home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



В.В. Боярченков

Провинциальные исследователи старины в российском историографическом пространстве середины XIX века

1830–1860-е годы – время, почти полностью выпавшее из поля зрения исследователей, изучающих историографическое наследие российской провинции. При всем своем разнообразии научные ориентиры провинциалов – авторов «партикулярных» историй второй половины XVIII – начала XIX века, впервые преодолевавших каноны уходившего в прошлое городового летописания, – сравнительно ограниченны – это редкие в ту пору столичные исторические издания, а также материалы хозяйственно-географических описаний. Анализ обширного пласта этих сочинений привел А.А. Севастьянову к обоснованному выводу о единстве тематики, подходов, приемов и мировоззренческих позиций их авторов[780]. Контуры историографической ситуации в провинции конца XIX – начала XX века, определяемой, в основном, функционированием ученых архивных комиссий, так же легко уловимы[781]. Задача обнаружения каузальных связей, выводимая из позитивистских установок, возобладавших тогда в общественных науках, в целом обеспечивала надежной легитимацией исследовательские притязания авторов трудов по местной истории.

И в то же время попытки обнаружить общие черты и проблемы в исканиях провинциальных любителей древностей 1830–1860-х годов (чему и посвящена настоящая статья) могут показаться безнадежными. Говорить применительно к этому времени об оформленном институциональном пространстве исторического знания за пределами столиц и университетских центров не приходится. Во всяком случае, редакции неофициальной части тех или иных местных «Губернских ведомостей», где в эти годы, как правило, публиковались документы и статьи, посвященные местному прошлому, вряд ли могли претендовать на роль подобных институций. Еще один из первых обозревателей этого историографического источника Н. Сумцов отмечал, что насыщенность неофициальной части «Ведомостей» историческими материалами чаще всего была обусловлена «появлением там и здесь страстного и вместе свободного любителя археологии и этнографии»[782]. Дневниковые записи В.И. Аскоченского о времени его работы в «Волынских губернских ведомостях» (1847) содержат красноречивые свидетельства о том, что одного исследовательского энтузиазма для успеха научных начинаний на этом поприще было недостаточно: сотрудники по редакции были склонны усматривать в подобном рвении автора скрытую угрозу сложившимся в местном бюрократическом бомонде отношениям субординации[783]. Можно предположить, что обрисованная Аскоченским ситуация была во многом типичной для издания, существование которого определялось неразрывной связью с губернской чиновничьей средой.

Концептуальный разнобой российской историографии середины XIX века так же мало способствовал становлению как общепризнанных образцов исторического письма, так и относительно устойчивых исследовательских стратегий провинциальных любителей старины. В самом деле, не так уж много общего можно было найти между идеями критической истории «школы» Каченовского и попытками И.М. Снегирёва и Н.Н. Мурзакевича обозначить контуры науки русских древностей, между требованиями «высших взглядов», предъявляемых к современным историческим сочинениям Н.А. Полевым и археографическими предприятиями П.М. Строева. Совсем не было очевидным и идейное родство прагматической истории в понимании Н.Г. Устрялова и истории как народного самопознания, о чем на разный лад писали в то время М.П. Погодин и С.М. Соловьёв, К.Д. Кавелин и Ю.Ф. Самарин. Вектор развития российской историографии в сторону «внутренней», «народной» истории, впервые отчетливо обозначившийся именно в 1830-е годы, как будто оправдывал поиски исторических сюжетов на местах, в стороне от прослеженного Карамзиным основного, общегосударственного русла политической жизни. А романтизм с его культом непосредственного знания, обретаемого на путях художнического вдохновения, заставлял по-новому смотреть на задачи ученого путешествия, в котором провинциальный знаток теперь мог, по крайней мере, в теории на равных конкурировать (или сотрудничать) с искушенным столичным исследователем.

На практике, однако, отсутствие не только готовых рецептов, согласовывавших ход местной исторической жизни с общероссийским событийным нарративом о прошлом, но также и рассчитанного баланса между научной и эстетической составляющими в занятиях местным прошлым, мешало провинциальным любителям истории воспользоваться новыми завоеваниями отечественной историографии. Судя по всему, самым авторитетным историческим повествованием, зовущим их к подражанию, на протяжении всего рассматриваемого периода остается «История государства Российского» Н.М. Карамзина – труд, воспринимавшийся глашатаями новых научных направлений в столицах хотя и с почтением, но скорее в качестве памятника уже давно ушедшей научной эпохи. Призыв к преодолению карамзинского наследия, настойчиво звучавший на рубеже 1820–1830-х годов в статьях, например, Каченовского и Полевого, не находил отклика у провинциальных авторов.

Туляк Иван Петрович Сахаров (1807–1863), десятилетия спустя вспоминая свой первый опыт приобщения к познанию прошлого, выделял именно «Историю государства Российского», за чтением которой ему «являлась всегда одна мысль: что же такое Тула и как жили наши отцы»[784]. Ответ на этот вопрос молодой студент-медик искал поначалу в опубликованных материалах, выписки из которых он компоновал в очерки, помещаемые затем в «Московском телеграфе» и «Галатее». При всей своей источниковедческой и концептуальной невзыскательности эти работы были встречены в целом благожелательно. Только Н.И. Надеждин на страницах «Телескопа» укорял Сахарова за то, что тот в «Достопамятностях Венёва» (1831) слишком много внимания уделил ничтожному архиву местного монастыря и пренебрег возможностью расспросить «развалины описываемой им обители»[785].

Столь теплый прием вскоре сподвиг начинающего автора объявить о подписке на задуманную им «Историю общественного образования Тульской губернии». Но после того как подписчики получили в 1832 году первый выпуск этого сочинения, в исторических публикациях Сахарова наступила продолжительная пауза, прерванная выходом в свет в 1836 году первой части «Сказаний русского народа о семейной жизни своих предков». Здесь уже не было и намека на местные сюжеты, которые прежде составляли его исключительный интерес. В дальнейшем Сахаров лишь от случая к случаю обращался к истории Тульского края, так и оставив подписчиков без продолжения своего обобщающего труда на эту тему.

Едва ли есть смысл усматривать в незавершенности этого замысла прямое свидетельство неразрешимых проблем, стоявших перед исследователем местной истории в 1830-е годы. Однако критический отзыв земляка Сахарова Н.Ф. Андреева по поводу «Истории общественного образования Тульской губернии» позволяет увидеть в смене исследовательских интересов ее автора нечто большее, чем просто факт биографии одного провинциального историка.

Андреев обратил внимание на то, что единственный выпуск «Истории общественного образования…» Сахарова посвящен временам «чуть ли не доисторическим», где эрудиция автора черпала факты «не в толстых фолиантах, а в области вымысла и догадок, которые были бы превосходны в романе, но отнюдь не в истории». Многословное повествование о вятичах, предстающих в разбираемом сочинении «вроде рыцарей Средних веков», не вызывает у Андреева доверия. Несколько фраз Нестора об этом племени содержат в себе очень мало положительных сведений, а ссылок на другие источники Сахаров в своем труде не представил, оставив читателей гадать, на чем основаны, в частности, его представления о рубежах земли вятичей. Андреев полагал, что автор «Истории общественного образования Тульской губернии» гораздо больше преуспел бы, «если бы он сократил все, что относится до времен слишком отдаленных, полубаснословных; а там, где источники размножаются, открылось бы свободное поле для размашистого пера его»[786].

Впрочем, недостаток критической работы с источниками, по мнению Андреева, не единственное препятствие на пути реализации намеченного Сахаровым замысла. Сообщив о непритворной радости, с которой жители Тулы встретили первый выпуск «Истории общественного образования…», он упомянул и о тех, кто не спешил «разделять восторженных ощущений земляков своих». К этой категории Андреев, несомненно, относил и себя. Их смущали и обещание автора определить «первые моменты общественных форм» на территории Тульской губернии, в отсутствие каких бы то ни было установленных фактов на сей счет, и не устоявшийся в тогдашней литературе термин «образование», вынесенный Сахаровым в заголовок своего сочинения.

Но главное, критик и его единомышленники сомневались, что автору удастся так размежевать общероссийское и местное, чтобы можно было действительно говорить об истории. Андреев исходил из убеждения, что

описание событий, случившихся в одной какой-нибудь провинции колоссальной России… еще не история, потому что они, эти события, начинались и оканчивались вследствие общего порядка вещей, общего движения и государственных обстоятельств, которыми наполняются целые страницы в Русской Истории.

Однако насколько очевидным для Сахарова был тезис его критика о том, что «история каждой губернии сливается с историей нашего отечества, как ночь с днем», оставалось под большим вопросом. Так или иначе, сам Андреев, похоже, не знал решения этой проблемы. Что же касается требования научности применительно к «Истории общественного образования…», то его Андреев считал слишком взыскательным[787]. Видимо, во избежание этих чрезмерных требований в своем критическом разборе он упорно именует автора не историком, а бытописателем.

Если для Сахарова переход от тульских сюжетов к общероссийским был резким и бесповоротным, то протоиерею из Нерехты (в Костромской губернии) М.Я. Диеву удалось более органично вписать свои местные изыскания в круг современной историографии, отталкиваясь от традиций «Истории государства Российского». Он нашел поддержку в лице московского профессора И.М. Снегирёва, который со второй половины 1820-х годов твердо вступил на путь собственной переквалификации из преподавателя-латиниста в исследователя русских древностей. «Предметы», относимые им к этой вновь создаваемой дисциплине, на исходе 1830-х годов включали в себя: «1) Жизнь религиозную, к коей относятся языческие суеверия, поверья, обычаи, возникшие в христианстве, 2) Жизнь юридическую, гражданскую, обычное право, 3) Семейную жизнь»[788]. К тому времени Снегирёв уже успел зарекомендовать себя как автор изданий «Русские в своих пословицах» и «Русские простонародные праздники и суеверные обряды», отличавшиеся внушительными размерами и новизной вводимых в оборот материалов.

В предисловии к последнему из этих трудов автор заявлял, что предметы его исследования, «по ближайшему отношению к мифам и поверьям, к внутренней Истории и Древностям народа, составляют часть Археологии»[789]. Что не мешало ему обосновывать свой интерес к этой теме ссылками на авторитет Шлёцера, Карамзина и митрополита Евгения (Болховитинова), которые, по словам Снегирева, говорили «о важности и необходимости исследования сего предмета». Но здесь же, хоть и не в явном виде, он отступал от историографической традиции, освященной перечисленными именами. Буквально в двух словах сообщив об использованных и неиспользованных письменных источниках, он замечает: «Как старинные обычаи живут более в народе, чем в книгах, то я сбирал местные об этом сведения и живые предания посредством переписки или путешествия по России»[790]. М.Я. Диев и стал для Снегирёва едва ли не основным корреспондентом – поставщиком местных сведений о пословицах, загадках, праздниках и обрядах. Его имя с благодарностью упоминалось автором в предисловиях к названным трудам. Кроме того, благодаря содействию этого любителя древностей Снегирёв получал интересующие его материалы от знакомых, разделявших увлечение нерехотского священника, – например, В.А. Борисова из Шуи и С.В. Кострова из Галича[791].

М.Я. Диев, с энтузиазмом осваивая новую в деле изучения русской старины область, как и Снегирёв, не был склонен противопоставлять свои занятия интересам, господствовавшим в отечественной историографии в прежние времена. В письме своему московскому покровителю от 12 марта 1832 года по поводу полученного второго выпуска сборника пословиц он так определял преемственность замыслов Снегирёва по отношению к прошлому:

Россияне Карамзину одолжены верным описанием деяний наших предков, но мысли и чувствования наших предков, которые более и лучше всего убереглись в пословицах и поговорках, едва ли где так живо изображены, как в сочинении Русские в пословицах, и тем оно ближе для всякого Русского, что в сей картине каждый видит портрет собственный или дедов[792].

Попутно Диев трудился над собственными сочинениями, многие из которых были посвящены костромской истории. Его письма к Снегирёву изобилуют подробными описаниями как самих этих работ, так и попыток добиться их публикации, в большинстве своем безуспешных. А те немногие сочинения, которые все же доходили до читателя, ценились, главным образом, благодаря все тем же местным сведениям и наблюдениям, привлекшим в свое время внимание Снегирёва. Его оригинальная интерпретация же этих материалов уже в середине XIX века казалась современникам безнадежно устаревшей.

Последняя прижизненная статья М.Я. Диева «Какой народ в древние времена населял Костромскую сторону, и что известно об этом народе?», появившаяся на страницах «Чтений в Императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете» в 1865 году[793], вполне обнаружила изъяны исследовательских методов ее автора. Известный петербургский нумизмат-ориенталист В.Г. Тизенгаузен, поместивший в «Известиях Императорского археологического общества» рецензию на издание московского общества, не оставил камня на камне от построений нерехотского любителя древностей, тщившегося на основании поверхностных историко-филологических и археологических наблюдений доказать тождество летописной мери и упоминавшегося у Геродота племени невров. Среди незатейливых аргументов Диева особенное внимание критика привлекла забавная, на его взгляд, интерпретация случайно обнаруженного в земле, «под горою села Туровского», медного идола, представлявшего собой мужскую, как можно было догадаться по отчетливо обозначенным половым признакам, фигурку. Опираясь на местный топонимический материал и аналогии из языка офеней, священник-археолог пришел к заключению о распространенности среди обитавших здесь некогда племен мери почитания Тура, бога сладострастия. Над этими и подобными им выводами Тизенгаузен и не упустил возможности поиронизировать[794].

Секретарь Общества истории и древностей О.М. Бодянский ввязался было в полемику с не в меру ироничным, как ему показалось, рецензентом. Проявленный Тизенгаузеном интерес к пикантным подробностям он трактовал в «Объяснении» как бестактность и свидетельство дурного, «бурбонского» вкуса[795]. Однако на последовавшую затем от оппонента оценку статьи Диева как попросту плохой Бодянский так и не смог возразить по существу[796].

Редкость настолько откровенных отрицательных отзывов в отношении работ исследователей из провинции объясняется не столько отсталостью Диева по сравнению с его собратьями по увлечению, сколько нежеланием последних ставить свои построения под удар критики. Большинство из них добровольно устранялось от решения сколько-нибудь претенциозных задач синтетического свойства, довольствуясь либо ролью подручных у столичных ученых, как это удачно получалось у того же нерехотского священника, либо ограничивая свои научные изыскания участием в своего рода инвентаризации русских древностей (каковая начиналась в то время силами столичных и провинциальных любителей старины). Результатами этой «инвентаризации» стали получившие в середине XIX века небывало широкое распространение публикации всевозможных грамот местного происхождения, описания церквей и монастырей, а также их собраний и т. п.

Необходимость проникновения во «внутренний быт», продиктованная логикой развития исторической науки в России, способствовала возрождению анкеты как продуктивной формы взаимодействия столичных и провинциальных ученых. Об этом убедительнее всего свидетельствует успех этнографической программы Н.И. Надеждина, текст которой в 1848 году был разослан от имени Русского географического общества по различным губернским и уездным инстанциям, а также учебным заведениям. В течение последующих пяти лет в Этнографическое отделение Общества поступило более 2000 ответов. Несмотря на то, что многие из них носили формальный характер и не удовлетворяли предъявляемым научным требованиям, профессиональные исследователи народности оказались перед лицом такого массива сведений, обработать который им было не под силу[797]. Для ученых из провинции работы в русле надеждинской программы означали не только расширение проблемного поля их исследований, но и появление новых соблазнов уйти от решения принципиальных задач изучения местной истории, предполагавших самостоятельные анализ и обобщение, в строго очерченное извне пространство описательных ответов на заданные вопросы.

Впрочем, в российской историографии 1830–1860-х годов существовала и иная модель взаимоотношений, не так жестко связывавшая исследовательскую инициативу любителей древностей из уездных и губернских центров. Ее олицетворением стал М.П. Погодин, не одно десятилетие выказывавший живейший интерес не только к археологическим наблюдениям своих многочисленных корреспондентов из провинции, но и к проблеме исторического самосознания на местах в целом.

Пробуждению интереса Погодина к местной истории в немалой степени способствовала поездка по Русскому Северу П.М. Строева в рамках его знаменитой Археографической экспедиции. Возвратившись из этой поездки осенью 1829 года, он представил в Академию наук отчет, где, помимо достижений чисто археографического порядка, были изложены выводы из «наблюдения местностей, особенно любопытного и поучительного». Археограф утверждал, в частности, что

двиняне, онежане, пинежцы, вожане мало изменились от времени и нововведений: их характер свободы, волостное управление, образ селитьбы, пути сообщения, нравы, самое наречие, полное архаизмов, и выговор невольно увлекают мысль в пленительный мир самобытия новгородцев.

И даже больше того: «Двина и Поморие суть земля классическая для историка русского»[798]. От Строева досталось «нашим историкам – сидням столичным», которые

довольствуются из летописей и дипломов одними событиями, но черты прежних нравов, народного характера, образа действий внутренних и внешних, физиономия театра происшествий и общежития – все это (для них) вещи сторонние, малопостижные.

Поэтому, на его взгляд, нет ничего удивительного в том, что «в историях Российских… часто находим смесь фантастических рассказов, преувеличения, чего-то полуримского, а еще чаще празднословия!» Но археограф указывает и выход из этого неудовлетворительного состояния: «Познание местностей, особенно девственного севера, приложенное к преданиям и документам старины, способно озарить наше Дееписание живым светом истины. Сюда, опытные наблюдатели!» – таким призывом завершил он свой «очерк успехов восьмимесячного странствия»[799].

М.П. Погодин оказался очень восприимчив к этим словам. После разговора со Строевым он немедленно написал С.П. Шевырёву: «Строев здесь. Какие чудеса рассказывает он о северном крае! …Каковы самоеды там, каковы русские, чистые и не смешанные», а в свой дневник занес: «Что за Россия! Сколько миров в ней!»[800] Намерение историка знакомиться с местной историей укрепилось, когда к впечатлениям Строева он прибавил свои собственные, полученные летом 1837 года в Тверской губернии, куда его привлекли камни и курганы, описанные Ф.И. Глинкой в статье «Древности Тверской Карелии». Здесь ему довелось присутствовать на празднике св. Арсения Тверского. Увиденные Погодиным совершенно незнакомые обряды навели его на мысль, что «русская история может улучшиться, усовершенствоваться, даже уразуметься только посредством местных наблюдений и разысканий». А это, в свою очередь, вызвало его на критику кабинетной науки: «Нет, пятьсот тысяч Москвы и Петербурга не составляют еще России, и чтоб знать Россию, надо ее рассмотреть, и рассмотреть не из кабинета московского или петербургского, а на месте, пожить долго в каждом ее краю, познакомиться со всеми ее званиями, ибо дворянин московский совсем не то, что оренбургский, курский, и крестьянин тверской во многом не похож на орловского, не говорю уже о малороссийском»[801].

Погодин сделал для себя два главных вывода из этой поездки. Во-первых, он решил «отправляться всякий год в путешествия по России, которую решительно мы знаем очень мало, погрузясь в своих школьных разысканиях и диссертациях». Аккуратно исполнять это намерение ученому, обремененному служебными обязанностями, семейством, а вскоре и журналом, было невозможно. Но уже в 1840 году Погодин пустился в поездку, в ходе которой внимательно осмотрел Владимир, Нижний Новгород, Кострому, Галич, Вологду, Белозерск, Рыбинск, Ярославль и некоторые другие старинные русские города. Эта поездка познакомила его с местными исследователями старины, а также подсказала ему, каким образом местное прошлое могло бы быть использовано для «возбуждения охоты к истории» в учениках гимназий и училищ. Столкнувшись во время посещения галичского училища с незаинтересованностью воспитанников в учебе, в том числе и в занятиях по истории, ученый порекомендовал начинать этот курс со своего города, обстоятельств его возвышения или упадка; «от своего города легкий и естественный переход к своему княжеству, а потом и ко всей Русской Истории»[802]. В последующем Погодин не раз совершал подобные путешествия по России, всякий раз плодотворно отражавшиеся на его исследованиях.

Во-вторых, анализируя еще опыт своей прежней, тверской поездки 1837 года, Погодин осознал и ограниченность возможностей путешествия при решении местных исторических вопросов: «Никакие путешественники не могут так описать, заметить многое, как жители. Притом сколько нужно путешественников, чтобы объехать наше неизмеримое государство и рассмотреть его во всех отношениях?»[803] Отсюда вытекало и признание необходимости разработки материала на местах. В этой связи любопытно отметить, что «Путевые записки», опубликованные Погодиным по итогам его поездки в Тверскую губернию, заставили взяться за перо купеческого сына из Тихвина Г. Парихина. Прочитав погодинское описание, он припомнил старинную русскую пословицу: «Что город, то норов, что деревня, то и обычай» (ее же, к слову, вспоминал и М.Я. Диев в начале его переписки со Снегирёвым). Парихин обратил внимание, что приведенная Погодиным тверская свадебная песня в Тихвине имеет совсем другое значение, будучи одним из элементов игры, которая бытовала на «посидухах» – зимних вечеринках, устраиваемых для девушек на выданье. В связи с чем у автора возник вопрос исследовательского плана: что первично – тихвинская игра или тверская песня[804]. Неудивительно, что в его распоряжении не оказалось средств найти ответ на этот вопрос.

Вероятно, поэтому Погодин предпочитал полагаться в местных изысканиях не только на такой интерес случайной публики, к которой можно было причислить Парихина, но, прежде всего, на учителей уездных училищ, священников и студентов, приезжающих на вакации из университетов, семинарий, академий. Научные исследования он находил для них наилучшим способом заполнить свой досуг. Спасение от почти неизбежного в этом случае дилетантизма ученый видел в инструкциях, «наставлениях вообще для всех желающих», как собирать «нужные известия об обрядах, поверьях, областных словах, лекарствах, примечательных предметах, на что обращать внимание при находимых монетах, вещах, книгах старопечатных, рукописях». В составлении этого «наставления» М.В. Погодин рассчитывал на помощь Ф.Н. Глинки, П.В. Киреевского, С.П. Шевырёва, И.М. Снегирёва и П.А. Муханова[805]. Судьба этого начинания неизвестна, что, впрочем, больше говорит об обыкновении московского профессора бросать начатое на полдороге, чем об ослаблении его интереса к местной истории.

Рецензируя в 1841 году на страницах «Москвитянина» несколько недавно вышедших изданий о различных городах и монастырях, Погодин заявляет о своей всегдашней готовности хвалить подобные сочинения, поскольку «всякое примечательное место в России должно быть описано, сперва хоть как-нибудь, а потом все лучше и лучше». Сетуя на острый недостаток сочинений по местной истории («Сколько городов, сколько монастырей, церквей, мест имеют у нас свои истории? Сотая доля не имеет»), он был готов примириться даже с присущими им погрешностями в стилистическом отношении: «красноглаголание» Н.Д. Иванчина-Писарева, описывавшего подмосковные монастыри, по мнению Погодина, больше способствует пробуждению интереса к историческому знанию в полуграмотном мирянине, которому и должны быть адресованы подобного рода книги, тогда как «простоты требуют, простоту понимают люди высокообразованные». Знакомство с местным прошлым, по мысли рецензента, как и в упомянутом случае со школьным преподаванием, обретает свою истинную цену только в свете горизонтов всемирной истории:

пусть всякий мещанин знает что-нибудь о своей приходской церкви, о городском соборе, об своем городе… Любопытство не остановится на этом: узнав о своем городе, захотят они узнать и о Москве, потом и обо всей России, и обо всем Божием свете[806].

Сочинение А. Козловского «Взгляд на историю Костромы» побудило Погодина обратиться к проблеме, о которой заставила задуматься Н.Ф. Андреева неудача Сахарова с его «Историей общественного образования Тульской губернии» – о соотношении местного и общероссийского при освещении подобных сюжетов. Обнаружив в изложении Козловского пространные описания Батыева нашествия, междоусобиц сыновей Александра Невского, времен Ивана III и Ивана IV и много других отступлений от основной нити повествования, рецензент рекомендовал сочинителям городских летописаний «помещать как можно менее общего в свои частные Истории, разве где общее сливается совершенно с частным, например пребывание Михаила Фёдоровича в Костроме». Во избежание ошибки Козловского, у которого местные происшествия «скрываются в куче общих», он дает такой совет: «Историк Владимира, Суздаля, помещай у себя, что важно для Владимира, Суздаля, а иначе при всяком городе надо будет повторять всю Историю». В распределении труда между историком России и местным исследователем Погодин придерживался той же формулы, что и Снегирёв: «Общий историк должен заимствовать от частных, а не наоборот»[807].

Вместе с тем Погодина отличало более бережное отношение к авторскому началу в провинциальных штудиях. На страницах «Москвитянина» регулярно находила себе место корреспонденция из провинции, значительная часть которой была посвящена историческим, археологическим и этнографическим вопросам. П. Савваитов из Вологды, И. Кедров из Ярославля, Н. Борисов из Шенкурска, П. Кузмищев из Архангельска, уже упоминавшийся В. Борисов из Шуи и многие другие удостаивались от московского профессора самых лестных слов за свои местные изыскания[808]. В свою очередь, провинциальные исследователи при случае обращались к своему московскому патрону за напутствием. В феврале 1846 года нижегородский учитель гимназии П.И. Мельников, в скором времени получивший известность в литературе под псевдонимом Андрей Печерский, испрашивал у Погодина как у «патриарха Русских Археологов» благословения на «подвиг серьезный» – написание воображаемого путешествия по Нижнему Новгороду в 1621 году, в ходе которого получили бы освещение все местные достопамятности, сохранившиеся и утраченные: «До сих пор я не решался приняться за это дело, боясь его, – теперь, когда решился, к вам обращаюсь, не оставьте меня»[809].

Примечательно, что даже поблекшая на фоне утверждавшейся на рубеже 1840–1850-х годов «новой исторической школы» К.Д. Кавелина и С.М. Соловьёва слава издателя «Москвитянина» не изменила предельно почтительного отношения к нему со стороны провинциальных исследователей старины. Видимо, трудно уловимые очертания схем Погодина казались им более приспособленными к практике изучения местной истории, чем логически выверенные построения его ниспровергателей. Кроме того, трудно представить кого-то другого из русских историков времен николаевского царствования, настолько заинтересованного вопросами исторического самосознания жителей старинных городов, чтобы публично предаваться мечтам об открытии памятника Минину в Нижнем Новгороде, Прокопию Ляпунову и Стефану Яворскому в Рязани, Сусанину в Костроме, Андрею Боголюбскому во Владимире[810]. Немногочисленным хранителям исторической памяти в провинции подобные пожелания, время от времени исходившие от Погодина, позволяли видеть в нем союзника, на авторитет которого при случае можно опереться.

О потребности, испытываемой местными исследователями в такого рода поддержке, можно догадываться по реплике преподававшего философию в Вологодской семинарии П.И. Савваитова, брошенной им в письме к Погодину от 17 ноября 1841 года. Влиятельному единомышленнику, с которым вологодский любитель древностей познакомился за год до этого, были адресованы весьма важные для провинциальных деятелей вопросы:

Скоро ли примутся у нас за составление отдельных историй местных – и светских, и духовных? А давно пора бы. Конечно, частные люди без содействия начальства немного могут сделать. Для чего же не заставить начальников губерний и епархий заняться чрез кого-нибудь этим?[811]

Эти вопросы в данном контексте можно назвать риторическими, поскольку вряд ли Савваитов полагал своего корреспондента полномочным добиться их удовлетворительного решения.

Масштаб трудностей вненаучного характера, с которыми «частные люди», интересовавшиеся местной историей, сталкивались в самой провинциальной среде, открывается в переписке Диева и Снегирёва. Едва ли не каждый костромской архиерей отметился в научной биографии нерехотского исследователя старины тем, что чинил ему препятствия. Епископ Павел (Подлипский), сам неравнодушный к изучению древностей, выражал неудовольствие в связи с тем, что подчиненный представляет свои работы в московское Общество истории и древностей без его санкции. В конце 1831 года владыка положил конец этой практике, приказав Диеву предварительно показывать ему всякое сочинение, отправляемое в Общество. Вскоре епископ настоял на перемещении священника-археолога в другой приход, что было воспринято тем как бедствие, первопричиной которого были его ученые занятия. Может показаться парадоксальным, но взгляды костромского епископа на отношения субординации находили поддержку и в кругах московских ученых. Снегирёв сообщал Диеву, что председатель исторического общества А.Ф. Малиновский признал дерзостью то обстоятельство, что священник «пишет об одном предмете с архиереем». Общность интересов епископа и рядового служителя церкви не только не благоприятствовала карьере последнего, но, скорее, оборачивалась для него ущербом: сменив костромскую кафедру на черниговскую, Павел (Подлипский) увез с собой 18 книг из библиотеки Диева, включая особенно ценимый владельцем рукописный летописец 1671 года[812]. Впрочем, служба под началом менее просвещенных владык также была чреватой неприятностями для увлекавшегося стариной протоиерея. Преемник Павла епископ Владимир (Алявдин) посчитал нужным заметить Диеву при духовенстве, что «священнику некогда заниматься такими безделицами, как история и археология». А епископ Иустин (Михайлов), смирившись с этими занятиями своего подчиненного и поручив ему описать всех костромских архиереев, «приказал писать только доброе»[813].

Еще один источник невзгод для провинциальных исследователей, помимо служебных обстоятельств, состоял в самом предмете их изучения – представителях той самой «народности», местные особенности которой пользовались таким интересом у столичных ученых. Амбивалентные, а иногда и просто насмешливые характеристики жителей различных городов в народных присловиях, замечания по поводу особенностей обычаев несли в себе опасность для собирателей, изымавших эти фрагменты «внутреннего быта» из привычной для них устной стихии и предававших их печати. Так, смотритель нерехотского духовного училища Яблоков, добиваясь дискредитации преподававшего там Диева, собрал накануне Рождества в думу купцов и мещан, чтобы вызвать их возмущение опубликованной стараниями священника пословицей: «Не бойся на дороге воров, а в Нерехте каменных домов». Последний имел возможность убедиться, что этот демарш привел к отнюдь не безобидным для него последствиям: «Хотя половина нерехотского веча сказала: нам не до этих безделиц, но некоторые довольно накричали и положили не впущать меня в каменные домы славить». Откупщик нерехотских питейных домов из Романова пришел в негодование, когда узнал, что напечатано присловие о том, как романовцы барана в люльке закачали. По сообщению В.А. Борисова, жители Иванова, прочитав пословицы о себе, испытывали подобные чувства, но, поскольку не знали имя издателя, никому не могли адресовать свой гнев.

Немало горьких замечаний пришлось услышать и тихвинцу Г. Парихину в связи с публикацией его «Провинциальных увеселений» на страницах литературных прибавлений к «Русскому инвалиду», «начиная с того, что в купеческом звании неприлично заниматься Словесностью, до того, что будто на сограждан своих сочинил… пасквиль». О своих злоключениях, вызванных этим сочинением, купеческий сын третьей гильдии подробно рассказал в 1839 году в письме к И.П. Сахарову. Оказывается, его земляков задела за живое совершенно невинная, казалось бы, фраза в примечании об исключительной распространенности жемчуга среди жителей Тихвина: «В самом бедном семействе, где часто питаются одним хлебом, вы наверно отыщите 15–20 золотников порядочного жемчуга, а иногда и гораздо более!» На основании этих слов незадачливому автору не давали проходу, «честя, как Иуду». Парихин признавался Сахарову:

Я не знаю, да и не дай бог и знать печатного Разругали, но думаю, что оно рай против этого, когда почти на каждом шагу вас останавливают словами: Ах, Господин писатель, наше почтение, за что такая немилость на Тихвинцев! – Э, не стыдно пустяками заниматься, да добро бы писал сказки, а то вздумал конфузить своих Граждан!.. Ну, брат, спасибо тебе, отделал ты нас! Хватило у тебя совести написать, что мы едим один хлеб! – Это в глаза, а позаглазью…[814]

Ошибкой было бы рассматривать эти эпизоды с Диевым и Парихиным как следствие досадного стечения обстоятельств. Нелепые ситуации, в которые попадали ревнители местной старины, были слишком типичны, чтобы воспринимать их как недоразумение. Скорее в этих, на первый взгляд, немотивированных столкновениях с земляками можно видеть свидетельство маргинального статуса любителя древностей в провинциальном сообществе. Даже превосходное знание тульской истории не спасло Н.Ф. Андреева от крайней степени нищеты у себя на родине[815]. Так что отторжение, которое встречали Диев и Парихин в среде духовенства и купечества соответственно, представляется весьма симптоматичным. Как показывает биография касимовского купца И.С. Гагина, даже полное разорение было недостаточным условием для расторжения связей со своим сословием. Находясь тогда в одном шаге от самоубийства, он пришел к мысли о необходимости посвятить себя служению людям. И только после этого новая модель социального поведения, предполагавшая реализацию творческого потенциала в занятиях историей, археологией, архитектурой, сблизила Гагина с согражданами[816].

Конечно, нельзя сказать, что, располагая столь скромными возможностями самоидентификации в губернской или уездной социальной среде, провинциальные исследователи старины были обречены оставаться полностью безучастными к задачам, встававшим тогда перед национальной историографией вообще. Так, шуйский купец В.А. Борисов, хороший знакомый Диева еще с 1830-х годов, очень живо отреагировал на обозначившиеся намерения правительства улучшить быт помещичьих крестьян. 5 ноября 1858 года он отправил Бодянскому из своего собрания несколько документов XVII века о быте помещиков и крестьян «в той уверенности, что акты эти для издаваемых под Вашею Редакциею “Чтений” не будут лишними и потому самому, что сословия, высказывающие себя в актах, стоят ныне на первом плане внимания всей России»[817]. Но такие робкие попытки выполнить нечто большее, чем описание предметов, до которых еще не дотянулись руки столичных ученых, только лишний раз показывают границы, за которые провинциальные любители древности не рисковали выходить. Местное общество, во всяком случае в лице духовенства и купечества, весьма недвусмысленно давало понять провинциальным любителям древности безосновательность их притязаний на роль выразителей исторических запросов своей среды. Другими словами, они были лишены своей заинтересованной публики, в отличие, скажем, от авторов историй национального прошлого. Наряду с концептуальным замешательством, свойственным российской историографической ситуации середины XIX века в целом, это обстоятельство существенным образом сковывало исследовательские амбиции провинциальных ученых и ставило их в заведомо зависимое положение по отношению к тем, кто брал на себя труд создания обобщающих концепций истории России.

Возможно, увлекавшиеся изучением прошлого представители среднего поместного дворянства в наименьшей мере испытывали указанные неудобства. Относительно высокий образовательный уровень и привычка воспринимать интеллектуальный труд как одну из сословных принадлежностей, подкрепленные стабильным материальным достатком, позволяли им становиться на более независимую позицию в исторических занятиях. Другое дело, что эти занятия, далеко не так широко распространенные среди провинциальных дворян, как охота или разведение лошадей, обычно расценивались в этой среде как причуда и потому не становились консолидирующим фактором для местного сообщества. Все это в той или иной степени дало о себе знать в таком археографическом начинании, как «Белёвская вивлиофика». Его инициатором выступил Н.А. Елагин, приходившийся сводным братом по матери известным славянофилам И.В. и П.В. Киреевским. Именно последними, по собственному признанию Елагина, «внушена была первая мысль собрать и издать в исторической последовательности все, что уцелело из памятников об нашей стороне». Основной объем «черновой» работы проделал, судя по всему, сам Елагин. Об этом он весьма красноречиво поведал Хомякову в одном из своих писем: «Я уже с месяц в деревне из множества копен очень мало вымолачиваю зерна, т. е. из озимого хлеба, собранного с полей, и из ярового, нажатого мною нынешним летом в архивах». Но детали становления замысла и его реализации в «Белёвской вивлиофике» едва ли подлежат полной реконструкции. Можно только догадываться, как много значила для Елагина «братская помощь», о которой он так проникновенно говорил в предисловии к первому тому своего издания[818]. Не вызывает сомнений только то, что будь первоначальный замысел «Вивлиофики», кому бы он ни принадлежал, осуществлен, русская историческая наука приобрела бы публикацию уникального корпуса источников по истории одного уезда.

В первых двух из пяти предполагавшихся Елагиным томов должен был появиться датируемый концом царствования Михаила Фёдоровича список с писцовой книги Белёвского уезда – древнейшее из известных издателю его описаний. В качестве приложения ко второму тому он рассчитывал поместить экономическое описание времен генерального межевания – это нарушение хронологической последовательности Елагин допускал, исходя из того, что «в настоящую минуту издание подробного описания и плана многим и во многих отношениях может быть полезно». Подготовленный к печати третий том составляли бы материалы переписных книг 1646 и 1678 годов, а также грамоты и акты середины – второй половины XVII века. Основой четвертого тома должна была послужить публикация выписок из Ландмилицких книг, других документов XVIII века и итогов первых ревизий. Сюда же Елагин хотел переместить из приложений второго тома памятники эпохи Михаила Фёдоровича. Завершали замысел издателя только собиравшиеся им для пятого тома материалы статистического описания современного Белёвского уезда[819]. Итак, по окончании всей серии публикаций почти все наиболее существенные источники по истории этого уезда стали бы достоянием каждого любителя местной старины.

Но не только размах археографического замысла подкупает в работе Елагина. Еще более, может быть, примечательны его соображения по поводу информативной ценности источников по местной истории, главным образом писцовых книг, а также суждения по поводу непростого вопроса о соотношении местной и общероссийской исторической проблематики. Первое знакомство с писцовыми книгами, как видно из его письма к Хомякову, окрылило Елагина. Хоть он и называет собранные им материалы «драгоценными только для нас, Белёвцев», его научные интересы выходят далеко за пределы уезда. Из этих материалов он выводит следующее:

Что закон об укреплении крестьян существовал, – ибо половина уезда, иногда целые деревни, в бегах при М[ихаиле] Ф[ёдоровиче]. Но что при Ц[аре] А[лексее] М[ихайловиче] de facto существовал и Юрьев день; рядом с крест[я ни ном] беглым показывается крестьянин, перешедший по старине… Юрьевым днем можно объяснить все Смутное время.

На этом общерусском фоне не теряется и Белёвский уезд: Елагин отмечает рост на протяжении XVII века размеров вотчинной и поместной запашки, сокращение крестьянского населения, увеличение числа дворовых и пашенных бобылей, постепенный выход земли из службы, так что «указ Петра, переменивший поместья в вотчины, для Белёвс[кого] уезда почти ничего не изменил»[820].

При подготовке издания к печати Елагин был, однако, уже более осторожен в своих наблюдениях, оценках и выводах. Выписки из писцовых книг он по-прежнему считает «драгоценным приобретением науки», но материалы каждой из них в отдельности теперь, похоже, представляются ему недостаточными для широких обобщений: «Вопросы не разрешаются, но только возбуждаются. Многое, даже при издании целой отдельной книги, остается темным и загадочным». Анализируя свой источник, Елагин убеждается в ведущей к ошибкам заведомой неполноте отраженных в нем сведений: «…в издаваемой писцовой книге нарочно обойдены и не описаны казачьи села и деревни, знаменитых Бобриковских казаков. – Они значительно увеличили бы число помещиков». Теперь Елагин постоянно задается вопросом о повсеместном распространении наблюдаемых им в книге Белёвского уезда явлений. Его интересует, насколько всеобщими были неразвитость вотчинного землевладения до XVII века, мелкопоместность дворянства, сила поместной общины, опустение крестьянских дворов и т. п. Ответы он призывает искать в писцовых и переписных книгах, в особенности «тех счастливых уездов, описания которых сохранились от различных эпох, где старейшая писцовая книга может быть дополнена и объяснена рядом книг позднейшего времени»[821]. Мало кто из современников Елагина выдвигал сразу столько проблем перед местным исследованием. Правда, в издании своей «Белёвской вивлиофики» он не продвинулся далее второго тома.

Энтузиастам из дворянской среды принадлежат и оба наиболее содержательных замысла местных сборников середины XIX века – «Синбирского» и «Курского». История издания «Синбирского сборника» изложена в предисловии к нему. Из него следует, что в 1837 году Д.А. Валуев, его дядя Н.М. Языков и А.С. Хомяков из уст «одного из любителей русской старины» услышали весьма высокую оценку исторической значимости материалов, отложившихся в архивах дворян Симбирской губернии. Предварительный осмотр некоторых из этих частных архивов привел их к мысли издать наиболее важные из найденных документов в специальном сборнике[822]. Затем в руки издателей попали другие материалы, имеющие общероссийское значение, и выпуск местного исторического сборника был отсрочен. Тем не менее, издатели не собирались вовсе отказаться от публикации в дальнейшем местных материалов, которые наряду с историческими, юридическими, бытовыми бумагами и бумагами А.И. Тургенева должны были составить самостоятельный раздел или том сборника. В него должны были войти сведения, «касающиеся собственно до Симбирской и соседних с нею губерний»[823].

Некоторые сведения, почерпнутые, в основном, из эпистолярных источников, позволяют дополнить эту историю некоторыми подробностями. Поначалу издание сборника находилось в руках братьев Языковых. Во всяком случае, когда П.В. Киреевский в апреле 1839 года сообщает Н.М. Языкову о поступившем ему предложении поместить имевшиеся у него письма Петра Великого в сборнике Оболенского, Киреевского интересует лишь мнение адресата и его брата, Петра Михайловича: «…я не могу на это согласиться без вашего разрешения, потому что они назначались в будущий Синбирский сборник. Впрочем так как Синбирский сборник еще за горами… я был бы не против этого». Таким образом, в Валуеве трудно видеть единственного инициатора издания[824]. Да и вряд ли можно себе представить, чтобы семнадцатилетний юноша, каким он был в 1837 году, сразу возглавил и организовал такую сложную и масштабную работу, как подготовка сборника.

К Валуеву инициатива в издательских мероприятиях перешла приблизительно в начале 1840-х годов, и с тех пор судьба «Синбирского сборника» неразрывно связывается с его именем. Развернутая Валуевым, несмотря на все усиливавшуюся болезнь, бурная организаторская деятельность и его научный труд, посвященный истории местничества, определили лицо этого издания. Однако по мере того, как «Синбирский сборник» приближался к выходу в свет, состояние здоровья Валуева вызывало в его соратниках все большую тревогу. Попытка Хомякова сберечь молодого единомышленника, переложив исполнение хотя бы некоторых его начинаний на представителей славянофильского кружка, успеха не имела. Валуев скончался в 1845-м – в год выхода первого выпуска «Синбирского сборника», который стал, таким образом, и последним. Как видно из письма Хомякова А.М. Языкову, написанного не ранее 1849 года, судьба валуевских бумаг тревожила его. Впрочем, сам он, «зная себя слишком ленивым для дела издания и слишком беспорядочным для должности хранителя», слагал с себя всякую ответственность за осуществление замыслов своего умершего друга[825]. Другие славянофилы также устранились от этой работы. Одним словом, местный раздел «Синбирского сборника», ставший некогда отправным пунктом складывания самой идеи этого издания, так и не дошел до читателя.

Судьба «Курского сборника», который должен был выйти в начале 1860-х годов, во многом напоминает историю своего старшего собрата. Его инициатором стал проживавший в своем имении в Короченском уезде Курской губернии молодой князь Н.Н. Голицын. Из-за полученного в детстве увечья он был не способен к военной службе, которой традиционно посвящали себя его предки, и нашел утешение сначала в библиографических штудиях, а затем и в занятиях местной историей. В конце 1850-х годов он задумал издать «Курский сборник», в котором нашли бы свое всестороннее отражение прошлое и настоящее края. Помимо местных любителей старины, он рассчитывал привлечь к участию в сборнике известных столичных ученых – М.П. Погодина, А.Н. Афанасьева, Н.И. Костомарова, В.И. Даля и даже предпринял некоторые действия в этом направлении[826]. Но время показало нежизнеспособность этих планов, и идея «Курского сборника» к 1863 году трансформировалась во вполне обычный для того времени том сборника местного губернского статистического комитета, в котором Н.Н. Голицын исправлял должность секретаря. Его подборка актов Оскольского края, опубликованная на страницах сборника[827], стала, пожалуй, самым ценным в историческом отношении материалом, вошедшим в его состав, а само издание прошло незамеченным в литературе. В конечном счете, провинциальные исследователи прошлого из дворянской среды приходили к результатам, едва ли превосходившим по своей значимости плоды деятельности их собратьев по увлечению из других сословий. Более благоприятные интеллектуальные и материальные условия их работы сказывались, в первую очередь, на стадии составления планов. Однако недостаток энергии и организаторских способностей чаще всего не позволял им доводить задуманное до конца.

Знакомство с провинциальной историографией середины XIX века производит неоднозначное впечатление. На первый взгляд, историческое знание в эту эпоху обнаруживает себя уже не только в губернских, но и во многих уездных городах России. Публикации этой поры, посвященные местной истории, отличаются не виданным ранее разнообразием. В то же время эти успехи могут быть отнесены на счет концептуального и институционального роста науки русской истории, обеспеченного, главным образом, усилиями столичных ученых. Интерес к проблемам народности и «внутреннего быта», непрерывно питавший научные изыскания в 1830–1860-е годы, привел к историзации таких пластов провинциальной действительности, которые прежде представлялись частью повседневного порядка вещей, и открыл перед местными любителями старины неожиданные области исследования. Новизна вновь поставленных задач обусловила концептуальную нерешительность провинциальных исследователей, а крайняя неустойчивость исторических запросов губернского и особенно уездного сообществ предопределила маргинальный статус немногих ревнителей старины и ориентацию их на научные круги Москвы и Петербурга. И все же именно в середине XIX века в российской историографии укореняется мысль о невозможности решения многих проблем исторического знания без местных наблюдений, и многие провинциальные любители древностей начинают непосредственно участвовать в получении научных результатов, ценных также и в общероссийском контексте.


Т.А. Сабурова «Места памяти» русского образованного общества первой половины XIX века | Историческая культура императорской России. Формирование представлений о прошлом | Н.Н. Родигина «Журналы были нашими лабораториями…»: конструирование исторического сознания провинциальных интеллектуалов второй половины XIX века