home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



«Фигура гения в натуральную величину»

Благословенны времена, когда скульпторы знали посланников небес в лицо, – И. Мартосу, описывающему ваяемый им памятник М.В. Ломоносову, достаточно было указать только на естественность размеров крылатой фигуры («Высота стоящей фигуры Ломоносова 3 аршина 2 вершка; фигура гения в натуральную величину»). Традиционный спутник поэтов, однако, в первом же памятнике оказался лишним – во время ритуала все время искались способы сделать его невидимым, а позже раздражала глаз несоразмерность масштабов его и главного героя: стало понятно, что гений как-то мелковат. Позже гений из атрибута поэта стал его внутренней характеристикой, и памятник поэту стал, соответственно, памятником гению.

Постепенно происходит редукция церковного обряда, который дистанцируется от самого памятника во времени и пространстве: панихида и литургия, связанные с открытием памятников, предшествуют светской церемонии и локализуются в сакральной сфере церкви, не выходя за ее пределы. Происходит процесс переадресации святости, указывающая на это риторика все меньше нуждается в оправдании, а возрастающая массовая эйфория свидетельствует об освоении и присвоении ритуала. Память является и условием идентичности, и, одновременно, инструментом создания ее. Используемые при этом практики различны. Коллективная память в поисках путей свидетельствования себя может использовать визуальные ориентиры: она выносится вовне, в публичное пространство, материализуясь, например, в общественных монументах. Пространство памяти и физическое пространство пересекаются между собой: память визуализируется, а пространство семантизируется. Это не означает, что лишь сам факт появления визуального знака тут же обогащает коллективную память или механически же преобразует пространство, наделяя его новыми смыслами. Процедура трансформации того и другого в значимый факт определяется как раз культурной практикой памяти; она вырабатывается постепенно, нащупывая те или иные приемы, делающие ее эффективной.

На протяжении XIX века в России можно наблюдать процесс освоения новой практики: создания общественных скульптурных монументов и превращения их в места памяти. Ее заимствованный характер постепенно забывается, она присваивается и развивается адаптирующей культурой.

М.Ч. Левитт связывает ажиотаж пушкинских торжеств с той ролью, которую стала играть литература в культурной жизни России и национальной идентичности.

Памятник стал визуальным знаком идентичности: в ситуации с монументом Пушкину событие – случилось, и памятник действительно стал местом памяти.

Пушкин, конечно, в это время был наиболее подходящей фигурой для воплощения идеи национального самосознания (идентичности). К этому моменту неразрывная связь нации и языка проговаривалась в России полвека, материализуясь в памятниках лицам, с преобразованием русского слова неразрывно связанным. Но дело было не только в выборе «правильной» фигуры: памятник прошел правильный обряд инициации, который вырабатывался на протяжении предшествующих десятилетий.

К моменту открытия памятника Пушкину счет относительных удач и неудач при введении памятника писателю в общественное пространство был равным – 3:3. Но они не перемежались друг с другом. Первые три памятника – Ломоносову, Карамзину, Державину – демонстрируют преемственность и активное развитие практики. При подготовке каждого следующего события учитывается и упоминается предыдущий опыт, разрабатывается и уточняется ритуал и словесные формулировки, сопровождающие открытие. Следующие же три памятника (Крылову, Жуковскому, Кольцову) существуют как-то отдельно и носят в большей или меньшей степени приватный характер.

Три первых случая обладают некой общностью происхождения – они возводятся по местной инициативе (о чем свидетельствуют не только слова, но и факт пересылки денег непосредственно местным властям). Да и по времени проявления этой инициативы они недалеко отстоят друг от друга: история в Архангельске началась в 1825 году, в Казани – в 1828, в Симбирске – в 1833-м. Казалось, процесс начинает развиваться сразу и стремительно. Однако вдруг наступает очевидный перерыв.

Обязательный шаг в реализации проекта – обращение по инстанциям к высшей власти за разрешением: и тут формальный момент может оказаться содержательным. Доклад императору по подобным вопросам в это время обычно делал министр просвещения. Единственное исключение из этого – случай Симбирска (последняя инициатива в «удачной серии»). Было ли это случайностью или оптимизацией процесса в конкретных обстоятельствах?

Министерство просвещения в это время активизирует свою деятельность. Весной 1833 года его возглавляет С.С. Уваров – человек, который за год до этого, едва став товарищем министра, сформулировал в письме к императору свое видение ситуации во власти: «Или Министерство народного просвещения не представляет собой ничего, или оно составляет душу административного корпуса»[1498], выражая таким образом претензии на идейное лидерство во всем правительственном аппарате. С начала 1830-х годов Российская империя вступает в новую фазу идеологического строительства, и соответствующие взгляды, обозначившие контуры этой системы, сформулировал именно Уваров в своей знаменитой триаде «православие – самодержавие – народность»[1499]. Уваров становится авторитетным идеологом государства.

Речь шла о создании идеологической системы, которая сохранила бы за Россией возможность и принадлежать европейской цивилизации <…> и одновременно отгородиться от этой цивилизации непроходимым барьером[1500].

Решая эту нелегкую задачу, важно было четко наметить границы нужного и ненужного в системе духовных ценностей целого государства. Особенно трудно было найти нужное. А. Зорин пришел к выводу, что

поощрение штудий и исследований в области русской истории было, по существу, единственным предложением позитивного характера, которое сумел выдвинуть Уваров. Прошлое было призвано заменить для империи опасное и неопределенное будущее, а русская история с укорененными в ней институтами православия и самодержавия оказывалась единственным вместилищем народности и последней альтернативой европеизации[1501].

Практика постановки памятников не могла не попасть под контроль этого властного и амбициозного государственного деятеля, к тому же интересовавшегося вопросами конструкции прошлого. Не исключено, что именно исходя из учета данной ситуации, симбирские власти и решились действовать через министра внутренних дел Блудова, который до поры до времени контролировал положение дел. Однако к моменту сооружения памятника Карамзину министерство народного просвещения стало на этом празднике главным, в результате чего М.П. Погодин (главный докладчик) отправился на открытие этого памятника как частное лицо, поскольку отправить его туда официально, по его словам,

Министр Народного Просвещения нашел невозможным, не понимаю, по какой причине. Удивительное дело. Ни одно из высших ученых учреждений не думало принять участие. Правительство как будто бы хотело открыть памятник молча. Хорошее ободрение для автора[1502].

Современники видели в этом не личные счеты с Погодиным, а официальную позицию по отношению к событию. В записке М.П. Погодину от Н.М. Языкова содержится пересказ письма от его брата, А.М. Языкова:

…Уваров поступил очень невежественно: если он не желает Погодина, то мог бы предписать хоть Казанскому Университету послать хоть кого-нибудь из тамошних профессоров. И того нет. Все это холодно, пусто и глупо[1503].

Цензурное ведомство было частью министерства народного просвещения и предметом особого внимания Уварова – министр влиял на идеологию, политику и практику этого органа на протяжении всего своего срока службы. Не просто влиял – цензурные предписания говорили его языком. Разосланный по высочайшему повелению циркуляр министра народного просвещения от 30 мая 1847 года извещал попечителей учебных округов:

Русская словесность в чистоте своей должна выражать безусловную приверженность к Православию и Самодержавию… Словенству Русскому должна быть чужда всякая примесь политических идей[1504].

Не это ли послужило поводом к цензурным препятствиям при опубликовании Погодинского «Исторического похвального слова Карамзину» и стихотворения Н. Языкова «На объявление памятника историографу Н.М. Карамзину»? В 1847 году Главное управление цензуры рекомендовало редакторам, издателям и цензорам обратить особое внимание на «стремление некоторых авторов к возбуждению в читающей публике необузданных порывов патриотизма, общего и провинциального». А ведь 1847-й – это год открытия памятника Державину в Казани (на этом мероприятии никого из Петербурга или Москвы не было): кажется, подобные местные инициативы пока не вписывались в процесс государственного идеологического строительства своего времени.

Центральная власть ищет свою позицию по отношению к процессу создания подобных памятников – и, похоже, не находит ее. Она пытается присвоить намечающуюся традицию себе – именно Уваров инициирует постановку памятника Крылову, но в результате памятник остается незамеченным. Последний жест бывшего министра народного просвещения – открыто декларирующий инициативу как частную, сводящий на нет всю гражданскую составляющую события, – воздвижение памятника Жуковскому на собственные деньги в собственной усадьбе.

Император Николай I был далеко не безразличен к монументальному способу увековечения[1505]. И на словах – с болезненной тщательностью отслеживал он пушкинские определения Медного всадника в поэме. И на деле – в те же 1830–1840-е годы он формулирует свою коммеморативную программу: проект 1835 года предполагал целый комплекс мемориальных сооружений на местах боев 1812 года. Как отмечает современный исследователь,

ни один царь не сделал в этой области столько, сколько Николай Павлович. Именно при нем в стране сформировалась четкая система монументов, были увековечены наиболее выдающиеся события и лица русской истории. Из необычной диковинки памятник превратился в почитаемую и охраняемую святыню, украшавшую многие русские города и места сражений[1506].

Чуткость императора изобличает и воля к передвижке памятников. Место красит памятник: помещение в центр уже сформированного пространства повышает статус памятника, делает его если не понятней, то значительней: постепенно отсчет пространства начинает вестись от него. Памятники маркировали пространство идеалов и городов: дабы нивелировать их постоянное присутствие в поле идеальном (идейном), власть задвигала некоторые их них в реальном пространстве. Место для публичных памятников писателям, определенное императором, всякий раз одинаково отличалось от предложенного локальной инициативой: оно было менее «общественным» – более удаленным от центра и многолюдства.

Общественная активность вызывала подозрения. Социальный состав инициаторов был весьма определенным. Попытки расширить воспринимающую аудиторию оказывались несостоятельными. Это была инициатива просвещенного сословия, знакомого с западным опытом и стремящегося использовать его в России. Понятно, почему это саботировал хорошо знакомый с европейской жизнью Уваров: за подобной практикой стояли европейские ценности гражданского общества, с трудом, надо сказать, воспроизводимые в неграмотной России. Интеллектуалы как самостоятельный и влиятельный общественный слой появились в эпоху Просвещения, и Европа в XIX веке была зоной массовой грамотности – во Франции в 1895 году было 95 % грамотных. На родине Пушкина на рубеже 1860–1870-х годов грамотным было около 8 % населения, к концу века, по данным переписи, 21 %. И министерство народного просвещения беспокоилось не о росте грамотности – оно боролось против «разврата умов» непонятными, но возбуждающими действиями.

Так что наступивший в пореформенную эпоху перерыв в начавшей было формироваться практике не был, похоже, случайным. Но за счет этого практика не снижается, не переходит в бытовой регистр. А позднейшее осознание того, что реализация проектов шла как бы вопреки властным намерениям, приводит к формированию (как в случае с Державиным) фантомной памяти, приписывающей давнему событию большее значение.

Памятник Пушкину – уже иная история. В более широком контексте связанная с новой социальной ситуацией пореформенной России; в более узком – с наличием смежного опыта увековечивания имени и проведения юбилеев, давшем новые возможности оформления словесного мифа.

Вспоминая о давнем пушкинском празднике (и совмещая его с событиями 1887 года, когда начались массовые издания Пушкина), Лев Толстой в 1898 году, в статье «Что такое искусство?» использует Пушкинский праздник как главный пример неприемлемой для себя системы ценностей (и иного прошлого). Каждый искал свои святыни. Толстой пишет о недоумении крестьян по поводу того, «почему так возвеличили Пушкина?»:

В самом деле, надо только представить себе положение такого человека из народа, когда он по доходящим до него газетам и слухам узнает, что в России духовенство, начальство, все лучшие люди России с торжеством открывают памятник великому человеку, благодетелю, славе России – Пушкину, про которого он до сих пор ничего не слышал. Со всех сторон он читает и слышит об этом и полагает, что если воздаются такие почести человеку, то вероятно человек этот сделал что-нибудь необыкновенное, или сильное, или доброе. Он старается узнать, кто был Пушкин, и узнав, что Пушкин не был богатырь или полководец, но был частный человек и писатель, он делает заключение о том, что Пушкин должен был быть святой человек и учитель добра, и торопится прочесть или услыхать его жизнь и сочинения. Но каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные[1507].

Для Толстого очевидно, что сочинения Пушкина понятны только узкому кругу европеизированных русских – это был их праздник, они-то и есть общество. Итак, просвещенная часть населения предлагала свой вариант прошлого, в том числе и через визуализацию его. Изначально значим оказывался, может быть, не столько сам памятник, сколько его словесная и ритуальная поддержка, творящая миф. Миф и выводит монумент в поле общественной памяти – тем самым он становится символом мифа, напоминает о нем. Видимый образ прежде всего не должен противоречить мифологическому нарративу.

Левитт утверждает, что самым долговечным наследием Пушкинских торжеств было новое представление о русской национальной идентичности, которая с тех пор оказалась тесно связанной с именем Пушкина. Пушкин, а с ним и другие классики русской литературы XIX века принесли с собой новую, светскую,

культурную, а не политическую или религиозную национальную идентичность, независимую как от царя, так и от церкви – традиционных оснований, на которых формировались представления русских о самих себе[1508].

Хотелось бы переакцентировать: сформировавшаяся к этому времени новая идентичность визуализировалась в такой форме (постольку поскольку такая возможность предоставлялась современной культурой). Этот праздник национальной идентичности произошел не сразу. Его начинали готовить еще в 1820-х годах, когда в Архангельске был поставлен памятник Ломоносову. Для идентичности искался знак. С одной стороны, нематериальные символы доступны лишь немногим. С другой – памятник без стоящих за ним ценностей оказывался мертвым. Но через памятник ценности являли себя, они приписывались ему и усваивались окружающими в процессе открытия: открытие оказывалось инициальным актом, превращавшим факт в событие.

Что не получилось в первых трех случаях? Вынести событие за пределы места и времени, придать ему масштабность. Не получилось и потому, что не сразу была осознана приоритетность этой задачи, и потому, что такой процесс рецепции саботировала сама власть. Но правильное понимание проблемы: важна не только сама установка памятника, а введение его в поле общественного мифа – нарастает от прецедента к прецеденту.

В случае пушкинского памятника миф предшествовал событию. Результаты такой последовательности были ошеломляющи.

Я имею основание думать, что он [праздник] устроился сам собою, а вовсе не благодаря распорядителям. Его устроило одушевление, разом охватившее всех… В течение нескольких дней сотни тысяч народа перебывали у памятника и стояли около него толпами. Народ, конечно, недоумевал, за что такая честь штатскому человеку. Многие крестились на статую. Спустя две недели, кажется установилось мнение, что человек этот «что-то пописывал, но памятник ему за то поставлен, что он крестьян освободил». По крайней мере я слышал это от многих простых людей и разумеется не разуверял! Да, никто не ожидал, что так выйдет! Думали, что выйдет по старым образцам, что будет маленькое торжество, которому официальные лица придадут некоторую импозантность. А вышел «на нашей улице праздник»…[1509]

Свидетельства некоторого смятения тем, что получилось, приводятся во многих газетах. Итоговая формула звучала так: «осмыслившее себя общественное мнение». То есть перед лицом этого памятника Россия поняла себя. Восторг был не результатом, а условием: все время искался повод для воодушевления. Так было с энтузиазмом вокруг предложения о памятнике Гоголю. Собранная сумма вовсе не была огромной по сравнению с предыдущими чествованиями. Но теперь техническому моменту приписывалось символическое значение.

Для понимания культурных механизмов коллективной памяти эта история, однако, ключевая: до 1880 года существует не практика, а только возможность практики монументальной коммеморации. Пушкинский праздник выявил необходимые и достаточные условия ее эффективной реализации. Лев Толстой не хотел замечать, что Пушкин стал предписанным местом памяти и инструментом европеизации народа. Более того, он стал частью обязательного прошлого; именно этим можно объяснить ажиотаж в книжных магазинах в 1887 году, когда в газетах появились описания драк за разрекламированное дешевое издание Пушкина[1510], выпущенное по истечении 50-летнего срока авторского права.

Массовое празднование столетия Пушкина в 1899 году было проведено государством с использованием уже наработанных практик, в том числе переименования улиц, открытия именных библиотек и школ, назначения стипендий и премий. С конца XIX века процесс открытия памятников уже активно шел по всей стране.

Мы рассмотрели скорее только одну, неофициальную линию культурной коммеморации в России, посвященную покойным писателям как воплощениям национального гения (в слове). Наряду с монументами представителям династии и военачальникам эти скульптурные сооружения стали естественной (материальной) частью исторического сознания и исторического воображения дореволюционной России.


Пушкин – наше всё | Историческая культура императорской России. Формирование представлений о прошлом | Список трудов Ирины Максимовны Савельевой