полагаете, что, лишь мужественно признав ограничения, налагаемые на них полом, писательницы имеют право стремиться к совершенству (Джейн Остин продемонстрировала это со всем возможным изяществом…)» («Жизнь и письма», август 1928 г.).

21

Уильям Джойнсон-Хикс (23 июня 1865, Plaistow Hall, графство Кент, Англия – 8 июня 1932, Лондон, Англия) – британский государственный деятель, член консервативной партии Великобритании. Выступал за снижение возраста голосования для женщин. Прим. ред.

22

Мистер Вудхаус – персонаж романа «Эмма» Джейн Остин, эксцентричный вдовец. Мистер Кейсобон – персонаж романа «Миддлмарч» Джордж Элиот, пожилой педант и сухарь. Прим. ред.

23

Обе – суфражистки и феминистки, мисс Дэвис – одна из основательниц Гертон-колледжа. Прим. ред.

24

Уолтер Рэли (1552 или 1554 – 29 октября 1618) – английский придворный, государственный деятель, поэт и писатель, историк, моряк, солдат и путешественник, фаворит королевы Елизаветы I.

25

Орден Бани – британский рыцарский орден, основанный Георгом I. Название ордена связано с тем, что обряд инициации включал в себя купание, которое символизировало очищение нового члена ордена. Прим. пер.

26

Артур Квиллер-Кауч (в некоторых источниках Квиллер-Коуч, Квиллер-Кач, англ. Arthur Thomas Quiller-Couch; 21 ноября 1863 – 12 мая 1944) – британский писатель, литературный критик, преподавал в Тринити-колледже Оксфордского университета, был профессором английской литературы в Кембриджском университете.

27

Мурасаки Сикибу (978 – между 1014 и 1016) – японская поэтесса и писательница периода Хэйан. Прим. ред.

28

Сэр Арчибальд Бодкин (1 апреля 1862 – 31 декабря 1957) – юрист, генеральный прокурор с 1920 по 1930 год. Известен выступлениями против того, что сам называл «непристойной» литературой, в частности «Улисса» Джойса. Прим. ред.

29

«Краткая история женщин» Джон Лэнгдон Дэвис. Джон Лэнгдон Дэвис (18 марта 1897 – 5 декабря 1971) – британский писатель и журналист. Прим. ред.

30

Сэр Сидни Ли (декабрь 1859 – март 1926) – английский биограф, писатель, критик. Прим. ред.


home | my bookshelf | | Своя комната |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу