home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Т.А. Сабурова

«Места памяти» русского образованного общества первой половины XIX века

Образы XVIII века, созданные русскими интеллектуалами в первой половине последующего столетия, сыграли важную роль в становлении исторического сознания и формировании новой культурной идентичности русского просвещенного общества (важнейшим фактором тут была и связь с государственной идеологией[697]). Обратим внимание на представление о границах XVIII столетия – оно, конечно, воспринималось не только в хронологическом смысле. С одной стороны, XVIII век был тесно связан с именами Петра I и Екатерины II (что нашло яркое выражение в знаменитом стихотворении Радищева «Осьмнадцатое столетие»: «Петр и ты, Екатерина! дух ваш живет еще с нами / Зрите на новый вы век, зрите Россию свою»). С другой стороны, новый век начинали отсчитывать не просто с воцарения Александра I (его могли связывать с правлением Екатерины, тем самым не разделяя, а наоборот – соединяя столетия). В представлениях русского просвещенного общества рубежом между столетиями мог выступать и 1812 год, завершивший одну и открывший другую, новую эпоху. Если в отношении Европы в качестве границы, завершающей XVIII столетие, чаще всего назывались события революции 1789 года во Франции, то применительно к России такой определенности не существовало, и границы XVIII столетия были весьма пластичны. Пётр Вяземский писал в 1848 году:

Во Франции революция 89 года и последующих годов все перевернула вверх дном, вместе с прочим и ниспровергла красивое и уютное здание векового общежития. У нас не было такого крутого переворота. Но вскоре после смерти отца моего 1812 год временно рассеял общество из Москвы, и оно после на старом пепелище своем никак не могло возродиться на прежний лад. <…> Вообще другие требования, другие обычаи и в Москве и везде установили новый порядок. Мне иногда сдается, что все виденное мною было только игрою и обманом сновиденья или что за тридесять веков и в тридесятом царстве жил я когда-то и ныне перенесен в совершенно другой мир[698].

В первой половине XIX века представления о восемнадцатом столетии сохранялись прежде всего в индивидуальной памяти, но постепенно перемещались в область общего исторического сознания, из пределов личного опыта в сферу коллективного переживания. Вопрос о репрезентативности нашей реконструкции этого общего «имагинативного» фонда всегда останется открытым. Мы обратимся главным образом к наследию трех видных деятелей российской культуры того времени: Петра Вяземского, Александра Тургенева и Александра Герцена, при всех идейных и поколенческих различиях отразивших в своих текстах (включая мемуарные, эпистолярные и т. д.) схожие схемы переживания/конструирования относительно близкого прошлого, общие модусы восприятия века Просвещения – глядя уже из другого столетия и иной культурной эпохи.

Вяземский, которого Чаадаев называл «русским отпечатком XVIII столетия», в своих «Записных книжках» неоднократно обращается к теме ушедшего века и уходящего поколения, которое видится ему замечательным и оригинальным. Формированию соответствующего образа XVIII столетия в немалой степени способствовало общение П.А. Вяземского с друзьями его отца, например с поэтом и сановником Юрием Александровичем Нелединским-Мелецким (1751–1828). В биографическом очерке о нем Вяземский писал:

Упомянутая мною эпоха почти принадлежит уже к эпохам допотопным; лица, в ней действовавшие на сцене, если не публично, то по крайней мере на блестящей сцене домашнего театра, едва ли не баснословные лица для нового поколения. Хотя Нелединский дожил до нашего времени, но и он цветущими, лучшими годами своими принадлежал той эпохе, давно минувшей. Предание, воспоминание мое связывают и меня с нею[699].

Л. Голбурт (L. Golburt) в статье, раскрывающей особенности восприятия минувшего века у современников Герцена, отмечала, что стареющие мужчины и женщины XVIII века сохраняли одну из самых своеобразных эпох русской культуры нового времени уже самим своим физическим складом, поведением и костюмом[700]. Эту же особенность – буквальное сохранение черт старины, свойство быть отпечатком прошлого столетия, несмотря на все новые порядки, общественные преобразования или моду, замечает и Вяземский, описывая Наталью Кирилловну Загряжскую (1757–1847), старшую дочь малороссийского гетмана К.Г. Разумовского, известного брата фаворита Елизаветы Петровны:

В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана. <…> Она была, как эти старые семейные портреты, писанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения[701].

Несколько страниц посвятил в «Былом и думах» Герцен другой представительнице XVIII века – Ольге Александровне Жеребцовой (1766–1849), создав портрет умной, деятельной, сильной и независимой женщины, прожившей длинную и очень насыщенную жизнь (сестра братьев Зубовых, выдвинувшихся на излете екатерининского царствования, она была знакома с Вольтером, блистала при европейских дворах и содействовала заговору и убийству Павла I). Мемуарист выразительно описывал первое впечатление о знакомстве: «…Взошла твердым шагом высокая старуха, с строгим лицом, носившим следы большой красоты; в ее осанке, поступи и жестах выражались упрямая воля, резкий характер и резкий ум»[702]. Герцен назвал Жеребцову «странной и оригинальной развалиной другого века»[703], обращаясь к ассоциациям с руинами – свидетелями исторических эпох и знаками скорее величия, чем упадка и дряхлости[704]. В то же время отметим, что в разделе «Былого и дум», озаглавленном «Люди XVIII века в России», Герцен также писал об оригинальности этого поколения, но в более негативном смысле (он называл их иностранцами дома и за границей, испорченными западными предрассудками и русскими привычками). Размышления о людях прошлого столетия позволяли Герцену показать и проблему европеизации России, и особенности положения российского дворянства. Представляет интерес описание поведения и характера Сергея Петровича Румянцева (1755–1838), сына фельдмаршала и младшего брата знаменитого археографа Николая Петровича Румянцева, у известного мемуариста Михаила Александровича Дмитриева (1796–1866). Выбранные характеристики воплощают представление о настоящем вельможе екатерининского времени, аристократе ушедшего века. Создавая образ живого, веселого, просвещенного человека с прекрасными манерами и литературным вкусом, «немножко вольнодумца, как человека XVIII века»[705], М.А. Дмитриев противопоставляет «настоящих» вельмож XVIII столетия современной ему знати («нынче вельмож нет; нынче есть знатные люди только по чину, а более по близости к Государю…»[706]).

Во многих заметках Вяземского также ощущается своеобразное ностальгическое настроение, составляющее элемент исторической памяти деятелей его круга. «Блестящий век Екатерины, век Державина, пиитический век славы России»[707]. «Эпоха, ознаменованная деятельностью Хераскова, Державина, Дмитриева, Карамзина, была гораздо плодороднее нашей»[708]. Обратим внимание на особое значение царствования Екатерины II в представлениях Вяземского, выделение ее правления как особой эпохи, целого века, блестящего времени русской истории. Как убедительно показал М.И. Гиллельсон, взгляд на эпоху Екатерины II как на время успехов русского Просвещения сложился у Вяземского еще в 1810-е годы, и это идеализированное представление он пронес через всю свою жизнь[709]. Такая идеализация XVIII столетия у Вяземского определялась, с одной стороны, оценкой современных ему событий, критикой царствования Александра, а затем и Николая I, противопоставлением современности XVIII века как эпохи, достойной подражания в политическом и литературном смысле. Вяземский писал:

Не умею придумать великолепнейшего и поучительнейшего зрелища как пример владыки народа, с престола братски подающего руку писателям, образователям народов. В сем священном зрелище Екатерина играет первое лицо. <…> Лучшими успехами своими на поприще ума обязаны мы движению, данному ею; оглянемся без предубеждения: где и что были бы мы, если вычесть из гражданского и политического бытия России тридцать четыре года ее деятельного царствования?[710]

С другой стороны, идеализация прошлого была обусловлена неприятием Вяземским литературы критического реализма, растущим одиночеством и невостребованностью его творчества молодыми поколениями. Как признавался сам Вяземский, «весело, а может быть, и грустно смотреть на себя, как в волшебном зеркале, и увидеть себя, каковым ты был в любимом и счастливом некогда»[711].

Но образ XVIII века в сознании русских интеллектуалов был не только идиллическим; уже Карамзин после Французской революции не узнавал века Просвещения «в дыму и пламени». Как считает Ю.В. Стенник, для Карамзина XVIII столетие представляло собой отдельную эпоху, пролегающую между «древней» и «новой» Россией (александровского времени), ставшую «самостоятельным и также до конца необъясненным этапом отечественной истории»[712]. А для идущего после Карамзина поколения (в записках П.А. Вяземского, А.И. Тургенева) эпоха Александра Благословенного чаще всего выступает завершением XVIII столетия, или, по крайней мере, тесно связанным с XVIII веком периодом – в противоположность следующим годам. Возможно, это различие в трактовке эпохи Александра I действительно определялось принадлежностью к разным поколениям русского образованного общества, а исторические события второй четверти XIX века давали основание создать идеализированный образ ушедшей эпохи, соединяя XVIII век и первую четверть XIX столетия.

Уверенность русских интеллектуалов в прогрессивном развитии человечества, сформировавшаяся под влиянием идей Просвещения, давала основания представить век XIX, превосходящим век XVIII, разрушить идеализированный образ минувшего века, утвердившийся в сознании благодаря господству прежних просветительских идей и мифологизации Петра, и надеяться, что «мы перестанем жалеть, как некогда жалели некоторые в Европе о золотом греческом периоде, – перестанем жалеть о веках семнадцатом и осьмнадцатом»[713]. Этот выход за пределы просветительских постулатов, постепенное осознание их исторической относительности сами базировались на основных категориях Просвещения, прежде всего – принципе прогресса. Прогресс, понимаемый как просвещение общества, распространение образования и развитие науки, становился одним из ключевых понятий исторического сознания русского общества первой половины XIX века. П.А. Вяземский создает яркий образ этого всеохватного движения и видит «просвещение, грядущее исполинскими шагами, усовершенствовавшее науки, обогатившее казну человеческих понятий, преобразовавшее самые государства…»[714]. О просветительском историзме Вяземского, доказывая близость этого типа историзма мировоззрению других арзамасцев, а также Пушкина, писал М.И. Гиллельсон[715]. Просветительская модель исторического процесса «прочитывается» во многих сочинениях первой половины XIX века, где вполне отражена уверенность русских интеллектуалов в разум ном основании истории, неизбежности прогресса. Эти представления транслировались не только в исторических сочинениях, но и в путевых заметках, которые, будучи в первые десятилетия XIX века чрезвычайно популярным жанром, давали возможность выразить основные идеи Просвещения, так сказать, в пространственном виде. И речь в этом случае идет как о ставших классическим примером «Письмах русского путешественника» Н.М. Карамзина, образце для будущих русских травелогов XIX века, так и, например, о менее известных «Записках о Голландии 1815 года» будущего декабриста Николая Александровича Бестужева (1791–1855). В них автор, рассуждая об истории Голландии в связи с историей Европы, пишет:

Но уже приготовлялся в Европе важный переворот. Возрождение наук, распространение торговли, изобретение книгопечатания и компаса приблизили эпоху, в которую разум человеческий долженствовал свергнуть иго предрассудков, положенное на него временами варварства[716].

Отражением историзации сознания, становления представлений о постепенности исторического развития являлось изменение взгляда на реформы Петра I, начавшийся переход к критическому осмыслению этой фигуры в истории России, отказ от радикальных, внеисторических оценок первой четверти XVIII века. Образы этой эпохи, созданные XVIII веком, по мнению Ю.М. Лотмана, фактически сводились к одному —

мгновенному, чудесному и полному преображению России под властью императора Петра. Синтетическую формулу нашел Кантемир: «Мудры не спускает с рук указы Петровы, / Коими стали мы вдруг народ уже новый…» Образ «новой России» и «нового народа» сделался своеобразным мифом, который возник уже в начале XVIII столетия и был завещан последующему культурному сознанию[717].

Свой вклад в укрепление этого мифа внесли затем и Ломоносов, и, безусловно, Вольтер, – сочинением «История Российской империи при Петре Великом». И в «Письмах русского путешественника» Карамзина (в отличие от позднейшей его «Записки о древней и новой России»), и еще более – в уже упомянутом сочинении Н.А. Бестужева подчеркнуты «чувство благоговения», связь деяний Петра с вечностью, а он сам называется «Великий Преобразователь Отечества», «великий гений»[718] (и список подобных примеров можно продолжить).

Преодоление мифологизированного образа Петра и его эпохи в сознании русских интеллектуалов связано с развитием отечественной историографии в целом, знакомством с трудами европейских историков, распространением исторических знаний и принципа историзма. В отличие от «Писем русского путешественника», в «Истории государства Российского» Карамзин уже отказывается от культурно-исторического мифа о Петре – создателе новой России, от идеи внезапного преобразования страны. Он указывает на деятельность царей XVII столетия, положивших начало постепенному сближению России с Европой:

Сие изменение делалось постепенно, тихо, едва заметно, как естественное возрастание, без порывов и насилия. Мы заимствовали, но как бы нехотя, применяя все к нашему, и новое соединяя со старым[719].

Эту же мысль, совпадающую дословно, мы видим в «Записке о древней и новой России»:

Вообще царствование Романовых – Михаила, Алексея, Феодора – способствовало сближению россиян с Европою, как в гражданских учреждениях, так и в нравах от частых государственных сношений с ее дворами, от принятия в нашу службу многих иноземцев и поселения других в Москве. Сие изменение делалось постепенно, тихо, едва заметно, как естественное возрастание, без порывов и насилия. Мы заимствовали, но как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя со старым[720].

Показательно, что А.И. Тургенев после чтения одного из трудов французского публициста и дипломата Доминика Дюфура де Прадта (1759–1837) в 1827 году, частично соглашаясь с ним, в то же время замечает: «Мы не такие варвары были тогда, как думают – и не так далеко ушли с тех пор»[721]. Эта позиция была близка немецким историкам, чьи труды оказали влияние на развитие исторического знания в России в целом. В том, что касается представлений о роли и характере преобразований Петра I, как показала в своем исследовании Г. Леман-Карли, уже немецкие историки А.Ф. Бюшинг и А.Л. Шлёцер в 1760–1780-х годах выступили против попыток изобразить допетровское время как варварский период в истории России, а Петра I как преобразователя, неожиданно открывшего россиянам блага западной цивилизации. «Не отрицая несомненных достижений царя-реформатора, они считали – на основании многочисленных источников времен Московской Руси, – что радикальные реформы были подготовлены длительным процессом постепенных культурных трансформаций»[722]. Важный вклад в критическое осмысление реформ и личности Петра внес, безусловно, М.М. Щербатов[723], так же как и Г.Ф. Миллер; именно они положили начало разрушению героического мифа еще в XVIII веке. С этими историческими представлениями о характере преобразований Петра согласуется и мнение Вяземского, высказанное в «Письмах русского ветерана 1812 года о восточном вопросе»:

Пётр I застал свое государство в полной готовности к совершению великих преобразований. Одаренный могучим и предприимчивым гением, он двинулся в путь, уже приготовленный для него, и не довольствовался медленным движением, как его предшественники, а с горячностью и нетерпеливостью устремился к своей цели[724].

Но в то же время представления о переломном характере реформ первой четверти XVIII века как о социальной и культурной революции, совершенной Петром, оказались чрезвычайно устойчивыми, они были также актуализированы в русском общественном сознании спором западников и славянофилов, которые акцентировали ситуацию «разрыва» в начале XVIII века в положительном или отрицательном смысле. В.Г. Белинский в работе с характерным названием «Россия до Петра Великого» отстаивал тезис о резком разрыве в отечественном прошлом, произведенном реформами Петра, и подчеркивал роль личности царя-преобразователя:

Пётр Великий есть величайшее явление не нашей только истории, но и истории всего человечества; он божество, воззвавшее нас к жизни, вдунувшее душу живую в колоссальное, но поверженное в смертную дремоту тело древней России[725].

Показательно, что популярный публицист упрекал современников в излишнем внимании к древнему периоду русской истории вместо изучения истории XVIII века – ибо русская история начинается, по его мнению, с эпохи Петра. В 1843 году выходит труд Н.А. Полевого «История Петра Великого», в которой автор уподобляет Петра мифическому герою, богоподобному существу, который «вдохнул жизнь в вещество» и был провиденциально предназначен для России: «Он родился предназначенный, он совершал предопределение Божие…»[726].

Таким образом, мы видим сосуществование двух тенденций – периодическую актуализацию мифологизированных представлений о XVIII веке, мифа о Петре Великом, с одной стороны, и стремление к преодолению этого мифа, формирование нового типа исторического сознания, нового режима историчности, – с другой.

Например, Александр Иванович Тургенев (1784–1845), учившийся в Гёттингене у Шлёцера, стремился «открыть» XVIII век русскому обществу; в течение нескольких лет он работал в архивах и библиотеках Парижа, Лондона, Ватикана, отыскивая и копируя источники по русской истории этого столетия. Важно заметить, что в образе XVIII века, сложившемся у Тургенева, сочетаются представления, связанные с детскими воспоминаниями, культурные стереотипы и новые «профессиональные» соображения, возникшие в результате работы историка с историческими источниками. Все эти компоненты образа минувшего столетия выявляются через сравнение дневниковых записей, писем (предназначавшихся для печати и частного характера) и исторических сочинений Тургенева. Прежде всего он выделяет две «блестящие» эпохи XVIII века – Петра I и Екатерины II, что отвечает сложившейся традиции связывать эти два имени в русской истории. Причем для Тургенева эти эпохи принадлежат не истории вообще, т. е. прошедшему времени, но истории новейшей (эти же периоды отмечаются как значимые затем и во многих воспоминаниях представителей русского образованного общества XIX века, и эта двойная связка-отсылка становится своеобразным историографическим штампом).

Эпоха Петра воспринималась Тургеневым как время начала европейской истории страны, «когда Россия грозно и величественно вошла в систему держав европейских и стала наряду с первейшими»[727]. Однако после тщательного знакомства с донесениями европейских дипломатов Тургенев обращает внимание на длительность и сложность процесса европеизации России, связывая его также с царствованием Елизаветы, когда «Россия впервые по-настоящему и бесповоротно вошла в число великих держав. До того времени эта еще совсем недавно варварская империя, даже не понимавшая, на что употребить свои огромные силы, оставалась как бы вне цивилизованного мира»[728]. Сходные мысли видим и в «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина, когда он замечает, что после смерти Петра I «преобразованная Россия казалась тогда величественным, недостроенным зданием»[729]. Заметим, что А. Тургенев являлся внимательным читателем сочинений Карамзина, и многие сюжеты истории России трактовал схожим с ним образом.

В то же время в характеристике эпохи Екатерины II Тургенев часто обращает внимание на сохранение «азиатских» черт в жизни русского общества, считая ее царствование не более чем комедией, разыгрываемой для Европы и развлечения подданных. Однако, критикуя царствование Екатерины II, Тургенев дает ей следующую характеристику в письме к Вяземскому: «умная и опередившая не свой, а наш век Екатерина. …Как ни говорите, а в бессмертной Екатерине было в самом деле что-то бессмертное, и Пушкин недаром любил ее…»[730]. Положительно окрашены в записках Тургенева события русско-турецкой войны; Репнин, Румянцев, Суворов представлены как знаковые персонажи той эпохи и русской истории вообще: «…из какого-то мрака сияют для меня имена сии, переживая даже век Наполеона и Каннинга»[731]. Записки Тургенева не только не воспроизводят стереотип о «блестящем веке» Екатерины, а напротив, демонстрируют критическое отношение к этому периоду русской истории и далеко не восторженное видение истории XVIII столетия в целом. При этом ключевой фигурой исторических представлений остается Пётр Великий, а его преобразовательная деятельность часто характеризуется как революционная. О революционере на троне писал и Вяземский: «Царствование Петра заключает в себе несколько революций, изменивших старый склад и, так сказать, ветхий русский мир»[732]. Метафора революции при оценке преобразований Петра получила широкое распространение и в последующих исторических сочинениях, она закрепилась и в историографии, и в историческом сознании в целом.

Восприятие XVIII столетия как эпохи революционной было тесно связано не только с переменами в русской истории первой четверти XVIII века, но прежде всего с коренными преобразованиями во Франции, которые во многом и сформировали представления о сущности и роли революции в историческом процессе. Великая французская революция XVIII столетия стала одним из тех событий, которые не только повлияли серьезнейшим образом на всемирную историю, поразили воображение современников и потомков, но и заложили определенную политическую и историческую традицию, сформировав в значительной степени модель революции в целом и скорректировав основополагающие представления об историческом процессе. Франция, Париж, революция соединились в историческом сознании и русского просвещенного общества первой половины XIX века. Французская революция для русских приобрела особое значение не только из-за своего «разрушительного» характера, но и вследствие французской культурной ориентации русского образованного общества, придававшей особый смысл событиям именно французской истории, идеям Просвещения. Французская революция как ключевое событие европейской истории XVIII столетия являлась постоянным элементом дискурса русских интеллектуалов первой половины XIX столетия. Ее события и персонажи были своеобразными мнемоническими топосами, соединявшими прошлое и настоящее. Тот же Тургенев, который многие годы провел во Франции, но не терял связи с Россией, в своих корреспонденциях 1820–1830-х годов о событиях в Париже и собственных впечатлениях не раз вспоминал о французской революции 1789 года, включая тем самым прошлое в пространство настоящего. Основой для этих «воспоминаний» являлись «Письма русского путешественника» Карамзина, ставшие не для одного поколения русских интеллектуалов источником формирования представлений о европейской истории и культуре, хотя непосредственно события французской революции 1789 года занимают в них незначительное место[733]. Обращение к революционным событиям во Франции актуализировало для А.И. Тургенева и само пространство Парижа (Гревская площадь, Марсово поле), и встречи с их очевидцами, что также формировало определенные личностно окрашенные «воспоминания» о революции. Можно предположить, что именно воззрения на французскую революцию сфокусировали особенности восприятия недавнего прошлого среди русского образованного общества, а сочи нения, посвященные событиям 1789 года, стали важным фактором формирования исторических представлений в целом.

Среди таких исторических трудов обратим внимание на «Историю французской революции» (1824) Франсуа Минье, не утратившей своего значения на протяжении всего XIX века. Об отношении в России к труду Минье ярко свидетельствует написанное уже на рубеже XIX–XX веков предисловие К.К. Арсеньева, известного либерального публициста из круга «Вестника Европы», к очередному изданию русского перевода книги. Арсеньев называет среди достоинств сочинения Минье не только объективность, но и сжатое, ясное, точное изложение, наглядность и самобытность, серьезность и глубину мысли. Вследствие этих отличительных особенностей, по мнению автора предисловия, «книга Минье не потеряла своего значения и до сих пор, несмотря на всю массу исторических трудов, последовавших за нею»[734].

Это сочинение было хорошо известно А.И. Тургеневу, который неоднократно перечитывал его, обращаясь к событиям французской революции как во время своего пребывания во Франции (что делало это особенно актуальным), так и во время посещения Карлсбада и Дрездена, обсуждая прочитанное с братом С.И. Тургеневым и В.А. Жуковским[735]. Подтверждение этому находим в дневниковой записи А.И. Тургенева от 30/18 сентября 1826 года: «Читаем Mignet “Histoire de la Revolution francaise” и вместе с сим заглядываем и в биографию генерала Фуа и в речи его»[736]. Отметим тот факт, что «История французской революции» Минье в декабре 1826 года была послана В.А. Жуковским из Дрездена П.А. Вяземскому с пожеланием написать статью для «Телеграфа»[737].

Тургеневу, напомним, учившемуся в Гёттингенском университете у Шлёцера, идеи постепенного и закономерного исторического развития были несомненно близки, что проявляется во многих его письмах и публицистике. Поэтому утверждение Минье о закономерном характере французской революции («когда реформа делается необходимостью и наступает минута ее осуществления, тогда ничто не может воспрепятствовать ей, и все обращается в ее пользу»[738]) в целом согласуется с историческими взглядами самого А.И. Тургенева. Сравнивая историю французской и английской революций на основании изучения трудов Минье и Гизо, Тургенев запишет в своем дневнике: «Революции прибавили ходу, так сказать, ускорили дело веков…»[739].

Значение сочинений Минье подчеркивается и включением сообщения о нем в «Хронику русского» Тургенева, в его «Письма из Дрездена», напечатанные в «Московском телеграфе» в 1827 году:

Я на днях перечитывал Минье «Историю революции французской, от 1789 до 1814 года», в двух частях. В ней много обозрений, портретов, прекрасных, и есть страницы красноречивые. Например: о казни Лудовика ХVI и в нескольких строках верный портрет коронованного праведника и мученика.

Обратим, вслед за Тургеневым, внимание на характеристику Людовика ХVI, данную Минье:

Он, может быть, единственный государь, который, не имея никаких страстей, не имел и страсти к власти и который соединял оба качества, характеризующие хороших королей: страх Божий и любовь к народу. Он погиб жертвою страстей, которых не разделял, – страстей его двора, которые ему были чужды, и страстей толпы, которых он не раздражал. Не много королей, оставивших по себе такую добрую память. История скажет о нем, что, при большей твердости характера, он был бы королем, единственным в своем роде[740].

Идея добродетельного монарха, заботящегося о благе народа, занимала центральное место в политических воззрениях просветителей, и стала одной из главных надежд русского просвещенного общества в начале XIX века. Сила и слабость человека на троне, отношение к личности государя, олицетворявшего власть как таковую, – все это было для тогдашних русских интеллектуалов крайне важно, так как именно с государем связывались и будущие изменения в русском обществе. Тема «государь и народ» была одной из приоритетных в политическом дискурсе русского просвещенного общества, а отношение к монархии и республике во многом основывалось на историческом опыте, причем сами эти понятия усваивались с учетом античной истории и истории Франции.

Возвращаясь к сочинению Минье, заметим, что в дневниковой записи от 30/18 сентября 1826 года А.И. Тургенев не только комментирует взгляды историка, характеризуя его как «друга нового порядка вещей», склонного к стороне революционной в итоговой оценке событий, но и непосредственно приводит фразы из «Истории французской революции». Сам автор «Истории французской революции» был хорошо знаком Тургеневу, для которого европейская интеллектуальная среда была «своим» пространством. Тургенев совершенно свободно чувствовал себя в европейских странах, легко находил общий язык с разными представителями европейской интеллигенции. М.П. Погодин передает следующее впечатление о А.И. Тургеневе:

Французские министры поверяли ему опасения о судьбе министерств, английские толковали о преобразованиях парламента, немецким профессорам доставлял он сведения о коммунизме, французским аббатам привозил он труды православия, а членам Синода рассказывал о произведениях новой немецкой школы[741].

Близкую характеристику дает А.И. Тургеневу и Герцен:

А.И. Тургенев – милый болтун; весело видеть, как он, несмотря на седую голову и лета, горячо интересуется всем человеческим, сколько жизни и деятельности! А потом приятно слушать его всесветные рассказы, знакомства со всеми знаменитостями Европы[742].

Стоит еще раз обратить внимание на то, что помимо чтения исторических сочинений значимым являлся и фактор непосредственной коммуникации, которая способствовала распространению европейских идей в среде русских интеллектуалов.

Своеобразной пограничной фигурой в процессе смены темпоральности и характера восприятия истории европейским обществом был Франсуа Шатобриан, а «книги Шатобриана – это те произведения, в которых совершается переход от времени замкнутого ко времени разомкнутому»[743]. В связи с этим особое значение приобретает знакомство с взглядами Шатобриана русских интеллектуалов[744].

А.И. Тургенев слушал сочинения Шатобриана в салоне мадам Рекамье, неоднократно участвовал в обсуждении их; в результате в Россию Вяземскому, Пушкину отправлялись соответствующие комментарии, которые знакомили русское просвещенное общество с творчеством и личностью Шатобриана. Так, 29/17 декабря 1825 года Тургенев в салоне Рекамье читал брошюру Шатобриана о государе и о греках, что было отмечено в дневнике записью: «Много говорили опять о Шатобриане»[745]. В январе 1826 года Рекамье собиралась познакомить Тургенева с Шатобрианом лично, но тогда встреча не состоялась, так как Тургенев уехал в Англию, но сразу по возвращению его из Англии, 10 марта (26 февраля) 1826 года Тургенев, наконец, лично знакомится с Шатобрианом, разговаривает с ним о его сочинениях, об императоре Александре и переписке самого французского писателя с императором, об английском премьере Каннинге и пр. Интерес к сочинениям Шатобриана в русском просвещенном обществе был достаточно устойчивым. Сам А.И. Тургенев высоко оценивал творчество Шатобриана, говоря о правосудии историка, высоком беспристрастии христианина, стиле Тацита и Боссюэ, хотя отмечал и такие его малосимпатичные черты, как самохвальство и национализм.

Дневники А.И. Тургенева заполнены записями о встречах с разными представителями европейской политической и культурной элиты, в том числе и с уже упоминавшимися Гизо и Минье. В сети интеллектуальных коммуникаций Тургенева важное место принадлежит общению с Гизо, в салоне которого А.И. Тургенев начал бывать сразу же после приезда в Париж осенью 1825 года. В дневниках А.И. Тургенева зафиксированы вечера у Гизо 29/17 октября, 10 ноября/29 октября, 27/15 ноября, 1 января/20 декабря 1825 года. Интересно отметить, что Тургенев сравнивал Гизо с Н.М. Карамзиным, находя у них такие общие качества, как ум, благородство души и независимость. В письме брату Николаю Александр Тургенев называет Гизо центром парижского «Арзамаса»[746], опять проводя сравнение французских и русских интеллектуалов и обнаруживая общие черты интеллектуальной жизни. Во время «приятных и наставительных» вечеров Гизо показывал Тургеневу вышедшие книги, делился впечатлениями, обсуждал исторические сочинения. Тем более важно, что взгляды Гизо на прошлое в целом и возможности его познания, по мнению Ф. Артога, отражали становление нового режима историчности, утверждая идею поступательной динамики исторической эволюции. Гизо писал:

Идея прогресса, развития, кажется мне основополагающей мыслью, заключенной в слове «цивилизация»; идея народа, который идет вперед не для того, чтобы изменить [некое] место, но чтобы изменить [собственное] состояние[747].

Гизо и Тургенева объединяли не только профессиональные занятия историей, определенное сходство историографических, методологических позиций (что проявилось в отзывах Тургенева на «Историю английской революции» Гизо). Гизо помогал А.И. Тургеневу получить доступ в архивы и библиотеки для поиска источников по истории России, о чем свидетельствуют не только записи самого Тургенева, но и сохранившиеся в архиве Тургенева письма к нему Гизо. Последний рекомендовал Тургенева директорам четырех публичных парижских библиотек, которые, как писал Гизо, «приложат все старания, дабы облегчить ваши поиски и сделать их по возможности исчерпывающими»[748].

О вечерах, проведенных в 1832 году в Париже с Гизо, Мишле, Тьером, сообщает в своих записках и видный публицист, один из основоположников славянофильства Александр Иванович Кошелев (1806–1883), отмечая, что эти вечера были для него так интересны, что он не пропускал ни одного из них, уходя в числе последних гостей[749]. Сочинения Гизо также были хорошо известны в России, что подтверждается многочисленными примерами из переписки этого времени. Так, например, Н.В. Станкевич, сравнивая понимание истории Шеллинга и Гизо, признавался в письме Я.М. Неверову: «Мне больше по сердцу мысль Гизо – представить в истории постепенное развитие человека и общества»[750]. В 1830-е годы Н.В. Станкевич дважды обращается и к книге Минье, называя ее своеобразным пособием по новой истории, необходимым для уяснения главнейших сведений, а также включает в список книг, которые планировал прочитать, готовясь к путешествию в Европу[751]. Такая практика была весьма распространена среди русского образованного общества, о чем свидетельствует еще опыт Карамзина. По мнению М.И. Гиллельсона, труды Гизо и Минье серьезно повлияли на формирование и развитие исторических взглядов целого ряда представителей русского просвещенного общества:

Они оказали, несомненно, воздействие на эволюцию исторических взглядов Жуковского, а через него, можно полагать, способствовали первоначальному ознакомлению Пушкина с трудами французской романтической историографии[752].

17/5 декабря 1825 года Тургенев записал в своем дневнике:

Разогнал грусть в обществе Гизо с Минье, автором «Истории французской революции» (которую я читал в Карлсбаде). <…> Говорили о состоянии умов во Франции, о степени просвещения до и после революции в некоторых классах народа[753].

То, что Тургенев обсуждает с Минье и Гизо, авторами трудов по истории французской и английской революций, вопрос о степени просвещения во Франции, далеко не случайно. Просветительское ядро мировоззрения русских интеллектуалов первой половины XIX века обусловливало интерес именно к состоянию образованности, которое считалось показателем прогресса, залогом успешного проведения реформ и неизменно связывалось с мерой свободы в обществе. Кроме того, именно в вопросе о степени просвещения во Франции в период французской революции А.И. Тургенев был не согласен с Минье, так как считал, что просвещенный народ не допустил бы такого кровопролития и всех уж[754], – Тургенев комментирует: «Во французской революции господствовало страшное единство всего нового»[755]. И тут же он добавляет свой вопрос: «Где общая образованность во Франции – в минуту революции? И тот ли был характер оной, есть ли бы она разразилась над просвещенною во всех классах народа Франциею?»[756]

Обращает на себя внимание присутствие в текстах Тургенева эмоциональных оценок революции, сравнение с бурей, грозой, что может быть как результатом влияния романтизма на исторические представления, так и акцентировкой разрушительного характера революции[757]. Можно предположить, что метафора бури могла быть навеяна книгой Минье, который достаточно часто ее использовал («Ураган уносит и разбивает целую нацию среди бурь революции», «отличительное свойство подобной бури заключается в том, что она ниспровергает всякого, кто старается утвердить положение свое», «выходя из бешеной бури, все чувствовали себя ослабевшими и разбитыми» и т. д.)[758]. В то же время сравнение революции с бурей, грозой встречается достаточно часто в романтической историографии, становясь постепенно устойчивым образом в историческом сознании.

При этом разрушительный характер революции воспринимался Тургеневым двояко. С одной стороны, разрушение было связано с такими понятиями, как варварство, кровопролитие, забвение прошлого, и обладало ярко выраженным негативным смыслом. Гуманистический характер мировоззрения Тургенева не позволял ему смириться с революционным террором; для него была неприемлема беспристрастность истории и историка: «Как назвать в авторе сие беспрерывное желание умерить выражениями ужас, который должна возбуждать в сердце человеческом жажда крови?»[759] Показательно и отношение Тургенева к разрушению статуи Генриха IV как недопустимому, оскорбительному для народа и для человечества деянию. С другой стороны, разрушение понималось как освобождение, открытие дороги для нового, ускорение хода истории. В 1834 году в Германии, посетив Палату депутатов, Тургенев увидел и в этом учреждении результат французской революции, и позже записал в своем дневнике:

О революция! Ты много крови пролила на землю, но она удобрила почву и приготовила ее к принятию установлений, благодетельных для человечества, засеяла семена лучшего будущего и плодами, от них созревшими или еще зреющими, примирила людей с собою и со своими ужасами, ибо на земле для великого и прекрасного нужны жертвы…[760]

Кроме исторического труда Минье, необходимо назвать и «Историю французской революции» Луи-Адольфа Тьера, опубликованную почти одновременно с «Историей» Минье. Французское издание в десяти томах, например, было обнаружено при обыске у Огарёва в 1834 году, но очень подробный, изобилующий деталями труд Тьера вряд ли мог найти широкий круг читателей среди русского общества. О знакомстве Герцена с трудами Тьера, Мишле, Ламартина, Токвиля, Гизо упоминают многие исследователи его творчества, и по мнению Д. Шляпентоха (D. Shlapentokh), круг друзей Герцена, русских радикалов первой половины XIX столетия, в целом разделял герценовское страстное увлечение французской революцией (принимая также и политику террора)[761].

Среди сочинений, оказавших влияние на формирование образа французской революции в русском просвещенном обществе, отметим и сочинение Жермен де Сталь «Размышления о главных событиях французской революции» (1818), которое было довольно популярно в России[762], а также произведение Вальтера Скотта «Картина французской революции, служащая вступлением к жизни Наполеона Бонапарте». Обращает на себя внимание данное шотландским романистом изображение бунта черни – жестокого, яростного, подстрекаемого руководителями революционных парижских клубов, – иллюстрация того, как свобода превращается в деспотизм. Явно негативные коннотации в описании французской революции у Скотта проявляются не только в употреблении слов «бунт», «чернь» («подлая чернь многолюдного города, всегда готовая на буйства и грабеж», «подозрения буйной черни, сделавшейся свирепою от привычки и безнаказанности»[763]), но и в постоянном проведении мысли о необходимости принятия твердых мер для устранения беспорядков, устрашения черни, которые могли предотвратить дальнейшую трагедию. Представления об опасности власти народа, которая легко превращается в деспотизм, были весьма распространены среди русских интеллектуалов еще в XVIII веке, и события французской революции стали для них еще одним подтверждением опасности народовластия. При этом исторический опыт дополнялся суждением о невозможности народного представительства в России, со ссылками на уровень образования народа. Хотя, например, для Карамзина даже степень просвещения общества не являлась достаточным основанием для ограничения самодержавной власти. Великая французская революция навсегда убедила его в опасности безначалия, народных волнений, подтвердив уроки античной истории. Поэтому даже просвещенная Германия, с его точки зрения, не нуждается в народном представительстве: «Сапожники, портные хотят быть законодателями, особенно в ученой немецкой земле. Покойная французская революция оставила семя, как саранча: из него выползают гадкие насекомые»[764]. Распространение идеи народного представительства, ограничения самодержавной власти порождает страхи во многом под влиянием европейских революций, несмотря на стремление к обузданию властного произвола в России. Интеллигенция осознает угрозу, таящуюся во власти народа, что подтвердил опыт европейских революций. «Самовольные управы народа бывают для гражданских обществ вреднее личных несправедливостей или заблуждений государя»[765], – эту мысль настойчиво проводит Карамзин в «Записке о древней и новой России». Народная свобода не является абсолютной ценностью и, более того, может привести к той же несвободе, но в другом виде. В первой половине XIX века ясно осознается опасность замены одного деспотизма на другой, деспотизма самодержавия на деспотизм народа. «Всякий абсолютизм приводит мою кровь в волнение, но абсолютизм в красной шапке так же мне противен, как святому дьявол», – писал Жуковский А.И. Тургеневу[766].

Представления о французской революции 1789 года транслировались и с помощью сочинений античных историков; происшествия во Франции XVIII века описывались как факты истории древнего Рима, с использованием соответствующих цитат. В этом случае акцентируется не столько связь прошлого и настоящего, сколько повторение явлений минувшего, сходство различных исторических эпох и событий, определяемое властью традиции и представлением о неизменности человеческой природы. Карамзин в «Пантеоне иностранной словесности» публикует фрагменты сочинений Ливия, Тацита, Саллюстия, Светония, из которых «создается» история французской революции[767]. Этот перевод Карамзин сопровождает небольшим предисловием:

Несколько ученых французов издали сей опыт истории, столь любопытный. Они не прибавляют ни слова к Латинским классикам, переводят их и ставят внизу текст. Вот их предисловие: «Французская Революция ждет еще своего Историка, и долго будет ждать его… Писатель, могущий предпринять такое великое дело, должен еще родиться! Пока Небо не дарует нам сего гения, мы можем, по крайней мере, находить главные черты нашей истории в славнейших классиках древности… Многие места в их сочинениях суть верные зеркала, в которых мы себя видим. Сходство так велико, что оно изумляет и трогает до глубины сердца»[768].

Показательно, что этот перевод был впервые опубликован в начале XIX века, когда история французской революции действительно еще не была написана. Кроме того, на такие исторические параллели наталкивал как «античный маскарад» самой французской революции, так и значительная роль античной историографии в формировании идей эпохи Просвещения. Русская интеллектуальная элита еще с XVIII века увлеклась чтением произведений античных авторов (во французском переводе или оригинале), в России выполнялись переводы и издавались античные сочинения, создавались собственные произведения, отмеченные духом и стилем Античности. Переводы В.К. Тредиаковского, М.В. Ломоносова, С.П. Крашенинникова, Е.И. Кострова, В.П. Петрова и других авторов сыграли важную роль в освоении античного наследия. Для русского просвещенного общества долгое время был характерен взгляд на события современности через призму античных сюжетов, создание новых мифов и облечение старых в античную оболочку, использование языка Античности, что позволяет говорить о существовании особого дискурса, определенного классическим наследием[769]. По мнению Э.Д. Фролова,

среди античных авторов, чьи сочинения привлекли тогда внимание русских переводчиков, почетное место занимают историки. В частности, в это время были переведены произведения Геродота, Диодора Сицилийского, Иосифа Флавия, Геродиана, Юлия Цезаря, Саллюстия, Веллея Патеркула, Валерия Максима, Тацита (не полностью), Светония, Флора, сборник «Писатели истории Августов» и так называемое «Сокращение римской истории до времен кесарей Валента и Валентиниана» Флавия Евтропия. Если добавить к этому переводы Корнелия Непота, Курция Руфа и Юстина, то выходит, что к концу XVIII века сочинения большей части античных историков были уже доступны русскому читателю[770].

Все это создает ситуацию «узнавания», особого «прочтения» событий французской революции через призму античной истории, усиливает назидательное значение исторических сочинений и демонстрирует устойчивость исторического мировоззрения века Просвещения.

Кроме того, если мы вновь обратимся к сочинению Минье, то увидим и у него явное присутствие античного компонента в трактовке событий французской революции. Например, говоря о жертвах революционного террора, Минье вспоминает мужество древних римлян или изгнание Тарквиния, заменившее казнь. Таким образом, память о событиях античной истории соединяется с воспоминаниями о французской революции, создавая особый «текст» прошлого, не только прочитываемый при свете настоящего, но и акцентирующий внимание на повторяемости явлений прошлого.

Важно отметить, что представления русского просвещенного общества о французской революции складываются не только благодаря историческим сочинениям. Важное место, особенно на начальном этапе формирования исторических взглядов, занимает непосредственное общение с людьми, которые так или иначе оказались очевидцами или участниками революционных событий. Среди таких людей выделяются прежде всего французские эмигранты, которые спасались в России от бедствий революции и часть которых стала новыми воспитателями русской дворянской молодежи. По словам Ключевского, «на место гувернера-вольнодумца становится аббат – консерватор и католик, это был гувернер третьего привоза»[771]. В то же время Герцен вспоминал о своем учителе французского языка Бушо, который поведал ему об эпизодах 1793 года и о том, как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Герцен отмечает значительное влияние рассказов наставника на его представления о французской революции, например роль фразы Бушо об измене короля отечеству и справедливости приговора, вынесенного ему судьями: «Этот урок стоил всяких субжонктивов; для меня было довольно; ясное дело, что поделом казнили короля»[772]. Д. Шляпентох в исследовании, посвященном влиянию французской революции на русскую интеллектуальную жизнь второй половины XIX – начала ХХ века, писал, что французская революция во многом определяла философские взгляды Герцена. А.И. Герцен останавливался на этом вопросе во многих своих работах, а в «Письмах из Франции и Италии», «С того берега», «Былом и думах» он обсуждал французскую революцию в деталях, и его подход к ней развивался вместе с эволюцией его собственной философии. Д. Шляпентох выделил соответственно четыре этапа в развитии подхода Герцена к французской революции 1789 года[773]. Слова-символы французской революции прочно вошли в интеллигентский дискурс и могли использоваться для представления других политических событий, определения сущности политических взглядов и направлений. Так, А.И. Герцен, описывая в «Былом и думах» противостояние славянофилов и западников, использует для характеристики двух ветвей славянофильства, отличающихся степенью радикальности воззрений, названия «ультраякобинцы» и «умеренные жирондисты». Первые отвергали все бывшее после киевского периода русской истории, вторые отрицали только ее петербургский период[774]. Французская революция стала знаковым событием не только для Герцена и других западников, постоянно обращавшихся к европейскому историческому опыту, но и для славянофилов, также сформировавшихся под влиянием европейских идей. Например, Герцен называет Ивана Киреевского поклонником свободы и великого времени французской революции[775]. Параллели проводятся между характером личных отношений среди деятелей французской революции и персональными связями в русской интеллектуальной среде. Это касается прежде всего соотнесения личного и общественного, формирования стратегий поведения по отношению к идейным противникам. Имеется в виду принципиальность, твердость в отстаивании своей точки зрения, несмотря на дружеские отношения, и даже готовность разорвать личные отношения по идейным соображениям. В сознании некоторых представителей революционно настроенной русской интеллигенции происходит определенная идеализация образа французских революционеров.

Личные отношения много вредят прямоте мнений. Уважая прекрасные качества лиц, мы жертвуем для них резкостью мнений. Много надобно сил, чтобы плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиллу Демулену[776].

Герцен с присущей ему наблюдательностью сумел заметить очень важную черту в отношении части русской интеллигенции к французской революции. Такой особенностью было создание целостного эмоционального образа, который не совместим с критическим осмыслением исторического процесса, что приводит к сакрализации и самого явления, и лиц, с этим образом связанных. В качества примера можно привести характеристику отношения Н.Х. Кетчера к французской революции[777], данную А.И. Герценом:

Девяностые годы, эта громадная, колоссальная трагедия в шиллеровском роде, с рефлекциями и кровью, с мрачными добродетелями и светлыми идеалами, с тем же характером рассвета и протеста – поглотили его. Отчета Кетчер и тут себе не давал. Он брал Французскую революцию, как библейскую легенду; он верил в нее, он любил ее лица, имел личные к ним пристрастия и ненависти; за кулисы его ничто не звало[778].

Субъективность созданных и транслируемых образов соединяется с эмоциональным восприятием, препятствующим критическому осмыслению исторических событий, но тем лучше способствующим сохранению их в исторической памяти и представлениях. Вспомним слова К.Н. Батюшкова: «О память сердца, ты сильней / Рассудка памяти печальной!». Французская революция стала для русских интеллектуалов первой половины XIX века одним из основных мнемонических мест, важнейшим фактором формирования исторического сознания русского общества и политической традиции в России.

Таким образом, в восприятии XVIII века в первую половину последующего столетия соединялись мифологические и исторические компоненты, отражая становление нового режима историчности, а сам XVIII век выступал для русских интеллектуалов того времени одним из значимых «мест памяти», включавшим и преобразования Петра Великого и события екатерининского царствования, а в общеевропейской перспективе – и бурные обстоятельства Великой французской революции. В этом случае подтверждается характеристика, данная П. Нора местам памяти: «место памяти – это двойное место. Избыточное место, закрытое в себе самом, замкнутое в своей идентичности и собранное своим именем, но постоянно открытое расширению своих значений»[779].


В.С. Парсамов Карамзин и формирование исторической культуры в России: к проблеме «историк и аудитория» | Историческая культура императорской России. Формирование представлений о прошлом | В.В. Боярченков Провинциальные исследователи старины в российском историографическом пространстве середины XIX века