home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


«МУСАГЕТ»

Гриша Адамович взял в коридоре Сеньку под руку:

— Вы не чуждаетесь муз. И, насколько я помню, ваше стихотворение поместила в прошлом году «Нижегородская коммуна»… Приходите в «мюзик-холл» в субботу. Будем читать свои стихи… Приехал к нам в город наш земляк, известный поэт Иван Рукавишников, сподвижник Брюсова и Блока и автор эпопеи «Проклятый род».

— Я читал «Проклятый род», — ответил Сенька, — искусственно, витиевато, хотя и смело изображено нижегородское купечество.

— Согласен. Но поэт он великолепный. Будет читать триолеты. Соберется по этому случаю вся пишущая братия города. После чтения — дружеская вечеринка. На ней мы решим, как объединиться, чтобы открыть отделение Всероссийского союза поэтов. Пусть входят все без различия групп и направлений… Может быть, вам там и не все понравится, по всему видать, вы тяготеете к Пролеткульту, но подымитесь над доктринерством и приходите, пожалуйста.

— Чудесно, — ответил Сенька, — приду обязательно. Мне интересно поглядеть на поэта, родные которого имели самую скандальную репутацию в городе, самые красивые дома, конные заводы и пароходы.

Митрофан Рукавишников — дядя поэта, дегенерат и горбун, был известен Сеньке. Приходя в ресторан, он приказывал метрдотелю:

— Выгнать всю эту сволочь…

Ресторан очищали от посетителей, и он пировал один с шансонетками, платя хозяину неустойку. Для него одного целый вечер танцевали и пели, потом он приглашал всех к столу и начинал безобразничать: обливал шампанским, на виду у всех опорожнялся, бил зеркала и бросал на пол посуду, а шансонеток и официантов заставлял давить ее ногами. Уходя из ресторана поутру, он совал каждой шансонетке синенькую за корсаж, а официантов выстраивал в ряд и каждому мазал рот горчицей и тут же обделял их трешницами. О похождениях Митрофана слагались легенды, обходившие все города Поволжья.

Поэт Рукавишников презирал свой род и приставил его к позорному столбу в своем романе. Трудно себе представить, чтобы можно было вылить на своих родных столько грязи и яда, как сделал он. Значит, накипело.

В промерзлом зале «мюзик-холла» вдоль стен сидели дамы, тихие и чинные, в старомодных одеждах, которые Сенька видел только на картинках.

«Недорезанная буржуазия и губернская знать», — подумал Сенька.

Из студентов своего института он увидел тут Стефана Бестужева и Пьера.

Пьер сидел с чопорными дамами и наслаждался разговором по-французски. Стефан, как всегда, тонко и любезно острил в кругу приятелей по адресу всех новоиспеченных поэтических группировок:

— Я принадлежу к мощному и к самому модному течению — ничевоков. Я ничего не пишу. И все мои товарищи по направлению ничего не пишут. Это наш принцип — не писать. Однако о нашем направлении пишутся статьи, есть полемика, и мы вошли в историю русской литературы советского периода. У каждого своя буря в стакане воды.

На сцену вышел высокий, худой мужчина с рыжей холеной бородой клином, в бархатной куртке с черным бантом вместо галстука и изящно поклонился. Все мгновенно смолкли. И только Стефан Бестужев сказал:

— Существуют еще люди, которые в состоянии быть людьми.

Рукавишников скрестил руки на груди и начал нараспев читать свои триолеты, держа книжку в руке:

У кошки родились котята,

Какие нежные и чудные глаза.

Мне говорят, столица взята…

У кошки родились котята…

И дальше он говорил все о котятах, которые его очень интересуют в противовес совершающимся мировым событиям. У всякого своя мера радости. Сенька видел первый раз живого и настоящего поэта из знаменитых декадентов начала XX века, имя которого ассоциировалось с именами Блока, Брюсова, Белого… Сенька изо всех сил старался понять что-нибудь из того, что слышал, но ничего не понял. Около часа Рукавишников завывал деланно, велеречиво, холодно, отрешенно, не меняя ни позы, ни места, ни голоса, не стараясь занять публику, точно он отбывал великую повинность и думал поскорее освободиться от нее. Дамы посылали ему жидкие хлопки, которые тоже звучали в холодном зале как дань приличию, как-то не всерьез. Из студентов хлопал только Пьер.

Потом устроители вечера объявили, что будут выступать местные поэты. И тут же выбежал на сцену очень лохматый и очень здоровый парень и заявил, что он представитель самого мощного и одаренного отряда поэтов, которых следует называть «будетляне баячи».

— Даешь поэзию будущего! Оглуши, Кораллов! — крикнули из зала.

Кораллов принялся скандировать стихи громовым голосом, махая руками в воздухе.

В стихах прославлялось шествие нового мира, раскрепощение плоти и духа, освобожденной от оков личности. Внятно Сенька понял только одно двустишие:

Только я, только я хорош,

Остальные — вошь!

Студенты оживились, загоготали, захлопали. Кто-то зычно крикнул:

— Сашка, сбрасывай смелее литературный хлам с корабля современности!

Некоторые дамы поднялись и с видом оскорбленных демонстративно протопали по залу.

Через час отсюда

В чистый переулок

Вытечет по человеку

Ваш обрюзгший жир, —

отчеканил будетлянин в адрес уходящих. Одна старушка остановилась, взглянула на будетлянина через лорнет, пожала плечами и сказала:

— Какая гадость! Все испортилось: и порядки, и публика, и поэзия…

Будетлянин стал изрыгать хулу на старушку. Все мгновенно смешалось в этом доме. Публика лезла на сцену, чтобы унять будетлянина, а в зале уже дрались и ругались.

— Муза! — кричал со сцены будетлянин, отбиваясь от наступающих и встряхивая космами буйных волос. — Беги из Эллады с Парнаса, прибей вывеску: «Сдается в наймы»…

В зале маленький человечек в пенсне, поднявшись на кресло, кричал:

— Вырежьте на сердцах вензель самости. Научитесь быть самим собой.

Адамович протискивался к Сеньке:

— Удалимся из этого бедлама. Когда музы молчат, то раздается скрип тяжелых колес. Доморощенное безвкусие, наивная самонадеянность… Право на зрелость надо выстрадать… Нам еще надо научиться пользоваться свободой…

Адамович повел его вниз, в подвальное помещение, заставленное старыми вещами (бра на стенах, тяжелые гардины, высокие вольтеровские кресла). Там собрались из зала лишь знакомые друг другу и пишущие. Только Пьер и Стефан были не поэты, но с ними дружил Адамович и считал их знатоками всего изящного. Во всю длину комнаты стоял дубовый стол, покрытый газетами, со снедью, необычайно богатой для тех времен: коржики из ржаной муки, кислая капуста в хрустальных вазах, котлеты из отрубей, морковный чай и самогон в бокалах. Перед дамами — хорошенькие рюмочки с узорами, причудливые солоночки, графины с водой на специальных подносиках, на каждой тарелочке бумажная салфеточка…

Сеньке все казалось призрачным. Вилочка лежала с левой стороны тарелки, ножик — с правой. Все неспроста. Ели, пили не стесняясь.

— Господа, — сказал Адамович, — мы собрались здесь для договоренности о полной консолидации всех культурных, поэтических резервов нашего города. В эти тяжкие для России дни культурного кризиса…

— Мягко выражаешься, Гриша, — перебил его высокий бледнолицый юноша с волосами под Надсона. — Надо говорить: мы собрались в дни вселенской мясорубки…

— Не будем увлекаться крайностями, — ответил Адамович, — они всегда опасны. Так вот, в дни культурного кризиса нам следует выявить и сохранить действенные силы литературной России. Придет время, когда отстучат пулеметы, смолкнут пушки и снимут со стен плакаты. Тогда должны заговорить музы. История не стоит на месте. И в наше апокалипсическое время переоценки всех ценностей…

— Это не переоценка ценностей, а геростратово торжество, — заметил бледнолицый.

— Господа. Это тоже крайность. Разрушение — благородная страсть, если она преследует гуманные цели…

— Гриша, вы любите компромиссы. Вы будете профессором.

С трудом Адамович закончил свое обращение, потому что каждая его фраза вызывала опровержение слева или справа от него. Иногда это переходило в гвалт, и тогда начинали обвинять друг друга в гражданской трусости, в интеллектуальной слепоте, в забвении долга перед народом, в рутине, в «подыгрывании красным», в вульгарном материализме, в спиритуализме. И чем больше хмелели (самогонка была забористая), тем больше развязывались языки…

— Читайте «Бесы», читайте «Бесы»! Пророчество этой книги — книги великого гнева — воочию подтвердилось. Верховенские схватили нас за горло, — кричал грустно сидящему Адамовичу бледнолицый юноша, — схватили за горло и за сердце русского человека.

— Не корите меня глухотой к русской идее, — отвечал Адамович, — я не знаю другой родины, кроме России, другого языка, кроме русского, других проблем, кроме русских, другой боли, кроме русской боли…

Бледнолицый юноша стал оправдываться перед Гришей. Но разговор не налаживался, и о «консолидации» нечего было и думать. Все сидели грустные. Хозяйка дома, вдова думского деятеля, с пышной грудью в брюссельских кружевах, ходила среди людей с готовой искусственной улыбкой на лице. Она вдруг попросила:

— Юноши, почитайте. Порадуйте нас чем-нибудь культурненьким…

— Да, да, надо поверить в свои поэтические силы, — послышалось со всех сторон. — Пусть сперва выступит Домашнева.

Поднялась молодая девушка в коричневом гимназическом платье с белым непростиранным и мятым воротничком и кружевными отворотами на рукавах. Лицо ее было очень печальное, держалась она робко, читала тихо, опустив глаза. Словами нежными, неточными говорила об абсолютной невозможности постичь смысл бытия. Все идеалы человечества: гуманизм, братство, справедливость, свобода — оказались иллюзорными. Боги отвергнуты, старые кумиры поруганы, новых кумиров нет… Мир обессмыслен…

Трудно было себе представить, чтобы в этой робкой, тонкой, хрупкой девушке заключено было столько отравы и скорби.

Одни зааплодировали ей, другие зашикали.

— Затхлая соллогубовщина! — произнес насмешливо Кораллов. — Давайте-ка я теперь свое почитаю.

— Читал, довольно!

— Один раз разогнал аудиторию. Хватит, Кораллов, слушали: «Зеленью ляг, луг, выстели дно дням, радуга, дай дуг лет быстролетным коням…»

— Не мое это…

— Все вы одним миром мазаны. Одописцы…

— Даешь Кораллова! — закричали со всех сторон. — Кораллов, изложи платформу. Порази!

Кораллов с бокалом в руке, отхлебывая самогон, изложил программу своей школы: вводить «телеграфный язык», смело предаваться «беспроволочному воображению», считать Пушкина и Некрасова безнадежно устаревшими. Сенька не понял, чем им Пушкин с Некрасовым не угодили. Сосед-будетлянин, к которому обратился он за разъяснением, охотно, но коротко ответил:

— Безнадежная архаика. Стоптанные и валяющиеся на свалке калоши.

Когда Кораллов окончил речь, изругав заодно с Пушкиным всех классиков почти что площадными словами, будетляне неистово загоготали и заорали:

— Браво! Как свежо! Как оригинально! Как современно!

Но что тут было современного, Сенька так и не понял.

«Может быть, и впрямь я заскорузлая деревенщина. Поглядим — увидим».

Затем поднялась женщина, высокая, испитая. Кораллов отрекомендовал:

— Восходящая звезда имажинизма — Шеферянц.

Шеферянц бойко, четко, не переводя дыхания, тоже изложила свое эстетическое кредо. Она всех поедала глазами, провозглашая примат образа в поэзии над смыслом:

— Не слово-звук, как у будетлян, у Хлебникова, у Маяковского и Каменского, у Северянина, а слово-образ, метафора:

Козленочек — кудрявый месяц —

Гуляет в голубой траве.

— Чушь! — строго и безапелляционно прервал Кораллов. — Поэзия волостного рязанского писаря.

Не обращая на это никакого внимания, Шеферянц продолжала:

— Рождение образа — речи и языка из чрева образа, как выражается мой друг и учитель Мариенгоф, предначертано раз и навсегда. Поедание смысла образа — вот тот путь развития поэтического слова, как выразился мой другой друг Вадим Шершеневич. Он же первый и ввел этот принцип в поэтическую практику:

Черепками строк не выкачать

Выгребную яму моей души.

Теперь уже имажинисты встрепенулись и громко захлопали:

— Грандиозно! Неповторимо! Сверхгениально!

— Галантерейщики! Кондитеры! — захохотали будетляне. — Выпеките нам сладкое пирожное в стиле Есенина: «пахнет рыхлыми драченами».

Но Шеферянц еще яростнее стала нападать на будетлян:

— Вы — обыватели. Малодушные беликовы, эпатирующие буржуазию в салонах и боящиеся выходить на улицу. Ручные тигры! Бумажные медведи! Вы остановились на полдороге — липовые новаторы в искусстве. Настоящие новаторы — мы, имажинисты. Это мы довели свой принцип до конца и не остановились ради утверждения своей эстетики — образотворчества — перед употреблением нецензурных слов и выражений.

Похабную надпись заборную

Обращаем в священный псалом.

Хозяйка дома демонстративно заткнула пальцами уши. Пьер опустил глаза, Стефан иронически улыбнулся. Кораллов искренне хохотал и всем подмигивал, кивая в сторону имажинистки. Кто-то кричал, что Шеферянц — «яркая восходящая звезда имажинизма». И она принялась читать стихи, читала долго. Каждое отдельное слово и выражение было Сеньке понятно («луна — это перстень, надетый на левый мизинец»), но целое представлялось каким-то оврагом, забитым мусором нелепостей. Поэтому он наклонился к соседу Адамовичу и сказал:

— Нанизывание деревенских образов на вертел бессмыслия.

— Чего вы хотите? Это же у них принцип — беспорядочное механическое сцепление образов.

Разгоряченный самогоном, Сенька нравился сам себе. А когда с ним согласился сам Адамович, он почувствовал в себе энергию интеллектуального борца, который может помериться силами с этими урбанистами.

— Богема! — разжигал он себя перед боем. — Чего несете в массы? Упадочную эротику. Неврастенический пессимизм… Деклассированные настроения, ищущие убежища от революционных бурь.

И вдруг он поднялся. Но никто этого не заметил. Шеферянц уже сидела, и около нее закружился вихрь споров. Это невнимание к нему озлобило Сеньку, и он закричал:

— Буду читать сейчас из напечатанных.

Он сознательно выразился так, чтобы дать понять, что он уже «пробился в прессу». Но никто не удивился и по-прежнему его не замечали.

— Из на-пе-ча-тан-ных! — прокричал он еще более зычно.

И тогда на него стали глядеть, вернее, разглядывать.

Да, да! Нечего разглядывать! В местной газете уже напечатано то, что он хочет прочитать. И хоть читать его никто не приглашал, он начал с нажимом на «о», по-нижегородски, искажая ударения в словах, нарушая стихотворный ритм. Это стихотворение (единственное) было случайно напечатано к празднику МЮД и провозглашало неминуемую и быструю гибель капитализма в этом году, прославляло молодежь, готовую умереть за мировую революцию.

Он читал, закрыв глаза, протянув над столом руки:

Таким, как и я, эту песню мою,

Бойцам молодым посвящая, пою,

Бойцам молодым и свободным,

Способным не падать душою, не ныть,

А вечно бороться, трудиться, творить,

Служа идеалам народным…

Стояла свинцовая тишина. Хозяйка в ужасе застыла на месте и переводила глаза с одного гостя на другого; она искала ответа на вопрос: как оказался здесь у нее, в приличном обществе, «такой красный». И каждый, к кому обращался ее взгляд, пожимал недоуменно плечами, оправдываясь. Она мысленно умоляла каждого, кто бы смог замять эту бестактность. Но никто не решился. И когда Сенька кончил читать и открыл глаза, он увидел окаменелые лица.

— Вот поэзия, идейно выраженная и злободневная, а все остальное — лабуда!

Он плюхнулся на стул и стал искать сочувственного взгляда. Но каждый от него отворачивался. Несмотря на опьянение, он чувствовал, что вокруг него образовалось как бы невидимое кольцо отчуждения. Качаясь от самогона (и все качалось: люстра с хрустальными подвесками, бархатные портьеры, стол с закусками, кружева на пышном бюсте хозяйки), он подошел к хозяйке, пробормотал:

— Мерси, мадам!

Накинул на плечи шубенку, нахлобучил красноармейскую, братом подаренную шапку и вышел.

— Осколки разбитого вдребезги, — проворчал он во дворе.

Когда он ушел, за столом возобновился разговор:

— Пролеткультовец?

— Хуже. Санкюлот.

— Из красных?

— Похлеще. Стадный тип. Парень с околицы.

— Какой шокинг! И как он сюда попал?

— Все это сердоболие либерального Адамовича.

— Господа! — сказал Адамович. — Этот парень с околицы каждый день штудирует Канта.

— Не в коня корм.

— Неправда. Пока он ничего не понимает, но читает зверски. И чем очевиднее для него, что он не понимает, тем больше развивается упорство понять. Господа, он долезет и до Канта. Он до всего доберется.

— Вот только такие нынче и долезают, — сказала хозяйка. — Ведь лезут во все, все хотят переделать, ни о чем не имея представления.

Опять заговорили о необходимости спасать русскую культуру и консолидироваться.

— Господа, — внес предложение Адамович. — Я прошу назвать наше новое общество «Мусагет». На бытовом языке это значит — предводитель муз. Так звали в древности Аполлона.

— К дьяволу эту затхлую мифологию, — ответил Кораллов, — назовем лучше — «Чехарда».

— «Чехарда»! Неплохо. Лучше не придумать, — послышались голоса.

И в мощном гуле потонуло все остальное.

— Че-хар-да!

А Сенька уснул рядом с кроватью, обняв подушку.

…И когда товарищи поднялись утром, они хохотали до упаду.

Федор сказал:

— Он приобщался к сакраментальным тайнам аристократов духа. Он побыл в среде скорбящих, обличающих, чающих движения воды, кающихся личностей России… И сам стал Фаустом.

— Качать Фауста! Качать! — закричали ребята и, еще полусонного, с тяжелой головой, Сеньку стали подбрасывать к потолку на одеяле.


КЛАССИФИКАЦИЯ НАУК | Нижегородский откос | ПЛАМЕННАЯ ХОХЛОМА







Loading...