home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


5

Ночь вздрагивает, содрогается, заваливается набок от короткого звонка и громкого настойчивого стука в дверь. В квартиру врывается свора серых, завывающих сквозняков, пропитанных горечью папирос, ступенями, черными ладошками кленов, ледяными перекладинами лазалок. Кто-то снует в коридоре, задевает трельяж, смахивает фарфоровую вазочку: крестьянку в алой косынке, обнимающую колосья. Расчески, щетки, пустые флаконы сыплются на пол. Но их никто не подбирает, не кладет на место. Прихожая переполняется шелестом пакетов, шуршанием дождевиков, рычанием, беготней. И тогда нужно спрятаться под одеяло, поджать заледенелые ноги, затаить дыхание и все это разгадать. Поскорее сложить из обрывистых звуков и шепота убедительное объяснение. Надо спешить, чтобы не превратиться в птицу тревоги, слепую, безумную птицу с мокрыми серыми перьями, появление которой всегда предвещает беду.


Когда вслушиваешься, затаив дыхание, чтобы оно не мешало, ночь распадается на множество мушек, они роятся, заглушая резкие скрипы и голоса, доносящиеся из коридора. Клацанье, звон, отрывистые возгласы, шепот, – ночь звенит, не давая сложить звуки в разгадку. И тогда в груди начинают распускаться мокрые перья слепой и безумной птицы, наполняя тело обеспокоенной дрожью. Сквозь щелку запертой двери врывается сиплое: «Осторожнее, давай левее». Несколько человек снуют в прихожей в шелестящих плащах. Нужно срочно найти разгадку, которая все объяснит, успокоит и предотвратит рождение птицы тревоги. Так. Скорее всего, это грибники. Сквозь щели в прутьях больших старых корзин наверняка просвечивают желто-оранжевые лисички. Да. Человека три, в дождевиках и высоких резиновых сапогах бродят по полянке-прихожей. Один из них потерял нож. И теперь ищет его, задев коленом трельяж, рассыпав на пол расчески. Другой – только что нашел белый гриб. Бормоча, он пристально осматривается вокруг. Они толкаются, склонившись, щурясь вдоль плинтусов и по углам. Они громко, тяжело топают, стучат входной дверью. Переговариваются, присвистывая одни половинки слов и глотая – другие. Все сходится. Но почему тогда голоса грибников заглушают частые, сдавленные всхлипы? Череда жадно вбирающих воздух, дрожащих завываний. Как объяснить это? Сейчас-сейчас. Видимо, кто-то плачет на поляне, под ветками, с которых осыпаются капельки вечернего дождя и перезрелые ягоды бузины. Плачет и причитает все сильнее. Но сердце, не веря, спотыкается, дает второй случайный удар, из него мгновенно и неукротимо вспыхивает слепая, подрагивающая птица. Родившись, она хлопает крыльями, рвет когтями внутренности. Ее не удержать внутри. Она вырывается, мечется в темноте по комнате, задевая крыльями секретер, кресла и телевизор. После того как птица тревоги вырвалась, думать сложнее, мысли путаются, разорванная грудь жжет, из-за этого происходящее в прихожей разгадывается медленно и тяжело. Так. Может быть, кто-то потерялся в еловом, сыром после дождя лесу. Под елкой осталась его корзина с целлофановой косынкой и накидкой. Кто-то забрел в чащу и теперь, мокрый, продрогший, пытается вспомнить название своей деревни, чтобы грибники проводили его домой. Но почему тогда в комнату никто не заходит, не говорит: «ничего», не гладит по голове, не укачивает мягкой теплой рукой? А там, в коридоре, всхлипы неожиданно умолкают. Шаги стихают, неясные шорохи рассеиваются. Грохает входная дверь, захлопнутая сквозняком. Все мгновенно обрывается. И вокруг, как после ушиба, опухает бесформенная тишина, затаившая что-то внутри.


Следующее утро трепещет. Его свет – яркий, пронзительный и голубой. Из провала ночи смутно всплывают три грибника, один из которых потерял нож; постепенно возвращаются всхлипы и птица тревоги, что отчаянно металась и билась о стены комнаты. Должно быть, трупик мертвой птицы до сих пор присутствует под креслом, за шторой возле секретера или в прихожей, окутывая все вокруг сине-черной горьковатой пеленой. Стены коридора, трельяж с затихшей под ним собакой, дверь раздевалки, бабушкино коричневое нейлоновое пальто на крючке, палка-клюшка, прислоненная к стене, дверь в комнату деда – все немного кривое, завалившееся набок.


В комнате деда кровать аккуратно заправлена, а подушка – красиво, пышно взбита. На телевизоре кружевная салфетка и три больших тикающих вразнобой будильника. В последнее время дед увлеченно чинил старые будильники. Он находил их на антресолях, в стенном шкафу, внутри дивана, на балконе. Дед долго тряс будильники, колол внутренности булавкой, протирал колесики и шестеренки ваткой до тех пор, пока они не начинали снова ходить. Бабушка лишь пожимала плечами, когда я пыталась объяснить, что будильники необходимы. Ведь во всем виноваты продавцы снов. У них синие весы с квадратными алюминиевыми чашками, на которые насыпают сны совочком. А маленьких гирек нет. И поэтому продавцы завешивают снов больше, чем нужно, иногда добродушно подкладывая довесок. Дед это чувствует, каждое утро ему все труднее вырваться, очнуться по эту сторону, но он перебарывает сон, он не сдается, чтобы быть с нами, чтобы приносить пользу своей семье. Поэтому дед усердно отыскивает и чинит будильники, колет их внутренности булавкой, пожевывая спичку, приговаривает: «Давай, милок! Не дури, поработай! Мы же с тобой не сдадимся! Мы же еще повоюем!» Все дедовы будильники громко и бодро тикают вразнобой. Иногда, ни с того ни с сего они тренькают и звякают. И это необходимо. Потому что маленьких гирек нет. А усатый продавец снов, по рассеянности, часто подсыпает довесок.


Возле телефона черный футляр с дедовыми очками и клочок ваты с расплывчатой коричневой точкой. В комнате холодно, в приоткрытую фортку врывается с улицы белый безымянный ветер. Он пробирает насквозь, выхватывает из середины груди крошечное серое перышко тревоги и уносит за окно, кружить во дворах, метаться в переулках, превращая город лазалок в Черный город тревог.


На кухне бабушка прихлебывает чай, сладко цокая леденцом. Замерев, она наблюдает, как старуха в сером тулупе и шерстяном зеленом платке, вынырнув из черного-пречерного подъезда соседнего дома, срывает белье с сушилки. Пододеяльник, наволочка, полотенце с пятном йода. Сосредоточенно и отчаянно складывает пополам, закидывает на плечо, не замечая окликающего прохожего. Потеряв интерес к происходящему во дворе, бабушка говорит: «Доброе утро! Как спалось?» Немного помолчав, приготовив нужные слова, взвесив, проговорив их шепотом самой себе, она тихо сообщает: «У деда ночью случился сердечный приступ. Пришлось сделать укол. Потом второй. Не помогло. Он бледный сделался. В сознание не приходил. Я испугалась, вызвала „скорую“. Забрали в больницу. В реанимацию положили. Под капельницу. Спит».


Бабушка молчит. Прихлебывает чай, сурово оглядывая меня. Потом ее Какнивчемнебывало начинает трещать по швам. И бабушка тихо задыхается сдавленными, нарастающими всхлипами. Скулит что-то неразборчивое, от которого пахнет лепестками высушенного в букете зверобоя и стопкой засвеченных фотографий, что лежат в пыльных синих конвертах, внутри дивана. Потому что каждый раз все заваливается набок и скатывается к исходной точке их эпилога, который читают по радио под конец пьесы погрустневшим, отрезвленным голосом. Тот далекий взрыв снова отдается в сердце деда двойным ударом, заставляя срываться с места, пускаться галопом. Все возвращается в приемную военного госпиталя, где она считала пульс, встревоженно сжимая его запястье, цыкала окружающим, чтобы не шумели. И с тревогой поглядывала на секундную стрелку настенных часов.


Но совсем скоро бабушка затихает. Прячет слезинку в кулачке. Решительно собирает всхлипы, сухие лепестки, стук ампул, иглы для инъекций, капельницы, нераспечатанные пластинки для патефона, под музыку которых им так и не суждено было станцевать, силой запихивает все это внутрь, становится каменной и суровой стеной, от которой отлетают неразгаданные звуки и мечущиеся птицы тревог. Она допивает чай, решительным рывком направляется к телефону – звонить в больницу. Квартира наполняется треньканьем-тиканьем крутящегося диска. Из трубки пахнет манной кашей с луной растаявшего сливочного масла, которую варят в огромных алюминиевых кастрюлях с буквами и цифрами, обозначающими номера больничных корпусов и названия отделений. Бабушка всхлипывает в трубку. Ее слова расплываются. Она говорит тоненьким голоском и больше не боится, что ее будут жалеть. Сорвав Какнивчемнебывало, она старается выпросить для деда новое лекарство, капельницу, хорошего врача. Голосом девочки, потерявшейся в лесу, она умоляет: «Будьте так любезны, пожалуйста, я вас очень прошу». Потом, будто по взмаху невидимой дирижерской палочки, бабушка умолкает, разглядывает небо над крышами далеких пятиэтажек и решительно мычит «угу-ага», запоминая, что надо делать. Ее глаза, наблюдая невидимый проносящийся мимо поезд, бегают из одного угла комнаты в другой, впитывая услышанное и размещая его внутри. После этого с ней уже бессмысленно говорить о том, что дед заболел не случайно, что во всем виноваты лазалки, стоящие среди дворов с немым вызовом. А еще эхо далекого взрыва, дым завалившегося набок поля и продавцы снов, потерявшие на днях еще одну маленькую гирьку от своих весов.


Тишина тянулась, грозя превратиться в резкий телефонный звонок. Чтобы подогнать вечер, бабушка выдумывала всякие неотложные дела. Неожиданно мы начинали собираться в прачечную. Прачечная – трехэтажный домик, похожий на окаменевшую конфету «Коровка», находился в трех автобусных остановках, но нельзя, поддавшись порыву ветра или решительно крикнув «вперед!», запросто отправиться туда. Поход в прачечную – серьезное и важное дело, к нему готовятся заранее. Бормоча, что деда нельзя расстраивать и волновать, бабушка снимала с его подушки наволочку. Потом, горестно вздыхая, стаскивала с красного тяжелого одеяла бледно-желтый пододеяльник, и по комнате кружились пушинки, а на ковре возникали завивающиеся нежные перышки. «Деда нельзя волновать, после контузии его сердце сдает. С каждым новым инфарктом – сдает все больше». – «Сдается врагу?» – «Не дури, а слушай, что тебе говорят. Вы с матерью нисколько нас не жалеете. Особенно мать: приезжает, ругается, курит, просит денег, потом не приезжает целый месяц. Совсем голову потеряла в своей Москве. Скорей бы она заканчивала учебу. Шла работать, входила в правильную колею». Остальное постельное белье и полотенца вырастали в большущую белую гору на темно-зеленой ковровой дорожке. С гнетущим вздохом бабушка подходила к швейной машинке и включала торшер – две трубы, наполняющие угол бледно-голубым светом, похожим на крахмал. Не забыв назвать себя мученицей, вспомнив царицу мать небесную, хорошую женщину, которая живет высоко в небе, а под ней летают самолеты, вертолеты и стрижи, – бабушка опускалась на табурет перед швейной машинкой. И некоторое время сидела, рассматривая пятно масла на стене. Теребя застроченный байковый лоскутик, она вздрагивала от резких хлопков с лестницы. Замерев, вслушивалась, ожидая нежелательный звонок из больницы, который мог с минуты на минуту вспороть лезвием «Нева» тишину укутанной в красные ковры квартиры. И тогда из трубки маленького телефона на зеленый половик посыплются: железные иглы для внутривенных инъекций, аппарат искусственного дыхания, неизвестные капсулы, ватки с ржавыми точечками крови. Предполагая это, бабушка начинала медленно превращаться в птицу тревоги, слепую, безумную птицу с мокрыми перьями, которая всегда вырывается, раздирая грудь, предвещая беду. И тут тоненькая остренькая булавка для кройки, выскочив неизвестно откуда, впивалась ей в палец. Резкая пронзительная боль заставляла вздрогнуть и отдернуть руку. Очнувшись, бабушка принималась сосредоточенно подбирать нитки. Разыскивала ножницы, чтобы отрезать от ленты лоскутик с отпечатанным номером для прачечной. И невозможно было одновременно: вздыхать, бояться звонка, превращаться в птицу тревоги и подбирать нитки. А надо было взять себя в руки, то есть одним решительным и быстрым рывком сжаться в кулак и делать что-нибудь одно. Иначе иголки для кройки рассыпались веером по полу. Кусочки мела выпрыгивали из рук и закатывались под кровать. Потому что машинка – особенная. Стоило подсесть к ней на хромой табуретке, бьющаяся внутри птица тревоги рассыпалась в пыль. И на ее место приходили простые задачи: срочно отыскать ножницы. И наперсток.


«После того как твой дед слег со вторым инфарктом, я отнесла в комиссионку новое пальто, ковер, патефон, пластинки, но денег не хватало, надо было как-то сводить концы с концами. Чтобы не думать о будущем, я стала шить», – объясняет бабушка. Нетрудно представить, как она решительно ставила швейную машинку на кухонный стол и строчила до глубокой ночи легкие летние платья, с порхающими оборками, рукавами-фонариками и тесемками поясков. Расстелив на ковре синий сатин в мелкий цветочек, она сосредоточенно кроила алюминиевым тазом беспечные юбки-солнца для буфетчиц, контролеров автобуса и бухгалтерш городка. Бабушка самозабвенно шила из крепдешина, креп-жоржета, сатина, кримплена, поплина. Она надеялась, что если каждый вечер строчить на машинке, то беды, забывшись, начнут сдаваться и уступать. Так оно и происходило. Дед шел на поправку. Тогда бабушка, выдохнув с облегчением, кроила веселые летние костюмчики: юбка и жилет на синих граненых пуговках для соседок, служащих сберкасс и буфетчиц школьных столовых. Она забывалась за работой, не успевая всхлипывать и превращаться в унылую жену инвалида, участника войны, не дошедшего до Берлина из-за ранения и контузии. Она наметывала белыми нитками подолы платьев. Кропотливо, малюсенькими стежками подшивала боковые швы. За работу ей дарили отрезы тканей, которые ждали своего часа внутри шифоньера, в большой коробке, обложенные нафталином и полынью от моли. И однажды она превращала какой-нибудь из этих отрезов в платье. А сама ни капельки не менялась.


Как-то дед подумал, что раз бабушка строчит на машинке практически каждый вечер, спасаясь от птицы тревоги и всяких горьких превращений, раз она проводит много часов, наметывая белыми нитками, аккуратно строча, надо, чтобы ей было удобно. Чтобы все необходимое для шитья было под рукой. Дед ходил туда-сюда по комнате с огрызком карандаша за ухом. Обмерял машинку, складывал метр гармошкой, выстукивал об ладонь, пел военные песни. А бабушка ворчала: «Не шуми. Лучше иди, отдохни». Из-за ворчания и недоверия дед заводился, не обращал внимания на упреки и строгие взгляды, упрямо переносил с балкона на кухню посеревшие куски фанеры. Потом доставал с антресолей баночки от мармеладных долек, набитые ржавыми загогулинами, проволочками и железками, найденными по всему городу. Бабушка внимательно наблюдала за его перемещениями поверх очков, бормоча: «Не сори», – и давала понять, что не ждет от его затеи ничего хорошего. Потом она бросала на линолеум в коридоре половую тряпку, командовала вытирать тапки, чтобы не разносить мусор по квартире, а то кто зайдет, от людей неудобно. Дед ласково отвечал: «Есть, товарищ начальник», – и продолжал таскать на кухню большие свитки наждачной бумаги, доски, реечки, алюминиевые уголки.


Тогда бабушка затихла и сосредоточенно штопала, втыкая почерневшую толстую иглу в носок, нанося новые и новые царапины деревянному грибу. Ее недоверие и равнодушие возмущали деда, он терял покой и бросался в атаку, таскал с балкона стопки фанерок, какие-то коробки и бруски. Потом неохотно и сбивчиво на кухне хрумала тупая ножовка, не поддаваясь на тихое подбадривание: «Давай, милая, не дури, еще три досочки, и отдохнем». Ближе к вечеру комнаты наполнились опилками, пылью, запахом керосина и светом, похожим на талый снег. Наконец, решительно вколов толстую штопальную иглу в очередной носок, бабушка вторглась в кухню и заунывно предложила: «Сворачивал бы ты эту пустяковину. Давай обедать». Она отчасти догадывалась, что недоверие, ворчание и в особенности роковое слово «пустяковина» необходимы. Они наполняют деда возмущением, лишают покоя, заставляют яростно пилить, чиркать фанерку огрызком простого карандаша. И дед с головой погружался в работу. Именно этого и добивалась бабушка, ей хотелось, чтобы он увлекся, резал, пилил, сновал по дому. Забывая дни, превращенные в серо-голубые больничные палаты с выгоревшими ситцевыми шторками, заслоняющими небо.


Карандаши ломались, рубанок кромсал, стамеска соскальзывала, молоток попадал по пальцу. Но тем не менее, отдельные доски, алюминиевые уголки, куски фанеры складывались, сбивались «гвоздочками», пока, наконец, черная швейная машинка не была встроена в фанерную тумбочку. Бабушка заглянула внутрь и пробормотала: «Какая прелесть!» Это и было высшей наградой, медалью за отвагу, ради которой дед сражался все это время с тупой пилой и ржавыми гнутыми гвоздями.


С тех пор, занявшись шитьем, можно было ненадолго уединиться, посидеть ко всем спиной. В низенькую дверку дед встроил три раскрывающихся веером фанерных ящика, чтобы разложить все мелочи, каждую – на свое место. Но в машинке всегда воцарялся беспорядок: катушки и ножницы менялись местами, нитки перепутывались, завязывались в узлы. Ленты и половинки молний переплетались и скручивались. Все это было необходимо. Потому что, когда дед снова оказывался в больнице, невозможно было одновременно раздумывать, поставили ли ему сегодня на ночь капельницу, и распутывать скрутившиеся в клубок обрывки пожелтевших кружев и бесхозные, растрепавшиеся на кончиках шнурки.


В самом верхнем ящичке, на расшатанных стержнях проживали катушки. Здесь заведовали две тучные бобины-бабины, черная и белая. Утыканные толстыми почерневшими иглами, они казались продавщицами колбас или служащими сберкассы. На их фоне терялись худенькие катушки разноцветных ниток, намотанных на коричневые картонные трубочки. Некоторые из них в самый неподходящий момент начинали мешаться под руками, падали на пол, вывихивая шаткий, облитый коричневым лаком стержень. Они катились, заставляя бабушку бросаться вдогонку, шарить под шкафом, протягивать руку, отвлекая ее от нарастающего беспокойства.


Защитив кривоватый указательный палец латунным наперстком, вооружившись очками, вдев с пятого раза в большую иглу белую нить, она начинала терпеливо рыться в ящичках. Сначала молча. Потом, обозлившись, поругивала беспорядок. Говорила: «Безобразие!» Обвиняла меня и деда в том, что мы сюда лазали, что после нас все «комом». И в этот момент она начисто забывала, что дед сейчас спит в темной палате, окно которой занавешено бледной ситцевой шторкой.


Был уже поздний вечер, звуки за окном смолкали, даже ветер, утомившись наигрывать в губную гармошку двери, улетал куда-то наверх и отлеживался на черной-пречерной лестничной клетке, возле квартиры Гали Песни. В тишине, крошечными стежками бабушка пришивала на уголки белья метки – небольшие ленточки с номерами, чтобы наволочка или пододеяльник не перепутались и не потерялись в ворохе чужих, принесенных со всех концов города. Потом она искала в ящичках ножницы. И где-то среди разрозненных молний, катушек, прорезиненных сантиметровых лент оставалась ее грусть, ее воспоминания, горечь от дней, превращенных в засушенные букеты зверобоя, в ватки с ржавыми точечками крови после укола. Ближе к полуночи бабушка поднималась с табуретки, немного рассеянная и успокоенная. Мы складывали простыни, пододеяльники, наволочки в большую красную сумку. Вечер оставался позади. Птица тревоги, так и не вырвавшись наружу, рассеивалась. И пронзительный звонок из больницы не вторгался в трепещущую, жужжащую тишину квартиры.


Утро обжигает холодком, черным вздохом подвала, бело-голубым ветром. Бабушка марширует чуть впереди, сжимая мою руку в своей – теплой и волевой. Она умело направляет, подтягивает и рулит, готовая к тому, что, замечтавшись, я решу пройтись по луже. Побегу за голубями. Или не замечу несущихся навстречу мальчишек на велосипедах. Бабушка легонько одергивает, шепча: «Хватит витать в облаках!» От этих волшебных слов, как самолет, выполнивший экстренную посадку на незнакомом поле, тут же превращаешься в тихую и послушную девочку, на весь оставшийся день. Раздумывать и засматриваться по сторонам некогда. Искать по кромке асфальта шарик – бесполезно. Потому что дорога в прачечную – это быстрая, целеустремленная прогулка сдавать белье, аккуратно уложенное в красную сумку. И получать взамен тяжелую связку упакованных в оберточную бумагу простыней, пододеяльников и наволочек, накрахмаленных и пропитанных едва уловимой цветочной отдушкой. Со стороны это напоминает торжественный поход «в город», на люди, принаряженной бабушки с внучкой. По пути возле каждого подъезда встречаются знакомые – бывшие больные из отделения, где царит бабушка, где она работает целыми днями и часто – по ночам. При встрече надо обязательно улыбнуться. Вкрадчиво и вежливо выдавить: «Здравствуйте», а не «здрасьте». Отвечать на вопросы надо громко, не глазея по сторонам, не плавая желтым березовым листочком на поверхности лужи, глядя в глаза, радуясь и оживляясь. И ни в коем случае не стоит засматриваться на сочный клочок неба, что отражается в пыльных, замутненных окнах тесного трикотажного магазинчика. А если вдруг сделаешь что-нибудь не так: забудешь поздороваться, отвернешься в сторону, заскучаешь, не расслышишь вопроса, весь оставшийся путь в прачечную придется выслушивать бабушкины нравоучения. Потому что жизнь – очень сложная штука, и ее надо уметь прожить. И все начинается с того, что в нужный момент ты улыбаешься, как радиоприемник прибавляешь громкость, говоришь «здравствуйте». И бойко отвечаешь на вопросы. Тогда добрые люди вокруг не решат, что ты похожа на своего деда, чудаковатого старичка с палкой-клюшкой, который шаркает по городу и собирает под кустами гаечки, мотки проволоки, ключики и железяки. А непременно надо доказать добрым людям, что у нас все слаженно, добротно, ничего не завалилось набок и никто не контужен.


Поэтому мы торжественно и чинно спешим в прачечную, скрывая за Какнивчемнебывалами, что на самом деле это побег от неизвестности, заставляющей снова и снова звонить в больницу. И очень часто в подобные дни из-за угла дома нам навстречу, что-то бормоча, запинаясь и пошатываясь, возникает старик с рюкзаком. Когда он неловко пролезает в дыру забора, у него за спиной позвякивает что-то тяжелое и увесистое. Дзыньк. Дзыньк. Но бабушка не дает хорошенечко расслышать заветный звук. Она сжимает запястье и строго бормочет на ухо: «Присмотрись». Указывая глазами в направлении потрепанных, волочащихся по асфальту брюк, бабушка с глубоким вздохом заключает: «Страшно. Если ты не хочешь превратиться в такое вот, ни в коем случае не растягивай рукава шерстяной кофты». – «И чтобы футболка торчала из-под куртки – тоже нельзя, да?» – «Обязательно всегда следи, чтобы ремешки сандалий были застегнуты, гольфы подтягивай. Кровать всегда заправляй. Мотай на ус! А обрезки цветной бумаги надо собирать с пола и выбрасывать в ведро. Но самое главное, запомни, что бы ни случилось, нельзя падать духом и сдаваться». – «Сдаваться врагу?» – «Да, сдаваться врагу. Борись и не поддавайся, даже когда руки опускаются. Потому что с этого все и начинается, слышишь? Ты смиряешься, закрываешь глаза и выпускаешь». – «Перекладину? Или руль самолета?» – «Да, и самолет летит сам по себе, сбивается с курса. А потом настает момент, когда может что-нибудь случиться. Нежелательное и непоправимое. И совсем скоро станет уже поздно. Потому что страшное уже началось. Мало ли, во что тебя задумала превратить жизнь, а ты сопротивляйся, перебарывай ее».


– Вся беда в том, – тихо и настойчиво внушает бабушка, – что когда человек сдается, выпускает руль и начинает превращаться во что-нибудь страшное, поначалу он ничего не чувствует. Окружающие начинают беспокоиться и говорят: «Одумайся! Что ты делаешь?! Куда тебя несет?!» Им со стороны виднее. Поэтому надо прислушиваться к тому, что говорят вокруг. – Крепко ухватив меня за запястье, она решительно направляется к остановке сквозь сизую прохладу раннего утра. Гордо, с достоинством расправив плечи, бабушка торопливо вышагивает в выходном желтом костюмчике и белых босоножках, нет да нет придирчиво и строго оглядывая меня. Командует подтянуть гольф. Требует застегнуть нижнюю пуговку рубашки. И бессмысленно объяснять ей, что потрепанные штаны старика, его перепутанные волосы, разодранная в нескольких местах куртка и даже птица-тик, которая норовит наброситься и украдкой клюнуть его, совершенно не важны. А главное – то, что позвякивает в рюкзаке. И когда старик, пошатываясь, перешагивает через цветники или машет рукой, отгоняя назойливую птицу, из рюкзака выпадает. Небольшое и увесистое. На тропинку. В траву. Пык.


На углу дома росла винная ягода. Гибкие деревца, усыпанные темно-фиолетовыми, сладкими гроздьями, вокруг которых всегда порхала стайка ликующих воробьев и синиц. Из-за того что бабушка запрещала, надо было обязательно украдкой протянуть руку и сорвать несколько ягод. Схватить гроздь правильно рассчитанным движением, чтобы ветка не зашуршала, не встряхнула листьями. А потом незаметно и осторожно отпустить, чтобы, распрямившись, тонкое деревце не хлестнуло воздух. Необходимо было хладнокровие, спокойствие вора и ловкость рук фокусника. Ухватить несколько ягод, спрятать в горсти, но, переволновавшись, не слишком сжимать кулак, иначе они превратятся в удручающее вязкое месиво и ладонь будет липкой весь день. Если сделать все правильно, рассчитав каждое движение, бабушка ничего не заметит. Особенно когда ее внимание обращено к тетушке в пушистой кофте птицы гнева, которая спешит навстречу, сияя неподдельной улыбкой, искренне распахивая руки в объятии. Пока они чинно беседуют и качают головами, можно незаметно оборвать не одну гроздь, а целых две или три. Главное – набраться терпения и не выдать себя во время убаюкивающего ожидания внутри прохладного грота остановки. Каменные стены выложены изнутри и снаружи осколками разноцветных стекол. Когда лучик солнца вырывается из ветоши облаков, мозаика вздрагивает, подмигивает и мерцает. Разноцветные стекла рассказывают, то вспыхивая, то угасая. Горящие и ледяные. Щедрые и жадные. Они на глазах превращаются в рубины, сапфиры и изумруды. В васильки, пионы и корабли. Засмотревшись на слепые квадратики, что зияют на месте отколотых стекол, главное, забыв про осторожность, не разжать кулак, не начать жадно пересчитывать добычу, не клюнуть ягоду у всех на виду. Это не так-то просто, как кажется: сохранять бдительность на остановке, мерцающей разноцветными огоньками, среди пасмурных улочек, серых осенних газонов, балконов, заваленных досками и алюминиевыми уголками, облупившихся блеклых лавочек и покосившихся избушек с жердяными заборами. Не так-то просто удержаться, когда разноцветные огоньки вспыхивают, переливаются, складываются в холодные мерцающие орнаменты и огненные цветы. Позади остановки нашептывает сорными травами широченное поле, за ним – черная гребенка леса, где прячется ночной синий ветер. По шоссе, вздымая серую пыль, вьюжа фантики и желтые листочки, проносятся бетономешалки, грузовики, «запорожцы», молоковозы и «уазики». Все это убаюкивает и лишает осторожности. А винные ягоды жгут кулак красно-фиолетовым, дразнят сладостью, грозят наказанием. Машины со свистом проносятся мимо. Стекляшки мозаики вспыхивают и гаснут. Поле, убаюкивая, рассказывает, что в прошлые годы его засевали: овсом, горохом, кормовой пшеницей, а в этом году оставили пустым, вольным полем тимофеевки, клевера и львиного зева. Но если выдержишь испытание, сумеешь сдержаться и не клюнешь сладкую черно-синюю ягоду из горсти, то вскоре, рядом с остановкой, пыхнув прогорклым выхлопом, притормозит долгожданный автобус. С натянутым между фарами коричневым дерматином, с лисой из прозрачных трубочек, что подпрыгивает на пружинке в кабине водителя. У него выгоревшая розочка в рычаге переключателя скоростей, а огромный руль обмотан синей изолентой для красоты.


Всю дорогу до прачечной, в дребезжащем, кашляющем автобусе бабушка вполголоса жалуется бывшим пациентам, невзрачным дядечкам в льняных фуражках, пышным тетушкам в платьях с оборками, что дед в больнице и у него – пятый инфаркт. В это время она и сама начинает немного свыкаться с тем, как на самом деле обстоят дела. Она всхлипывает и рассказывает голоском потерявшейся в лесу девочки, что делала деду ночью уколы, сначала магнезию, потом – сердечное, а он никак не приходил в сознание. Пока бабушка всхлипывает, качает головой и разыскивает платочек в сумке, можно сделать вид, что грустно рассматриваешь сквозь запыленное стекло уносящиеся назад дома и деревья. А на самом деле украдкой поклевать из кулака головокружительно сладкие, праздничные винные ягоды. Дед в больнице, в реанимации, значит, надо было бы сидеть с опавшим лицом, всхлипывая и глядя прямо перед собой. Дед в больнице, значит, надо бы чувствовать горечь, привкус угля и кислого яблочка-китайки. Но винная ягода дарит забвение, дарит цвета. На мгновение завалившийся набок Черный город тревог снова становится городом лазалок, пустых хоккейных ворот, турников, барьеров для бега с препятствиями и старых дворов, где на площадке, возле ржавых гаражей, наверняка лежит маленький железный шарик, бурый от ржавчины. И его необходимо найти как можно скорее.


На третьей остановке, выплакавшись, прозрев новую главку своей жизни и немного смирившись, бабушка улавливает разноцветную смешинку в глазах и вороватое движение руки ко рту. Она кладет тяжелеющую теплую ладонь за плечо, украдкой, настоятельно тянет за рукав, склоняется и строго шепчет: «Что это там у тебя? Ну-ка, покажи!» Но в кулачке больше ничего нет, кроме сухой веточки, маленького листика, сладковатого сока, пыли и березовой летучки.


Когда деда нет дома, сумерки прокрадываются нехотя, бочком, принося молчание и пронзительную тишину. В комнатах забыли зашторить окна, мебель медленно тонет в сине-фиолетовом шифоне. А на улице, за холодным стеклом, под густым фиолетовым небом вспыхивают фонари. Чужие окна расцветают розовыми и зелеными абажурами, вырываются из сумерек легкими голубыми занавесками, рассыпая по округе искры и блестки, смех, свисток чайника. И тогда хочется весь вечер стоять, прижав нос к стеклу, наблюдая, как снуют по освещенным кухням в боковом доме. Пузатый, медлительный мужик в тельняшке роется в стенном шкафу. Женщина в бордовом халате громко спрашивает. Тихий мутный голос мямлит ответ и отмахивается большими бурыми руками от беспорядочных ударов полотенца, которым его гоняют по комнатам, будто муху. В окне соседнего подъезда щелочка между штор осыпает позднего прохожего блесками хрустальной люстры, мигает телевизор, пахнет поджаренным черным хлебом, кто-то, прихлебывая, пьет чай и листает газету, встряхивая ее, чтобы не было замятых страниц. Лают собаки, за парком бодро гудит электричка, потом поспешно бухает по рельсам, уносясь вдаль. Тишину все время нарушают выкрики с футбольного поля, скрипы раскачиваемой ветром карусели. Вдоль аллеи скользит машина, вырезая из сумерек фарами клочки света. Старика с рюкзаком нигде не видно. Во дворах летает медлительный синий ветер и разлито беспечное, убаюкивающее спокойствие, от которого в горле начинает разрастаться голубь. Бабушка на кухне крутится у плиты, всхлипывая, гремя крышками, вздыхая, – воюя с тишиной. Чуть позже она решительно вытирает руки, вырывается на темную лестничную клетку и звонит соседке. В это время мимо приоткрытой двери, покачиваясь и яростно хватаясь ручищами с наколками за исцарапанный поручень, незнакомые люди с остановившимися остекленевшими глазами бредут наверх, в гости к Гале Песне. Она живет на пятом этаже, в черной-пречерной квартире, с мертвой дочерью Светкой, и о них во дворах дети слагают страшные истории, а взрослые – стыдные сплетни. На лестнице уже ночь, полумрак вздрагивает изредка просыпающейся лампочкой. Пахнет чужим ветром, сбивчивыми шагами, шепотом, который теперь, вдруг, кажется теплым и зазывает спасаться бегством от тишины, сурово молчащего телефона и незанавешенных окон. В глубине соседской квартиры, за мягкой, обитой коричневым дерматином дверью, раздается бульканье звонка. Шагнув в полутемную душную прихожую, пахнущую котом, кремом для лыж, горькими папиросами, одеколоном, паром кипящего в ведре белья, бабушка упрашивает соседку Сидорову, чтобы она присматривала за мной. «Танечка, войди в мое положение», – зачем-то жалобно и заунывно всхлипывает бабушка, становясь сутулой и даже немного седой. Соседка Сидорова, в коротком синем халате, слушает, привалившись плечом к стене. Ее муж, дядя Леня, поломанный мужик, который целыми днями курит на балконе, бочком возникает в дверях комнаты: синие треники, растянутая майка, бурые волосы, торчащие из подмышек. Он здоровается с бабушкой громче и веселее, чем надо бы, оглушенный, окутанный резким запахом папирос, приторным запахом одеколона. И плывет вдоль стены коридора, на кухню.


Из-за него соседка Сидорова однажды окончательно превратилась в одно сплошное, будничное Какнивчемнебывало; она не придает значения запаху одеколона и мутному рассеянному взгляду, словно дядя Леня – расплывшееся пятно йода на обоях. Скованная и стесненная своим безупречным Какнивчемнебывалом, соседка гладит всхлипывающую бабушку по плечу и говорит, что все обойдется. Ее слова тут же, прямо на глазах, превращаются в моль и прячутся в стопке старых газет, лежащих в уголке коридора.


Громко звякнув, бабушка протягивает соседке огромную связку безвестных, безымянных ключей и ключиков, найденных дедом по всему городу. Огромную связку ключей от незнакомых тумбочек, шкатулок, чемоданов, сервантов, заводных пингвинов и игрушечных стиральных машин. Легко и беспечно вручает соседке целое состояние – ключи от чужого прошлого, от всех тайников городка, которые обычно позвякивают в кармане дедова плаща, когда он бредет, подсчитывая в уме, рубль и сколько копеек – восемь пишем, два в уме, выходит, рубль двадцать восемь копеек будут стоить лотерейные билеты. Деду хочется быть полезным, ему хочется радовать и удивлять бабушку. Деду хочется заставить бабушку поверить в то, что все не так уж плохо, не безнадежно, а чуточку чудесно, «и мы все поправим, все вернем в строй». Чтобы бабушка не сидела, отвернувшись лицом к стене у швейной машинки. Чтобы она не вздыхала синим разочарованным вздохом, сурово потягивая чай на кухне, скручивая в трубочку фантик красными и распухшими от стирки пальцами. Поэтому перед каждым праздником дед украдкой отправляется в сберкассу купить несколько лотерейных билетиков, на счастье. Шепелявя от волнения, он бормочет тучной служащей в низенькое окошко: «Четыре, пожалуйста». Он слишком поспешно и решительно вытягивает свои четыре билетика из веера других. Его треплют в разные стороны сквозняки-желания: доказать, что он еще в строю, что он может перебороть все эти капельницы и игры для инъекций. Трясущийся и суетливый, дед подбирает сдачу с тарелочки, прикрученной почерневшим ржавым шурупом к прилавку. Сгибает билетики пополам, запихивает их в карман брюк. От его резких движений огромная связка ключей и ржавых ключиков от неизвестных шкатулок, шкафчиков, сервантов и сейфов городка тихонько звякает в кармане плаща. Как будто упрятанные за запертыми дверцами чужие золотые брошки, серьги с кровинками помутневших рубинов, часики, юбилейные рубли и серебряные ложечки разом тихонько всхлипывают и посмеиваются над бывшим командиром кавалеристов, чей волшебный голос когда-то летел над полем, воодушевляя конницу нестись вперед, только вперед. К связке смешливых и хнычущих ключей за кольцо присоединены два молчаливых ключа от нашей входной двери: латунный ключ-рыба-пила и двузубый ключ-кролик. Они строго висят в сторонке от остальных, на толстом кольце с цепочкой от оторванного брелка. Их бабушка сжимает в кулаке, объясняя соседке Сидоровой: «Этот от верхнего замка, а этот – от нижнего. Ты немножко притяни к себе дверь, а потом – открывай».


Рано утром, незнакомая, подтянутая бабушка, облаченная в строгое, тщательно отработанное за многие годы Какнивчемнебывало, отправляется в больницу: работать, следить за лечением деда. Желтый летний костюмчик, перешитый из платья, лаковая сумочка с латунным замком, висящая на сгибе локтя, ключ-рыба-пила, зажатый в кулаке. Она задерживается на пороге, в фиалковой прохладе лестничной клетки. Ледяной сквозняк, пахнущий соседскими котами и обивками чужих дверей, колет тупыми иголочками кожу ее голых рук. Окутанная «Красной Москвой», которая волнами накатывает при каждом движении, бабушка еще раз строго напоминает: «Сидеть тихо. Не баловаться. Все выключать. Не открывать никому дверь». А потом резко и решительно ключ поворачивается в замке: клац-цац-цац. И еще раз: клац-цац. Пока замок выпускает квадратные железные зубья, можно ее вернуть. Надо только придумать важный вопрос и пробормотать его в замочную скважину: «Бабушка, а тот самолет все еще стоит на поле?» И даже когда набойки босоножек тихонько вминают песчинки в серые ступени, еще можно схватиться за дверную ручку, окликнуть, потрясти дверь. Но тихое шарканье шагов удаляется, с каждым тающим, теряющимся где-то внизу звуком, квартира пустеет, в ней раздувается тишина. А потом хлопает подъездная дверь. И с этого момента начинается: неопределенность и ожидание вечера.


Чаще всего по просьбе бабушки, узнать, как я тут справляюсь одна, заходит соседка Сидорова. Какой она была когда-то, угадать невозможно. Серый ветер подъездов и сквозняк подворотен сделали свое дело, превратили ее окончательно и бесповоротно в жену дяди Лени, поломанного мужика в майке, который целыми днями курит на балконе. Как-то раз, понизив голос, бабушка назидательно изрекла, что во всем виноват самолет, в котором однажды просыпаются девушки. Будто бы после пробуждения соседка Сидорова больше не могла, как прежде, вскидывать ресницы, распахивать глаза и заливаться смехом, сверкающим новенькой двухкопеечной монеткой. Она оставила в самолете запах корицы, мечтательную улыбку, пританцовывающую походку, а еще забыла там сумочку на тоненькой золотой цепочке, плащ, наручные часики, чемодан и белую газовую косынку. Она вынесла из самолета складочку над губой, усмешку левой половиной рта, ямочку на щеке. На следующий же день после самолета она коротко остригла волосы, надеясь, что состриженные пряди помогут скорее забыть. После той ночи у нее стал настороженный, недоверчивый взгляд. Из-за этого знакомые не узнавали ее в автобусе, протягивая деньги на билет, говорили: «Женщина, передайте, пожалуйста».


Когда-то давным-давно, до самолета, всех этих превращений и горьких тайн, соседку Сидорову ласково называли Танечка. Или Танюша. Бабушка говорила, и приходилось ей верить, что когда-то соседка Сидорова легко порхала по лестнице в зеленом платье с оборками. До самолета Танечка все делала танцуя: вешала белье на веревки во дворе, мыла кафель лестничной клетки, бегала рано утром за железную дорогу, в техникум. Стройная, статная, окутанная свежим сиреневым ветром, она высматривала когото вдали и торопливо шла по дорожке, постукивая каблучками новеньких туфель. В глазах у нее плескались плотвички-смешинки, золотистые мальки-насмешницы. Она напевала грудным низким голосом, мечтала встретить летчика и уехать с ним далеко-далеко, к морю, начесывала каштановые волосы и носила высокий шиньон. За это ей дали ласковое прозвище «артистка». И часто наблюдали из окон, с любопытством прислушивались, с кем Танечка вернулась домой так поздно. Всем было интересно, что будет с ней дальше. Все чего-то ждали, гадали, как сложится ее жизнь. Это была тайная розово-белоснежная лотерея городка. Потому что соседям и тетушкам из окрестных домов было не безразлично, что Танечка в итоге получит за свою красоту, правильно ли распорядится собой. И старухи на лавочках гадали, как у Танюши выйдет: обычно или все же по-особенному, неожиданно и удивительно. Опустив вязанье на колени, старушки раздумывали, поправляя беленькие платочки под подбородками: потеряет Танечка голову, распустит все по ветру или вовремя спохватится, будет благоразумной. Некоторые, вроде той злобной старухи с клюкой, поджимали губы, вспоминая молодость и ветерок, который однажды превратился в вихрь, все унес и разрушил. Им вроде бы хотелось для Танечки счастья, но было горько за свою сложившуюся по-обычному жизнь. Поэтому старухи были уверены, что и у Танечки выйдет как всегда, как у всех. Но и они продолжали внимательно следить за ней. Любовались легкой походкой, кружевными кофточками, пышными юбками, новенькими туфлями на каблуке-рюмке. И зачем-то немножечко верили – а вдруг Танечка встретит летчика, высокого, вихрастого, с выправкой. И он увезет ее далеко-далеко, к морю. Всяко бывает, аэропорт ведь совсем близко.


Была у Танюши школьная подруга, похожая на нее почти как родная сестра, если бы девушки стояли, зажмурившись, и не двигались. Но в движении была эта Галина черноглазая, хохотливая, еще та штучка, с ветерком. Уже смолоду Галина вызывала у всех тревогу и опасения. Потому что слишком решительно она пререкалась по вечерам с матерью, слишком громко смеялась возле подъезда с парнями в сумерках, почему-то однажды горько плакала, возвращаясь с электрички, была порывистая. Никто особенно за Галиной не приглядывал, не интересовался, куда она идет, потому что насчет нее уже тогда было понятно. Серый ветер подъезда и сквозняк подворотен нашептали, что еще школьницей носила Галина в портфеле плоскую бутылку коньяка, для дерзости, как в ненаших фильмах. А еще будто бы всегда была у нее в сумочке пачка папирос, чтобы угощать мужиков и тут же с ними знакомиться.


Часто соседи, ожидая автобуса, устав помалкивать и раздумывать о своем, принимались девушек сравнивать. Таня живет на втором этаже, с матерью, Клавдией Николаевной, заведующей промтоварным магазином. А отец у них погиб на войне. Мать одевает Танюшу с иголочки: туфли-лодочки, плащ, пальто-букле. Галина живет на пятом этаже, с матерью и бабкой. Про отца Галины ничего не известно. Зато известно, что мать и бабка Галины работают в пекарне, на Жилпоселке. Часто под вечер к ним заявляются всякие забулдыги, играет музыка, слышны пьяные выкрики, грубый смех, пляски и ничего хорошего. Глаза у Танюши похожи на ягоды черной смороды, еще неспелые, твердые, но уже сладкие. А глазки Галины напоминают перезрелые, надтреснувшие от жары вишни. Танечка всегда пританцовывает и мечтательно улыбается по пути в булочную. Бежит, едва касаясь земли. А Галина глядит с вызовом, говорит низким, грубоватым голосом и отшучивается. Она врывается во двор как вихрь, в старом материном платье, ее правая нога чуть косолапит, но мужики почему-то от этого с трудом сглатывают и забывают, чего хотели сказать. Сравнив подружек подобным образом, завидев вдалеке автобус, соседи на остановке пожимали плечами, удивляясь, что может быть общего у таких разных девушек, почему они не разлей вода.


В тот день Танечка с Галиной спешили вдвоем по аллее на танцы, в санаторий летчиков. Их новенькие туфли совершенно одинаково цокали по асфальту, а смешки-монетки раскатывались по округе и сверкали на крыльях синего дворового ветра. Парни в тельняшках задерживались у окон, переводя взгляд с одной на другую, будто старались найти десять отличий. Поломанные мужики в майках, засмотревшись им вслед, замечали, что девушки идут в ногу, в легких платьях с оборками, с маленькими сумочками под мышками. И тогда мужики закуривали новую папиросу, чтобы втянуть горький дым и ненадолго забыть ту боль, что не дает им уснуть и бродит внутри. Мало кто обратил внимание в тот вечер, что Галина очень спешила, шептала Танечке: «Побежали, скорей!» Галина летела чуточку впереди, как вихрь, как ураган, в темноте, освещенной зеленоватыми кругами фонарей. В санатории у нее был летчик – стройный, голубоглазый, с выправкой. Мне нравилось, как об этом рассказывала бабушка. Чуть понизив голос, тихо и назидательно, будто опасаясь, что ветер может ворваться в форточку и подслушать. И было что-то тревожное и горькое в том, как бабушка каждый раз уточняла, что с летчиком Галина уже месяц гуляла, от него возвращалась домой за полночь, а потом до утра пререкалась с матерью. В тот вечер она спешила на танцы, захлебываясь ветром, недоумевая, почему он не звонил. Серый сквозняк подъездов потом насвистывал, будто бы на аллее санатория, в темноте, возле корпуса с бильярдом, шахматами и танцплощадкой, летчик говорил Галине: «Ну пойми меня правильно!»


Он стоял чуть в стороне. Курил, рассматривая черные ели. Она покачивалась, словно ожидая приглашения на танец, отвернув лицо к воротам, в темном кругу, возле потухшего фонаря. Каштановая волнистая прядь выбилась из пучка, липла к щеке. Она сжимала сумочку, слушала и не понимала, о чем он говорит. Слова разлетались, как серые моли, как бесцветная шелуха тыквенных семечек. Галине казалось, что это неправда, что он просто разыгрывает. Она была уверена: он не такой. Потом ей хотелось закричать, ударить его в грудь, но она смолчала, разжала кулаки. Не дослушав, Галина повернулась и решительно направилась к воротам санатория, уверенная, что он пойдет следом. Она знала, он бежит вдогонку и, вот, сейчас, положит руки ей на плечи, резко развернет к себе лицом. Она шла по дорожке к выходу, хрустя каблучками по гравию, гордо и яростно, как вихрь. Она слышала, отчетливо слышала его шаги за спиной. Потом ей стало казаться, что он идет следом. Она не оборачивалась, ждала окрика, шла по шоссе мимо бетонного забора санатория, среди голубых елей и высоких сосен в черных папахах. На повороте дороги, там, где уже видны окраинные дома и тусклые зеленые омуты фонарей, она незаметно обернулась и обнаружила позади себя пустое шоссе без машин. В этот момент в ней что-то хрустнуло, она сжалась, съежилась, обняла себя за плечи. Ее походка стала растерянной, сбивчивой поступью женщины в темноте. Потом она прибавила шаг, перешла на бег, превратилась в ураган. Волосы растрепались, голубь разодрал ей горло коготками, птица тревоги вырвалась из ее груди и закружила над шоссе, предвещая беду. Так потом говорили, хоть никто этого и не видел. Вокруг были пятиэтажные кирпичные дома, черные-пречерные подъезды, дверями которых играл синий ночной ветер, срывающий и уносящий на своих крыльях ее всхлипы, запах крови с искусанных губ. Она сидела на спинке скамейки, сдвинув мысы стоптанных туфель. Она плакала, а потом с горькой насмешкой шептала: «Не улетела, дура, на самолете. А залетела!» И ветер разносил в подворотни ее смешки, всхлипы, бульканье плоской бутылочки, запах коньяка. Но после того вечера Галина изменилась мало. Так же врывалась во двор вихрем. Так же хрипло смеялась возле подъезда. Все чаще ее видели с Колькой Песней, еще тем типом, карманником, которого не раз вызывали в милицию и отчитывали за тунеядство. Уже тогда на правой руке у него была наколка якорь. А на левой руке – наколка в виде большой розы, под которой написано расплывчатое, голубоватое имя «Люба». Оказалось, с наколками не рождаются. Славка-шпана шептал, что для этого мужики вдавливают острой, раскаленной иглой под кожу пудру из горького грифеля чернильного карандаша. И каждый укол в сто раз больнее, чем когда с размаху вонзают крошечный железный шип в палец, чтобы взять кровь. Такую боль было невозможно представить. Казалось, ничего на свете не может быть страшнее кабинета со стеклянными трубками, где берут кровь. Но Славка-шпана кричал, что наколки – больнее. Бабушка говорила, что такую пустяковину делают воры, тюремщики, алкаши и всякие бесполезные люди. А дед объяснял, что наколками разукрашивают себя мужики, потерявшие смысл, чтобы вытащить наружу ту боль, что бродит у них внутри, не дает спать и гонит курить на балкон. Устав мучиться, мужики подставляют руку или плечо, чтобы им вогнали под кожу порошок чернильного карандаша. После этого на коже образуется сплошной кровоподтек, потом синяк. Исколотое место ноет и ужасно чешется. Совсем не скоро, но все же когда-нибудь, синяк рассеивается, проступает якорь, роза и написанное под ней имя Люба. Непонятно было только одно: зачем колоть на руке имя Люба. Становилось ужасно неловко за Любу, потому что смутно мы догадывались, что она какая-то из ряда вон выходящая женщина. Скорее всего, продавщица универмага. Или большая тетушка в сером халате, из прачечной. И было тревожно, раз она наколота на руке карманника острой иглой. Говорили, что якорь Кольке Песне сделали, когда он служил на флоте. Еще шептались, будто бы наколку на левой руке ему сделали в тюрьме. А за что, выяснить так и не удалось.


Однажды Галина сидела на лавочке, пропуская мимо ушей болтовню и смешки Кольки с приятелем. Ветер прятался в листве вишен и тополей и все подслушивал. Галина, немного взгрустнув, отвернулась от прокуренных дворовых парней, окончательно выпала из разговора, посмотрела туда, где по полю бродили волны сквозняков. И совершенно неожиданно, запнувшись, увидела их. Танечка под руку с летчиком медленно приближалась по тропинке от шоссе. Галина проглотила слово, ее смешок осекся, как резко разорванный бинт. Она застыла. И завороженно, в ужасе наблюдала, как они надвигаются, в медленном задумчивом танце, все ближе и ближе к подъезду. Пропуская мимо ушей смешки и басистую грубую болтовню Кольки, Галина онемела. Она оглохла, не в силах уместить в себе все, что узнала и о чем догадалась. Она придвинулась к Кольке, обняла его за плечо, прижалась к нему, стараясь спрятаться, надеясь, что Танечка ее не заметит, а летчик – не узнает. К счастью, они свернули, прошли под самыми окнами, тихо переговариваясь, смеясь, так и не заметив никого в сумерках. Когда они входили в подъезд, Галина, отодвинувшись от Кольки Песни, прижала коленки к груди, ее глаза превратились в холодные и голодные черные омуты. Затаив дыхание, она наблюдала, как летчик пропускает Танюшу вперед и сам исчезает следом в сыром фиалковом сумраке подъезда.


Решив проверить, как я тут справляюсь одна, соседка Сидорова открывает входную дверь, громко позвякивая огромной связкой ключей от чужого прошлого, найденных дедом на улочках городка. Потом она скучает за кухонным столом, не догадываясь, что снизу столешницы в пол смотрит черное-пречерное пятно, как-то раз выжженное утюгом. Соседка Сидорова подпирает кулаком мягкое тесто щеки и уныло наблюдает, как я медленно, неохотно, дуя на каждую ложку, ем рыбный суп, стараясь не подавать виду, что все знаю про самолет, наколки, Галину и летчика. Улучив момент, я украдкой разглядываю соседку, ее настороженный взгляд, превращенное в Какнивчемнебывало лицо. Даже если очень постараться, в ней все равно совершенно невозможно узнать Танечку, которая однажды гордо и торжественно вела летчика знакомиться с мамой, Клавдией Николаевной. Рассказывают, что хулиганы в то утро вывернули во всем подъезде лампочки. Танечка с летчиком поднимались в потемках по лестнице, отбрасывая черные-пречерные тени на стены, изрисованные углем. Она шла чуть впереди, он неслышно следовал за ней. Из-за этого Танечке казалось, что лестничные пролеты ярко, празднично освещены, чисто выметены, как в парадном дома героев войны, где каждому хотелось бы жить. Летчик поймал ее руку, прижал к груди, притянул Танечку к себе, будто приглашая на вальс. Они остановились в сером сыром сумраке, коснулись губами, потом целовались возле фиалкового окна между первым и вторым этажами. Он прижимал ее к стене и медленно терпеливо обыскивал, узнавая изгибы ее тела, его теплые впадины. Танечка застыла, боясь пошевелиться, не зная, сколько еще нужно позволить, как далеко можно пустить, когда лучше и правильнее вырваться. Но она была уверена, что ветер подъезда в этот момент нес на своих крыльях ароматы полевых цветов, жасмина и кувшинок.


Чуть позже, в жаркой, увешанной красными и зелеными коврами большой комнате, сидели: смущенная Танюша, Клавдия Николаевна в кружевной кофточке и летчик, вихрастый, стройный, в синей форме. Сначала они разговаривали тихо и чинно: о погоде, санатории, о городке и аэрофлоте, – при свете зеленого абажура, за столом, накрытым красной плюшевой скатертью, на которой так хорошо смотрелась синяя форменная фуражка. Клавдия Николаевна недоверчиво слушала, присматривалась к летчику, сомневалась, поджимала губы. Потом, для проверки, она вынесла три хрустальные рюмочки и новенькую, толстую бутылку наливки. Летчик откупоривал бутылку неумело, но по-мужски, наливал в три рюмки весело, но без задора, предложил выпить за знакомство и «за вас, мама». Он осушил рюмку залпом, но без жажды и жадности. По второй выпить наотрез отказался, даже заслонил рукой. А потом, подумав, простодушно добавил: «А вот поужинать бы не помешало!» Клавдия Николаевна обрадовалась, они переместились на кухню, ели за столом, на клетчатой бледненькой клеенке. Гречневую кашу, котлетки, соленые помидорчики. Летчик ел за троих, нахваливал, по-простому вымазал тарелку корочкой черного хлеба. И Клавдии Николаевне все это очень понравилось. Танечка клевала котлетку смущенно, вспыхивая. Клавдия Николаевна сидела, разрумянившись. Подперев мучную щеку кулаком, она была готова прослезиться, промокнуть слезы фартуком, затянуть тихим голосом песню. И тут, совершенно неожиданно, как-то некстати, летчик признался, что полюбил Танечку с первого взгляда. Он говорил громко и резко, не допуская возражений, что теперь намерен на ней жениться, срочно, незамедлительно, в ближайшем же будущем. Но не здесь, а дома, где родители. Клавдия Николаевна вздрогнула, очнулась, оторопела. Клавдия Николаевна встревожилась, возразила, что спешить некуда. «Вся эта спешка, знаете, хороша при ловле блох. А тут надо все делать путем». Тоном заведующей промтоварным магазином она добавила, что надо хорошенько познакомиться, друг дружку как следует рассмотреть. Но, поймав Танюшин суровый взгляд, осеклась и примолкла. Потом, кое-как отдышавшись, все же посчитала своим долгом возразить, что, раз так, лучше делать все по-умному, как добрые люди, чередом, осенью. И конечно же свадьбу надо играть здесь, а родителей как-нибудь разместим, не обидим. Еще очень долго в окне кухни царил лиловый абажур с бахромой и оборками. Сизый ночной ветер, врываясь в форточку, уносил в сумерки обрывки спора. Галина, натужно смеясь на скамеечке под окнами, иногда ни с того ни с сего грубо шипела Кольке: «Да погоди ты!» – и прислушивалась, пытаясь угадать, о чем они там шепчутся на своей светлой, теплой кухоньке с деревянными, не такими, как у всех, чешскими шкафами.


Через несколько дней летчик зашел к Танюше, в пятиэтажный дом на окраине городка. На втором этаже на кухоньке снова царил лиловый абажур, погромче включили радио, и сидящим в прохладе под окнами ничего не удалось уловить. Летчик и Танечка вышли из подъезда в тот самый момент, когда проснулся ночной синий ветер и, по неведомому тайному знаку, в городке зажглись фонари. Танюша шла молча, наклонив голову, в коричневом плащике. Каблучки ее новеньких туфель тикали по асфальту, указывая истекающие минутки на родной улице. На ее плече качалась маленькая сумочка на тонкой золотой цепочке, в руке была синяя нейлоновая авоська, не тяжелая, от которой по округе расползался богатый, мясной дух пирогов. Летчик тащил большущий синий чемодан. Летчик старался идти легко и быстро, но чемодан словно не желал уезжать, упирался, тянул их назад, домой, а неудобная черная ручка вгрызалась в ладони. Летчик морщился от тяжести и горбился, перекидывая его из одной руки в другую. Когда в чемодане что-то бряцало, Танечка ласково просила: «Поосторожней!» Сумерки как всегда незаметно и задумчиво наплывали со стороны аэропорта. Небо над лесом стало фиолетовым. Летчик и Танечка, часто останавливаясь, переговариваясь и смеясь, медленно продвигались вдоль черных деревянных общежитий, мимо заборов, под окнами трехэтажных домов цвета ирисок, – к шоссе. Все, кто стоял возле подъездов, сидел на скамейках, играл в домино, растягивал аккордеоны, как по команде затихли, застыли и провожали пару очарованными, грустными, немыми, всякими разными другими, как палитра перемешанных красок-выражений, взглядами. Танечка и летчик долго стояли на обочине, ловили машину, их было видно в просвете между двумя черными двухэтажными бараками. Наконец остановился «уазик» защитного цвета, летчик заглянул, громко поинтересовался: «До аэропорта подбросите?» Машинка сорвалась и понесла их сквозь набегающие сумерки, оставляя позади дворики, утопающие в кустах сирени, трехэтажные дома с зелеными железными крышами, кварталы деревянных общежитий, белые послевоенные коммуналки, освещенные редкими, скупыми фонарями. Танечка прислонила висок к стеклу, сжалась, стараясь не выдать восторга, нетерпения, страха. Улыбка дрожала в уголках ее губ. Она накручивала на палец тоненькую газовую косынку. Ей казалось, что городок ярко, празднично освещен. Вдоль шоссе была богатая иллюминация: гирлянды разноцветных лампочек и фонари, щедро искрящие голубым и изумрудным. Потом ехали вдоль нескончаемого заводского забора, освещенного фиолетовыми огоньками. Неожиданно вырвались на простор, неслись мимо железной дороги, по которой им навстречу летел вспыхивающий золотым и сиреневым скорый поезд, гудя на прощание. По обе стороны шоссе растянулись черным капроном майские поля, кое-где им вослед подмигивали тусклые окошки избушек дальней деревни. Дорога превратилась в широкую трассу, прожекторы-фонари разливали над машинами непривычную, торжественную позолоту. На пригорке в сумерках искрил фейерверк огней. Оттуда доносилась музыка, дребезжание, нарастающие выкрики. Когда, наконец, подъехали, на Танюшу обрушился нескончаемый гул аэропорта, крики, скрип тележек носильщиков, шелест букетов, рев моторов, дрожь земли под колесами разгоняющихся самолетов.


Бабушка каждый раз описывала людей из аэропорта по-разному. Но в целом проясняется, что туда-сюда бегали дамочки в плащах и коротких пальто. С собаками. С детьми. С чемоданами. Бродили старики в костюмах и фетровых шляпах. Сновали стройные летчики. Спешили на свой рейс улыбчивые стюардессы. Искали кого-то поверх шиньонов, шляп и косынок встречающие со свертками и зонтами. Всхлипывали и бубнили наставления провожающие. Тетушки в газовых косынках, парни с детьми. Носились люди с тюками и мешками. Под руку, парами и поодиночке чинно направлялись куда-то граждане с портфелями. Кто-то выкрикивал. Заставляя всех расступиться, неслась дамочка в мягком длинном пальто, щедро распуская повсюду шлейф духов. Тоненькие девочки с ветерком в блестящих чулочках бродили в толпе, делая вид, что высматривают кого-то в очереди на регистрацию. На табло, после очередного взлета и посадки, сдвигались рейсы. Голос, то утопая в шуме, то возникая снова, читал объявление. А потом дребезжали стены, чемоданы, киоски газет, автоматы газированной воды. И содрогалось все вокруг в момент того самого загадочного отрыва от земли, когда колеса, только что несущиеся по бетону взлетной полосы, тыц, оказывались в воздухе и двигатель ревел, помогая уносить все выше в небо пассажиров с их котомками, чемоданами и мешками.


Танечка очень скоро растерялась в шуме и гуле аэропорта. Ухватив летчика за рукав форменной куртки, она послушно пробиралась за ним, сталкиваясь с тетушками в пальто, цепляясь за чьи-то косынки, стараясь не сбить с ног девочек в розовых платьицах, старичка с таксой, юрких голеньких цыганят. Все смешалось в одно громкое дребезжание, вокруг мерцала мешанина лиц, мелькали платки, оборки и спины, затянутые в шерстяные пиджаки. Там и тут гудели такси, ревели двигатели, кричали и хихикали, сверкали глазами, откупоривали шампанское, брали на руки детей, бежали с котомками. Танечка, спотыкаясь, поскальзываясь, бежала, с трудом поспевая за летчиком. Сначала они пробирались сквозь нескончаемые очереди на регистрацию. Все мимо и мимо, так и не влившись ни в одну из них. Потом протискивались сквозь огромный зал, забитый спящими на полу, на скамейках, на тюках цыганами, таджиками, латышами, грузинами, военными, неизвестными в фуражках и шляпах.


Вдруг, среди этой неразберихи, шума, мельтешения, дребезжания, мерцания и выкриков, Танечка обожглась, поймав устремленный на нее из толпы внимательный взгляд двух надтреснувших и слегка забродивших вишен, двух голодных омутов. Сверлящий, оглушенный, немой, черный-пречерный взгляд, ожидающий чего-то. От неожиданности Танечка вздрогнула, стала всматриваться, но мимо сновали цыганки в цветастых юбках, с крошечными цыганятами, привязанными серыми шалями к груди, бегали граждане в плащах, семенили узбечки, сновали черноглазые парни-таксисты, внимательные личности, толкающиеся в аэропорту неизвестно зачем. Танечка утешала себя, что ей показалось, привиделось, но сердце уже споткнулось. Оно всхлипнуло, растерялось, упало, из него тут же вспыхнула и вырвалась наружу слепая птица тревоги, мокрая и безумная птица, рождение которой предвещает беду. Танечка шла, обмахиваясь газовой косынкой, с прядью, выбившейся из шиньона. Она некрасиво морщилась, вертела головой, стараясь снова найти этот черный-пречерный взгляд. Танечка успокаивала себя, что просто померещилось, это какая-то ошибка, но все вокруг немного изменилось, завалилось набок. Они шли по просторной полупустой зале, с пустующими рядами откидных кресел из дерматина. Свет был тусклый, половина лампочек в большой квадратной люстре под низким потолком перегорели, и вместо них зияли черные ожоги. Лица здесь казались голубовато-серыми, истомленными не то ожиданием, не то болью. Два мужика перекусывали, разложив прямо на полу, на газете селедку и хлеб. Было душно, пахло горькими папиросами, едким потом, мокрой половой тряпкой. Танечка обмахивалась газовой косынкой. Ее сердце колотилось в груди, словно пытаясь сбежать от погони. Танечка бормотала себе: «Все хорошо, все будет хорошо!»


Как только она немного успокоилась и немного поверила, что все будет хорошо, они нырнули в ярко освещенный коридор. Долго петляли вдоль дверей, уходящих вправо и влево лестниц, убегающих куда-то вбок отсеков. Свет здесь был то ярко-золотой, то ослепительно голубой, то сиреневый. Потом, неожиданно и яростно, в лицо Танюше ворвался влажный, холодный, освежающий ночной ветер. Она захлебнулась. И оказалась в сумерках. На фоне черного капрона поля и редких дрожащих лампочек, на фоне синего густого неба и тусклых, проступающих звезд чернел самолет, его иллюминаторы рассыпали повсюду щедрые золотые монетки, новенькие двухкопеечные медяки. Летчик решительно шагал впереди с чемоданом. Танечка, выпустив его рукав, бежала следом, с нейлоновой авоськой в одной руке и плащом, перекинутым через другую. На нее набросился ветер пропеллеров, настоящий ураган, грозя подхватить, оторвать от земли, закружить над огоньками аэропорта. Синие и фиолетовые тени сновали туда-сюда по взлетному полю. Танюша бежала за летчиком, спотыкаясь, обжигаясь ледяным ветром. Растрепавшиеся волосы заслоняли глаза. На шве-стыке двух бетонных плит она подвернула в темноте ногу. И прихрамывала, почти не чувствуя боли, не пытаясь удержать подол платья, вздымаемый ураном. Она пропиталась синевой ночи, стала ее частью, тенью на черно-синем взлетном поле, мерцающем яркими огоньками по кромкам взлетных полос. Она дрожала от холода, от тоски и радости. Летчик ждал ее у трапа, стройный, навытяжку, придерживая фуражку, одобрительно улыбаясь. Летчик ждал ее, чтобы взять за локоть и обходительно пропустить вперед, на крутой трап с серебряным поручнем. Танечка гордо и торжественно поднималась, покачивая бедрами, с каждым шагом начиная все отчетливее сознавать, что сейчас полетит к морю, далеко-далеко, взрезая облака, как сливочное масло ножом крыла. Ей не терпелось увидеть небо над дымкой, над городом, черно-синее, звенящее, беспечное, с розово-фиолетовой каемкой далекого тающего заката. Она поднималась, становясь все красивее, ее кожа белела в сумраке, тело дрожало. Аэропорт мерцал на прощание розовыми, изумрудными, золотыми искрами, вспышками. Танечка робко шагнула в ослепительный, медовый свет салона, в приятный, теплый, усыпляющий гул. Бочком, мимо дамочек, старичков и мужчин, распихивающих коробки и чемоданы на полки над креслами и под сиденья, она пробиралась за летчиком. Старушки вынимали что-то из сумочек, кричали друг другу через салон, протягивали яблоки. Летчик указал ей рукой на самое дальнее кресло, в хвосте, у иллюминатора. Строго поцеловал, приказал устраиваться, сказал, что скоро подойдет, вскинул руку, посмотрел на часы и бочком направился к кабине пилота, услужливо обходя суетящихся с детьми и узлами мамаш и старушек. Пахло жареной курицей, терпкими духами, хозяйственным мылом, вином. Было тепло, немного душно, все дребезжало. Танечка сложила плащик на коленях, засунула нейлоновую авоську под сиденье, немного откинулась. Она выглянула в иллюминатор, выхватила темную синь, нагоняющую восторг и волнение. Потом расправила юбку, сжала сумочку, нахохлилась и утонула в мягком медовом сиянии. Незаметно голоса, шум, дребезжание начали смолкать. Лица расплывались, тепло окутывало войлоком. Темно-синяя даль обещала новые улицы и лица. Где-то уже угадывался шум моря, веселые гудки машин, визг детей, убегающих от волн. Аэропорт мерцал за толстым стеклом иллюминатора. Танечка задремала. И больше уже не была такой никогда.


Она проснулась в кромешной тьме. Окоченев от холода. Испугалась, огляделась вокруг, но ничего не увидела в сумраке. Съежилась. Зачем-то хотела посмотреть, который час, но часиков на руке не было. На ощупь она стала искать сумочку, плащик, косынку, но ничего не нашла. Она сжалась, затихла, заплакала, обнимая себя за плечи, стараясь не шуметь, давя в груди вой. Немного привыкнув к темноте, она обнаружила рядом два рваных сиденья без спинок, нащупала распоротый дерматин и торчащие во все стороны куски поролона. Всхлипывая и дрожа, растерянная, она некоторое время сидела, прислушиваясь к темноте, в которой билась слепая и безумная птица тревоги, ломая крылья, раня маленькое упрямое тело. Забыв свое имя, размазывая тушь по щекам, она двинулась на ощупь, больно натыкаясь на что-то. Ее плечи, бедра, коленки болели от ссадин. Чулок зацепился, потом каблук угодил в какую-то выемку. Вывихнутая нога болела, волосы растрепались. Она не удержалась, упала на что-то мягкое, все вокруг нее качнулось, где-то снаружи заскрипело. И раздался металлический скрежет. Она кое-как поднялась, нащупала стенку, кралась к светлому пятну, что бледнело в сумраке, вдали. Она напоролась ладонью на гвоздь, сломалась, сползла на корточки, сжалась и завыла. Вокруг было темно, холодно, пахло ржавчиной. Валялись коробки, тюки, рваная одежда, кассетная магнитола. Пахло сыростью, мочой, ночью, размокшими окурками. Она зажмурилась и стала двигаться слепо, на ощупь. Добравшись до выхода, спрыгнула на землю – было невысоко, не более метра. Она очутилась на пустынном и бескрайнем поле с далекой каемкой леса, мостом, мутными огоньками шоссе. И двинулась туда по кочкам, в перекошенном платье, всхлипывая, озираясь по сторонам, вздрагивая, когда ветка ломалась под каблуком. Она спотыкалась, сломала каблук, снова подвернула ногу. Когда она упала и нечаянно оглянулась назад, оказалось, что посреди черного капрона поля, опираясь на сломанное крыло, лежал старый, заброшенный, полуразрушенный самолет. Аэропорт исчез с его огоньками, криками, гулом, взлетными полосами. Летчик тоже пропал. Она лежала на земле, пропитываясь черной-пречерной сыростью. Целая стая голубей, вырываясь на волю, раздирала ей горло коготками. Вдруг оттуда, где когда-то была кабина пилота, а теперь зияла дыра с осколками разбитого стекла, послышался глухой, гулкий кашель, приглушенное бормотание. Онемев от ужаса, не чувствуя больше ни боли, ни горечи, ни холода, она превратилась в сердце и понеслась без оглядки по кочкам бескрайнего поля, к мутным огонькам шоссе.


Потом синий ветер подворотен и серый сквозняк лестничных пролетов день за днем окончательно и бесповоротно превратили соседку Сидорову в сплошное, непробиваемое Какнивчемнебывало – медлительную тетеньку с глазами цвета черной смородины из закисшего компота. Задумчивая и молчаливая, с синтетическими кудрями красно-вишневых волос, она томно поднимается из-за стола, чтобы зажечь конфорку и поставить чайник. От нее как всегда пахнет жидкой розоватой кровью, капающей с вырезки, которую соседка Сидорова приносит с мясокомбината. Ее зеленая водолазка пропитана горькими папиросами, потому что их целыми днями курит на балконе дядя Леня, поломанный и не раз налаженный дедом мужик в майке. Немного помолчав, соседка Сидорова обязательно глянет исподлобья, медленно отодвинет чашку, тихо спросит, как там дела в больнице. Заранее готовая в случае чего всхлипнуть, она уже нащупала в рукаве носовой платок. Ее тихие утешающие слова и горестные вздохи повисают над кухонным столом, постепенно превращаясь в моль.


Совсем другое дело, когда в тихой пустой квартире осторожно выстукивают костяшкой указательного пальца условный сигнал. Стук-стук. Усатая тетя Валя врывается в коридор, шурша синей, кое-где заштопанной форменной курткой. Она вешает ее на крючок, расправляет черную заношенную юбку, улыбается, топает на кухню в толстых шерстяных носках. Постепенно квартира пропитывается: запахом горькой типографской краски, сургуча, серых волосатых веревок, оберточной бумаги, посылок и телеграмм. Большущая синяя сумка падает в угол возле батареи, тетя Валя вертится у плиты, разогревая нам гречневую кашу на топленом масле. Приложив руки к кухонному полотенцу, что-то пожевывая, тетя Валя вытаскивает двумя пальцами из сумки газету. Потом еще одну. И командует: «Обязательно деду передай – чтоб не отставал от новостей». Как будто он всего лишь вышел в хозяйственный: за жирным коричневым кирпичиком мыла для стирки, за белым бруском банного мыла – для ванны. В приоткрытой толстой сумке – газеты и журналы. Неизмятые, новенькие, как только что отглаженные и сложенные аккуратной стопочкой простыни, пахнущие резким, пробуждающим запахом чернил. В переднем кармашке – несколько писем. Таинственные послания в бело-желтых конвертах и короткие, наивно-сердечные, проштампованные поздравления и пожелания на открытках. С цифрами индексов, вписанными подрагивающей от старания рукой в квадратики, строго по образцу. Тетя Валя все время смеется и что-нибудь рассказывает. В перерыв она часто заходит выпить чая, посидеть и побеседовать то к нам, то к Марининой маме, то к соседке Сидоровой. «Она, – шепчет тетя Валя, указывая головой на соседскую стену, – всю жизнь ждет письма. Прихорашивается, накручивает волосы, красит губы. Только я вхожу в подъезд, если она дома, тут же выбежит, притаится на лестничной клетке, наблюдает, как я раскладываю почту. Но ничего не спрашивает. Все думает, что тот летчик ей напишет. Все надеется, что он ее еще помнит». – «А бабушка сказала, что каждая девушка однажды просыпается в разрушенном самолете посреди поля!» – «Ну, меня как-то самолеты миновали. Мы с Никанорычем в Москве, в ГУМе нечаянно столкнулись. Я апельсины просыпала. Он бросился их ловить. Потом мы ему кисточки какие-то вместе искали в „Детском мире“. А самолетов у меня никаких не было!»


После обеда мы с тетей Валей спускаемся на один лестничный пролет, туда, где между вторым и первым этажами, на стене возле окна рядком ожидают нас почтовые ящики. С маленькими и большими навесными замками. С новенькими, блестящими и ржавыми замками. Ключики от некоторых из них давно потеряны и, возможно, висят на черном кольце в большой связке дедовых ключей от чужого прошлого. В щелях некоторых ящиков белеют вчерашние, еще не вынутые газеты. У других внутри – ржавая пустота, равнодушный сумрак. Большинство ящиков – пусты, замерли в ожидании: «Правды» с телепрограммой на будущую неделю, квитанции за свет, письма из деревни, поздравительной открытки с расплывчатым синим штампом на аккуратном «Здравствуйте, дорогая…» Тетя Валя выдает мне пачку из трех писем. И я протягиваю их ей по одному, называя номер квартиры: «В двадцать третью». Письмо падает, глухо ударившись ребром о дно. Возле самого окна, с краю, ржавый, без замка, с оторванной крышкой висит заброшенный ящик Гали Песни. Я выспрашиваю, почему на нем нет замка, но тетя Валя делает вид, что не расслышала, или отмахивается, говорит: «Ну ее, это не наше дело», – вскидывает руку с часиками и вскрикивает, что ей надо скорее бежать.


Когда тетя Валя уходит, в квартире снова становится тихо и пусто. В окне дедовой комнаты полотенца и простыни покачиваются на ветру посреди двора. Но есть одно укромное место, о котором никто не знает, там можно отсидеться, спасаясь от тишины, от телефонных звонков и утешающих слов. Когда кто-нибудь начнет барабанить в дверь кулаком, а потом хрипло бормотать, переминаясь на пороге: «Нет, что ли, их?!» – самое время залезть и замереть за полами пальто в раздевалке. Тихонько прикрыв за собой дверь, чтобы никто не смог отыскать. И даже если в квартиру проникнет грибник, потерявший нож, или врач с железным биксом для кипячения шприцов и игл, им покажется, что дома никого нет. На узенькой дверке – потрепанная гобеленовая сумочка, сшитая дедом из куска ткани, оставшегося после перетяжки матраца. Мятые, растрепанные щетки торчат вперемешку с жестянками из-под ссохшегося гуталина. В раздевалке особая тишина, поблескивающая атласом подкладок, отдающая лыжными ботинками с носами-уточками для креплений. Полы синтетического бабушкиного пальто, ткань которого напоминает вафлю, пахнут улицей, исцарапанными поручнями, окошечками железнодорожных касс. На ощупь угадываются дедов плащ, который он купил сразу после войны, дождевик, бабушкина пушистая кофта птицы гнева с заплаткой на локте.


В раздевалке уютная, велюровая темнота, пропитанная бархатным запахом ссохшейся ваксы, глины и грязи, налипшей на каблуки зимних ботинок, гуталина, крема для лыж, песка перронов и переулков. Время здесь движется немного медленнее, чем во всей остальной квартире. И ожидание ширится, разрастается за пределы окраин, намекая на то, что есть другие улицы, обдуваемые незнакомым ветром. И другие дни, еще ни во что не превратившиеся, бесформенные, лишенные кривизны и трупика птицы тревоги. Есть другие дни, дразнящие где-то там и потом. Надо только дождаться сегодняшнего вечера. И чтобы скорее пришла бабушка. Как только она войдет, запыхавшись, сжимая в кулаке ручки авоськи и сумочку, с порога станет ясно: хорошо деду или нет. Потому что квартира сразу наполнится: сине-серой мутной гуашью, больничным сквозняком, несущим на крыльях запах хлорки, бледно-желтой акварелью, вспоротым драпом автобусных сидений, полукруглыми пилочками для надрезания ампул, запахом резины от коричневого жгута, которым перетягивают руку, чтобы сделать укол в вену. Надо, чтобы деда поскорее наладили, вернули в строй и выписали. Тогда, может быть, удастся найти шарик, ржавый или серебристый, возле дома летчиков и героев, в старом послевоенном дворе. Появляется азарт сидеть совсем тихо, прикинувшись пустотой, ждать вечера и прислушиваться ко всему вокруг. Серый ветер подъезда, синий сквозняк подворотен начинают рассказывать намеками и недомолвками. Издалека. Кто-то шлепает вниз по лестнице в больших тяжелых башмаках. Этажом выше еле слышно гудит телефон. Во дворе, перед подъездом, резко и нетерпеливо басит грузовая машина. Доносится удаляющаяся мимо частных избушек сирена пожарников. И где-то там, в тишине и неразборчивом шуме, среди шелеста, чириканья, завывания сквозняков, поскрипывания форточек, ударов мячей мерещатся сбивчивые шаркающие шаги старика с рюкзаком.


предыдущая глава | Лазалки | cледующая глава







Loading...