home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


8

На этот раз, после выписки, деда, ты впервые слушаешься врачей, целыми днями лежишь на диване в скучной зеленоватой комнате с зашторенным окном. В байковой полосатой пижаме, скрестив ноги на высокой деревянной спинке, ты молчишь, без интереса пролистываешь стопку газет. И отряд будильников громко тикает вразнобой, не давая тебе уснуть.


«Скорее включай телевизор, там начинается фильм про разведчиков!» – «Что-то не хочется. Я лучше часок посплю. А вы, если хотите, смотрите». Иногда бабушка, застыв посреди комнаты, внимательно вглядывается в твое лицо, подходит, кладет ладонь на широкий белый лоб, вжимает привычным движением пальцы в запястье, шикает, следит за секундной стрелкой одного из будильников и удовлетворенно кивает. Твое сердце, деда, теперь бьется размеренно и спокойно, не переходя на галоп, не всхлипывая, не причитая в груди. Все дело в новых, красных капсулах, которые тебе прописали. Врач уверяла, что после них сердце постепенно наладится, вернется в строй. Бабушка сегодня проговорилась, но взяла обещание, что я буду молчать. И я не выдам, что из-за этих красных капсул, деда, твоя память с каждым днем сдает все сильнее, сдается врагу. «Не сдается, – поправила бабушка, – память слегка притупляется, чтобы успокоить сердце. Так необходимо, чтобы он поправился».


Теперь по утрам, выполняя приказ врача, ты высвобождаешь капсулу из пластины с громким отрывистым выстрелом фольги. Немного помедлив, проглатываешь, морщишься, чувствуя, как жесткая красная оболочка царапает горло. Не зная, что я притаилась и слежу сквозь щелочку кухонной двери, ты долго старательно запиваешь лекарство холодной водой из большущей чашки с отколотой ручкой. Тебе не особенно хочется разговаривать. Синий ветер, пахнущий хвоей и ржавыми остановившимися каруселями, угадав твое настроение, больше не врывается в форточку, не подхватывает нас. И мы никуда не спешим.


Сам того не замечая, деда, после лекарства ты день за днем постепенно теряешь поле, окутанное дымом, с лесом и рощицей, что смутно угадывались где-то вдали. Ты уже не можешь скомандовать, чтобы то утро вновь заполнило наш бессмысленный, не превращенный ни во что дельное мирный день. Капсула на ночь. И ты забываешь бешеный галоп сквозь дым, в котором со свистом проносятся пули, наугад выхватывая всадников, впиваясь в их плечи, влетая сквозь кители и гимнастерки между ребер, вонзаясь в бедра, жаля лошадиные крупы. Ты бродишь по комнатам с пачкой газет, перевешиваешь брюки, перебираешь галстуки, надеясь где-то там нечаянно обнаружить заветное ощущение галопа, когда ветер превращается в ураган, завивается кольцами в ушах, яростно треплет бурку. И красные капсулы не дают тебе волноваться.


Я не скажу, деда, что теперь ты постепенно упускаешь все, от чего тревожился раньше, и теряешь то, что лишало тебя покоя. Медленно и плавно, танцуя невидимый вальс, память ускользает из давно прожитого, настоящего дня, ненадолго превратившего тебя в командира кавалеристов, в того, кем тебе хотелось бы оставаться всегда. Я не проговорюсь, даже когда, утонув в кресле с грибком для штопки, вдевая толстую нитку в почерневшую иглу, ты будешь уже не совсем уверен, каким звуком сопровождались взрывы, когда снаряды тут и там вгрызались в землю, вздымая пыль и песок, оставляя глубокие воронки. У тебя недоумевающее лицо, ты не помнишь, как взрывы на глазах уменьшали солдат до размера пластмассовых солдатиков и сбивали их с ног. То заветное поле начинает медленно умолкать. Его гвалт, стрекот, гул, крики, пулеметные очереди рассеиваются, забиваются серой ватой, сменяются тишиной мирного и безветренного дня.


«Деда, подожди, не засыпай. Расскажи о Буденном. Помнишь, после боя ты въехал на лошади на второй этаж особняка по парадной мраморной лестнице, в бурке, похожей на решето от пробивших ее пуль? Это был маленький военный парад. Тебя сначала хотели отдать под трибунал, потом простили, пригласили к Буденному и попросили, чтобы ты для него на вечере спел. А еще они сказали, что у тебя волшебный голос». – «Ты мне напомни. Потом как-нибудь расскажу».


Однажды вечером, деда, ты долго сосредоточенно рассматривал рисунок обоев над телевизором. Бабушка, насторожившись, неслышно подкралась, заглянула в комнату. А ты шевелил губами: «Погоди-погоди. Понимаешь, не могу припомнить, что я кричал всадникам». – «Да и ладно, брось!» – «Что ты будешь делать, вылетело из головы. Кричал же я им, звонким голосом. Оглушительно, заставляя небо вздрогнуть. Будоража сердца, зажигая в них ярость. Это были важные, решительные слова. Вертятся на языке, а вспомнить никак не могу». Рассердившись, ты смахиваешь газету с колен на пол. И сидишь целый вечер, ухватившись за край дивана, насупленный, в байковой полосатой пижаме, и шевелишь губами: «Погоди-погоди». Чувствуя, что ворот начинает душить, расстегиваешь верхнюю пуговицу, приглаживаешь большой сухой ладонью мягкие жухлые волосы. Отряд будильников отчаянно тикает и позвякивает вразнобой, мешая сосредоточиться. Ты раскачиваешься из стороны в сторону, шепча: «Что ты будешь делать». И все равно твое сердце бьется размеренно и спокойно – красные капсулы не дают ему всхлипывать и рваться на части.


По дороге за молоком, шаркая мимо школьного забора, все еще пытаясь вспомнить решительные, главные слова, ты теряешь из виду свой эскадрон. Всадники вдруг исчезают на вороных, каурых и пегих лошадях. Не слыша заветного клича, приняв молчание за команду «вольно», они неторопливо разбредаются кто куда. Они уносятся в разные стороны – каждый в свою жизнь, по пути медленно превращаясь в кротких старичков, в пузатых и бесцветных пассажиров автобуса, в грибников с корзинами, полными лисичек. Там, в далеких, мирных краях, твои всадники слезают с боевых коней, теряются в толпе, становясь прихрамывающими седыми пешеходами в трениках, суетливыми разговорчивыми людьми из очереди за подсолнечным маслом, которое разливают алюминиевым половником в бутылки и банки. Их присутствие больше не чувствуется где-то совсем рядом, в трех или четырех шагах. Твоего эскадрона больше нет там, где он всегда тайно поджидал, наблюдая за тобой, превращая обычный, мирный день в кавалерию и подвиг. Кавалеристов больше нет поблизости, настороженных, жаждущих услышать громкую, яростную команду, чтобы броситься в атаку. Ты вдруг остаешься совсем один, растерянный, с бидоном и коричневой авоськой в руке. Но я сдержу обещание и не проболтаюсь про красные капсулы, раз так надо. Мы возвращаемся из магазина, молча. Тебе больше не для кого шутить, спорить с прохожими, расправлять плечи и петь военные песни. Там, где всадники присутствовали всегда, теперь – пустынные дворы, приоткрытая фанерная дверь «Ремонта обуви», футбольное поле, школьный двор с турниками, на которых висят капли дождя. И огромная стенка-лазалка, лестница в небо, на которую ни ногой, потому что тебя нельзя волновать.


Возле подъезда, деда, ты опускаешься на лавочку. Смотришь на окна домов, на приоткрытые двери балконов, на ржавую сетку заброшенного детсада. Лекарство действует, прямо сейчас ты медленно забываешь тех, кто лежал на земле, превращенных пулями в боль. Не в силах вспомнить, как они, постанывая, призывали на помощь запекшимися губами, ты трясешь головой, снимаешь льняную фуражку, обмахиваешься ею. Но память продолжает легко и плавно кружиться в вальсе. Все заволакивает дым забвения, приносящий облегчение, отбирающий тревоги. Вот уже и лица уснувших, окаменевших всадников тают, заволакиваются дымом, сменяются тишиной. И мне так хочется скорее запереться в своей комнате. Схватить карандаш, как рукоятку ножа, осыпать лист кривыми линиями, одновременно раздумывая, как же остановить этот вальс забвения, как вернуть тебе память, деда. Мне хочется безжалостно оставлять на заснеженном поле линии шин, лыжни, натянутые провода, колючую проволоку, телефонные кабели, мелькающих ласточек и стрижей, следы птиц с поломанными крыльями, которые ходят пешком, а еще широченные колеи от проехавших тракторов и противотанковые ежи. Но мне нельзя шевелить пальцами, нельзя сжимать в них карандаши, потому что под серым гипсом, на месте медленно зарастающего перелома находится хрупкое яйцо, в котором скрывается птенец боли, грозящий снова вырваться и превратиться в столикого ангела с распахнутыми до небес крыльями. Я сижу в комнате, расшатываю подлокотник кресла и пытаюсь понять: из чего шьют, как справляют все эти образцовые, непробиваемые Какнивчемнебывала. Мне необходимо разузнать это как можно скорее. За последнее время слишком много тайн неожиданно ворвалось в меня с неба, вползло из земли. Даже ветер подъездов и сквозняк подворотен бессильны развеять их сине-черную димедроловую горечь. Поэтому срочно нужно разузнать, где берут Какнивчемнебывала, раздобыть свое собственное и укрыться. Оно бы помогло мне казаться спокойной и радостной. Оно бы позволило с легкостью скрывать бабушкин секрет про красные капсулы, из-за которых теряют память, историю моего знакомства с ангелом боли, а еще тот случай, на днях, когда я вернулась домой и ты, деда, меня не узнал.


Три часа мы безуспешно сидели в засаде, там, где четыре ясеня сросшимися стволами образуют гнездо и штаб. Каждый смотрел в свою сторону, вел наблюдение. Мне выделили самую простую сторону: ту, где располагались гаражи, кусты акации, угол соседнего дома и его крайний подъезд. Мне выделили сторону попроще, зная, что я обязательно замечтаюсь, засмотрюсь куда-нибудь вбок, подзову щенка или начну думать, как вернуть память деду. Меня взяли в игру, потому что сломанная рука в гипсе, висящая на грязном сером бинте, придавала мне сходство с раненым разведчиком. И создавала ощущение, что все взаправду. Мимо брели старушки с авоськами, мужики со связками реек, школьники с ранцами, дворовые собаки, и больше ничего интересного не происходило. Потом, пошатываясь, проплыли два поломанных, потерявших смысл мужика. У них были рассеянные целлофановые глаза и красные, разгоряченные лица. Они шли в обнимку, что-то выкрикивая. Переругивались и напевали. Потом к нам подбежала Лена с ветерком: развевающиеся золотые волосы, сережки с кровинками рубинов, сиреневое платье на вырост. Подбежала, жестоко расчертила мягкую после дождя землю ребром новеньких босоножек. Прикрыв рот ладонью, взвизгнула: «Тихо, слушайте! Я все узнала, оказывается, старик с рюкзаком исчез». – «Врешь». – «Заткнись и слушай! Вчера та вредная старуха с клюкой, ну, помните, которая как-то согнала нас с лавочки вон там и еще грозила вызвать милицию. – И она махнула рукой в сторону дальнего подъезда, где растут тоненькие гибкие деревца винных ягод. – Да, они шептались вчера с моей мамой, а я подслушала. Старик с рюкзаком раньше сторожил котельную два раза в неделю. И, что бы ни случалось, всегда приходил. Даже пьяный, побитый. А теперь он исчез. Не позвонил, не передал, что заболел». – «Не может быть». – «Может. Его нигде нет. Уже месяц. Или больше. И никто не знает, где он теперь живет, где его надо искать. Обычно он всегда бродил здесь, сидел на остановках или курил возле подъездов. Так ведь. Никто не задумывался, где он пережидает дождь, что он делает в мороз, где встречает Новый год, куда исчезает. Все как-то привыкли, что его можно в любое время нечаянно встретить возле магазина или возле прачечной». Это было правдой. Он всегда бродил мимо карусели, вдоль нескончаемого ряда ржавых гаражей, и можно было не повышать голос, не кивать, не говорить ему «здравствуйте». Потому что он все равно бы не заметил. И не расслышал. Со временем все как-то перестали обращать на него внимание. Пускай себе ходит по дворам, думая, что вокруг него окраинные районы Черного города, из которого нельзя сбежать, где можно только забыться. И даже если его не было видно, то где-то вдали смутно угадывалось знакомое отрывистое постукивание в рюкзаке. Дзыньк. Дзыньк. А теперь старика нигде нет.


«Я знаю, что случилось, – грубо прервал Славка-шпана, – я точно знаю. Старик растерял шарики, все до одного. День за днем они выпадали через дырку в его рюкзаке. И на тех местах, где они выпали, теперь выросли лазалки: у нас во дворе, на Жилпоселке и еще там, где старик бродил целыми днями и по ночам. Он растерял шарики. А мы ничего не нашли. И теперь он исчез. Потому что ему больше нечего здесь делать. – Немного помолчав, сплюнув сквозь щелочку между зубами, Славка-шпана со всей силы ударил кулаком один из четырех ясеней штаба. – Значит, все закончилось… Чего уставились? Можете расходиться». Его губы дрожали. Он отвернулся, бросил серый булыжник, забыв, что это рация, и быстро пошел прочь.


Потом все говорили, как примерно это случилось. Старушки шептались на лавочках. Дядя Леня, курящий на балконе, переговаривался с тетушками возле подъезда. Бабушке рассказывала на лестничной клетке соседка Сидорова. Бесцветный сквозняк подворотен приносил на крыльях подслушанные и украденные у кого-то слова. Из отдельных лоскутков постепенно сложилось. Однажды он, забывший свое имя, отмахиваясь от невидимой птицы, рано утром шел под мелким косым дождем. Спотыкаясь, брел по деревенской улочке, мимо покосившихся жердяных заборов, вдоль новеньких изгородей из штакетника, мимо калиток и ворот. Он не спешил, а просто удалялся в серо-голубом тумане, туда, в сторону кладбища, аэропорта или поля, на котором по-прежнему стоял разрушенный самолет, где однажды с ужасом просыпаются девушки, думавшие, что летят на море, далеко-далеко. Старик медленно удалялся, шепотом убеждая себя в том, что рюкзак опустел, значит, ему нечего делать в Черном городе. Больше нет необходимости скитаться по старым послевоенным дворам, мимо футбольных ворот с оборванной сеткой, напрямик через песочницы, задевая сохнущее на ветру белье. Нет необходимости заходить к знакомым, бывшим друзьям, собутыльникам, просить взаймы, спрашивать про железные кровати. Все шарики рассеяны по городу. Все лазалки выросли. С пустым молчащим рюкзаком на плече старик растворялся в густеющем тумане деревенской улочки. Он шлепал по лужам, ворчал на разбуженных цепных псов. Потом, уже вдалеке, привычным движением отогнал невидимую птицу, щелчком отправил окурок в канаву, хрипло кашлянул, поднял воротник. Когда он окончательно исчез в тумане, вокруг была зыбкая тишина раннего утра, нарушаемая поскрипыванием форточек и дверей, а еще качелей и цепей квадратной лазалки на пустыре, которыми играл бесцветный и безымянный ветер. Черный город остался позади, с его черными-пречерными подъездами, лестничными пролетами, в стены которых замурованы отравленные горечью сердца. И город лазалок тоже остался позади, окутанный утренними сквозняками, запахами фиалок, гвоздей, дождя, распахнутых крыльев и перекладин.


Я сидела в кресле, потихоньку расшатывая подлокотник, и раздумывала про Какнивчемнебывала. Возможно, их находят на улице, гуляя в одиночестве вокруг дома. Или подбирают с асфальта, ожидая кого-нибудь возле трикотажного магазина. Наверняка однажды старушки выбрасывают отслужившие свой век Какнивчемнебывала в окна тесных, сумрачных комнат. Навсегда покидающие городок летчики и девочки с ветерком швыряют больше ненужные Какнивчемнебывала в затуманенные форточки такси, автобусов или электричек. Значит, где-то в городке есть особое ателье Какнивчемнебывал. Скорее всего, оно находится в том же подъезде, что и прачечная, только этажом выше. Туда приходят тайком, на цыпочках поднимаются по скрипучей деревянной лестнице на третий этаж. Толстенькая невысокая тетушка в синем халате бегает, кружится по маленькой комнате с серым линолеумом, снимает мерки. Наверняка возле железнодорожной станции есть старое заброшенное депо. Там, от пола до потока на вешалках висят новые, заранее приготовленные Какнивчемнебывала. К каждому из них скрепкой приколот клочок квитанции с именем и адресом будущего владельца. Потом наступает час, когда становится необходимо спрятать все, что горчит внутри, напялить на себя это добротное пугало, чтобы казаться радостным и спокойным. В этот день, ближе к вечеру, раздается условный звонок в дверь и почтальонша тетя Валя протягивает большой серый конверт с готовым, отглаженным Какнивчемнебывалом внутри.


В ближайшие же выходные я тайком наблюдала за бабушкой и мамой. Они перешептывались на кухне, медленно пили чай, качали головами. Какнивчемнебывал я не заметила, обе они были рассеянными, немного уставшими, говорили друг другу: «Тише», – чтобы мы с дедом не расслышали их разговора. В тот вечер мне не удалось продвинуться ни на шаг к разгадке. Тогда я стала внимательно всматриваться в лица тетушек, что толпились возле подъезда, перешептываясь о том, что мой дед с каждым днем сдает все сильнее. Я тайком сбегала в сберкассу, встала в очередь. Было страшно, потому что я зашла туда впервые одна. Меня трясло в разные стороны от этого маленького приключения, от страха и восторга. Я стояла в очереди, прикидываясь взрослой, не чертя мыском по линолеуму, не цокая языком, не расправляя подол пальто. За два человека до окошка я поднялась на цыпочки и некоторое время подсматривала за кудрявой служащей, гадая, что она скрывает, о чем молчит. Хотелось узнать, откуда взялась та боль, которую затаили внутри поломанные мужики, курящие на балконе в майках. Было интересно, на что больше всего похожа горечь, которая бродит внутри, не давая им спать по ночам: на димедрол, лист алоэ, косточку яблока, дым котельной, микстуру от кашля. Как-то, превратившись в разведчика, я целый вечер крутилась под окнами. Делала вид, что ожидаю Марину, вызывала ее метким криком, брошенным в форточку квартирки на первом этаже. Я отлично знала: Маринин кувырок был безупречным, поэтому ее отца, молчаливого целлофанового человека, пригласили водить школьников в походы. В этот раз он взял Марину с собой: куда-то за поле, через лес, к далекому озеру и деревне. Но я все равно делала вид, что жду ее под окнами, а сама тайком следила за всеми, кто выходит из подъезда и прогуливается во дворе.


Через пару дней мы с бабушкой стояли за ирисками «Золотой ключик», в тесном кондитерском отделе с очень высоким потолком. Именно там, в шуме, в запахе карамели, шоколада и ванили, наблюдая старичков с бурой кожей, тетушек с застывшими, недовольными лицами, старушек, которые молчали, скучали и переругивались, совершенно неожиданно я догадалась: однажды люди напяливают на себя кого-то другого. Пытаясь скрыть, что им грустно и больно, чтобы ничего не объяснять, однажды люди прикидываются кем-то радостным, спокойным и даже счастливым. Все эти тетушки и старички как-то раз напялили на себя чужое настроение, стараясь укрыться от своей горечи и своих тайн. Так происходит из-за того, что люди не знают, как поступить иначе, как не плакать целыми днями или не сидеть в комнате, осыпая белый лист кривыми линиями проводов и лыжней. Старательно прикидываясь счастливыми, безразличными, немного медлительными, старички и тетушки постепенно врастают в Какнивчемнебывала, иногда им удается обмануть и убедить даже самих себя в том, что все сносно, терпимо, что никакой горечи нет.


По дороге домой у бабушки из сумки торчал большущий пакет ирисок. После всхлипов и просьб она все же дала мне одну, прилипшую к фантику, каменную конфетку, пробормотав обязательное: «Осторожнее. Не сломай зуб». Мы оказались в старых дворах, возле дома летчиков. Двери просторного парадного были распахнуты, приглашали в клубящийся фиалковый сумрак. Бабушка указала пальцем на балкон третьего этажа и торжественно шепнула: «Тут живет Марина Васильевна!» Мало кто верил, что каждое утро, около восьми, Марина Васильевна выскальзывает из этого подъезда и легко, бодро идет на работу. Всем казалось, что она возникает на улицах с обложки какого-нибудь черно-белого каталога моды. Ее считали самой интересной, в смысле – красивой женщиной в городе. Так думали все, кроме ее мужа, летчика, героя войны. Однажды утром, примерно через год после свадьбы, он проснулся, не заметил ее в комнате и позвал: «Марина!» Не услышав ее ответа, он строго спросил: «Ну, где ты? Который час?» Он позвал снова. Она застыла от удивления, пристально вглядывалась в его лицо, надеясь, что это следствие неприятностей в аэропорту, где он работал, или нахлынувших воспоминаний о войне. Он смотрел сквозь нее и мог разглядеть только красные и зеленые ковры, желтенькие обои, вязанную крючком скатерть на столе, фотографии родителей в деревянных рамках, широченный подоконник с алоэ и вязанием, буфет со шляпными коробками, вазочку с яблоками, стул с резной спинкой, желтенький абажур. Что-то мелькало перед его глазами, суетилось на кухне. Шевелились занавески. Гремели тарелки. Перед ним на столе возникла чашка с некрепким чаем, булочка с изюмом. Потом со стола исчезли крошки. Из раковины – чашки и блюдца. Пел кран в ванной. Скрипели створки платяного шкафа. Он старался вслушаться в то, что она говорит, но улавливал только мелодию голоса. А потом не мог расслышать даже самые высокие, визгливые нотки ее рассказа, монетки смеха. С того дня он больше никогда не видел ее. Они мало разговаривали, в основном молчали. И никуда не ходили вместе. Бабушка считала, что это хуже, чем проснуться в заброшенном самолете, который никуда не летит. От догадок у Марины Васильевны появилась горькая складочка над уголком рта и несколько морщинок. Она сжимала губы чуть сильнее, чем нужно, но никогда не прикидывалась счастливой, не старалась казаться спокойной. Каждое утро она появлялась из распахнувшихся коричневых дверей парадного дома героев и решительно спешила через старые послевоенные дворы к остановке. Невысокая, в синем шерстяном костюме, на нагрудном кармане которого была пластина с разноцветными полосками, обозначающими медали. На ее руке висело свернутое синтетическое пальто. В другой она сжимала ручку лакового коричневого ридикюля на золотой подковке-замочке, который надо оттянуть вниз, чтобы открыть. У нее были черные вьющиеся волосы, большая родинка над губой. Она решительно двигалась вдоль гаражей, мимо подъездов, не особенно засматриваясь по сторонам, но всегда замечая всех, кто кивал ей с балконов, махал из сумрака окон. Тогда она сердешно улыбалась, кивала в ответ или вскидывала руку и распахивала ладонь в сильном и ободряющем приветствии, от которого становилось тепло, и возникала уверенность, что все сложится, как после удачного, безупречного кувырка.


Марина Васильевна была самой красивой женщиной в городке, но от нее никогда не пахло цветами. Когда она возвращалась вечером домой – задумчивая, немного усталая, – по округе растекался аромат сердцевины абрикосовых косточек, едва уловимая горечь тайн. Не так давно, ранней весной, она отправилась на кладбище привести в порядок могилу мужа. Она не надела черную кружевную косынку, не прикинулась, что спокойна. По дороге, в автобусе, она не жаловалась и не всхлипывала. Сизый ветер подъездов и сквозняк подворотен шептались, что в тот день Марина Васильевна издали заметила на могиле мужа кого-то в черном. Незнакомая молодая женщина в черной косынке прижималась к белому бетонному памятнику, гладила дрожащей рукой фарфоровый овал фотографии. Зареванная, с опухшими губами, с заплывшими от слез глазами, она обнимала бетонный памятник и что-то у него спрашивала. Марина Васильевна медленно приблизилась, поздоровалась, постояла в сторонке, потом тихо произнесла: «Ну, сегодня ты наговорилась, милая. Дай теперь и мне с ним побеседовать!» Незнакомка вздрогнула, схватила сумочку и ускользнула. Казалось, там, за спиной, она рассыпалась на множество черных лоскутов, на стаю галок, которые принялись кружить над кладбищем.


Марина Васильевна стояла под мелким моросящим дождем ранней весны и напоминала мужу о первом свидании, которое было еще до войны. «Помнишь?» – говорила она совсем тихо, чтобы ни один ветер, ни один сквозняк не смог разнести подробности их любви по переулкам. Она вспомнила войну, которая разлучила их, но не смогла заставить забыть друг друга. Она стояла на могиле, положив лаковый ридикюль на маленький самодельный столик, бросив перчатки и шляпку на скамейку. Она напомнила мужу, что война была вихрем пуль, в котором бывшие любовники, жены и мужья, парни и девушки, влюбленные одноклассники навсегда превращались в кого-то другого: в партизан, раненых и блокадников. В голодных людей, роющих окопы, в ополченцев, радистов, контуженых, в военных врачей, летчиков, в без вести пропавших. «Война была разлучающим вихрем, – говорила она, – в котором многие оставшиеся в живых теряли друг друга, забывали милые лица, теряли из памяти адреса, встречали новых фронтовых подруг и оставались с ними навсегда». Мелкие капельки осыпали ее волосы, ее пальто. Она говорила, все отчетливее проступая под серым небом. Она шептала почти неслышно, одними губами, не жалуясь, не всхлипывая, все более и более уверенная в том, что он начинает снова слышать и поминать, что он возвращается к ней.


Тетушки в кофтах птиц гнева поражались ее удивительному самообладанию. Наверное, многие женщины городка выкраивали свои первые, неумелые Какнивчемнебывала, подражая и прикидываясь такими же спокойными, стойкими и несгибаемыми, как она. Многие в городке старались перенять уверенную походку Марины Васильевны, массивные перстни с черными топазами, ее манеру строго и одновременно весело улыбаться, громко и уверенно говорить. Всем хотелось так же сильно распахивать ладонь в ободряющем приветствии, вселяющем уверенность, а потом быстро и решительно спешить, перекинув через руку пальто. В тот день под окнами дома летчиков и героев бабушка тихо сказала: «Подражать нам легко, быть такими, как мы, невозможно. Потому что мы слишком много прошли, сумели выжить. И победили». А потом, чуть тише, бабушка добавила, что Марина Васильевна – тот самый, новый врач деда. Она прописала красные капсулы, потому что это – последняя надежда и все остальные лекарства бессильны заставить его сердце биться спокойно.


Вокруг нас носился бесцветный молчаливый ветер. Сквозь нас пролетало безымянное время, мирный день, который больше не превращался в сказки о Буденном, в боевой эскадрон, рвущийся в наступление. Потому что ты, деда, больше не пел военные песни, а бродил по дому понуро, чуть шевеля губами, все еще упрямо пытаясь припомнить самые главные, решительные слова, которые когда-то кричал всадникам. Ты не рассказывал про войну, а отмахивался, бормотал: «Давай как-нибудь потом!» – и смущенно молчал. Иногда ты часами неподвижно лежал на диване, в зеленоватой комнате с зашторенным окном, среди вороха непрочитанных газет, рассматривая боковину шифоньера, больше не надеясь услышать отзвуки того настоящего дня, превращенного в бой. В такие минуты можно было подумать, что ты окончательно и бесповоротно стал встревоженным старичком с жухлыми серыми волосами и рассеянными целлофановыми глазами без огонька-отблеска сабли.


«Смотри, что-то блестит на асфальте. Нет, это не фольга. И не всякая дрянь. Деда, это же чей-то потерянный ключ! На! Такого у тебя еще нет». – «Ну и пускай его лежит, брось!» – «Давай его подберем и прицепим к твоим ключам». – «Не надо нам его, это все лишнее, пойдем». Ты направился к сберкассе. Забыл погладить коричневую рубашку и зачем-то надел под нее синий галстук. Твое сердце билось размеренно и спокойно, не всхлипывая, не переходя на галоп. Без кавалерии возникла непривычная тишина дворов, нарушаемая простыми повседневными звуками: поскрипываниями форточек, гудками машин, грохотом мусоровоза и далекими выкриками школьников на футбольном поле.


«Деда! Смотри, ты пропустил: гайка. Ею можно что-нибудь закрутить, наладить и вернуть в строй». Но ты проходил мимо, не утруждаясь хлопнуть себя по карману в поисках очечника. Ты продолжал вслушиваться в незнакомое молчание мирного дня, который никуда не звал и ничего тебе не рассказывал. «Тогда давай купим лотерейных билетов на сдачу. Три штуки. Вдруг мы выиграем кофемолку или проигрыватель пластинок. Бабушка сначала не поверит. Скажет, что это пустяковина. А потом всплеснет руками и шепнет: “Прелесть!”» Но, не слушая, заплатив за свет, ты ссыпал в кошелек сдачу: несколько пятачков и двадцатикопеечные монеты.


Тетушки, как обычно, толпились неугомонной стайкой возле подъезда, с сумками наперевес. Они уже часа два выясняли, как же мать могла пойти на такое, согласилась отдать ребенка отцу. Тетушки шипели: «У, ехидна!» – и ничего не замечали вокруг. Но почему-то, поздоровавшись с тобой, деда, они умолкли, стали оборачиваться и внимательно наблюдали, как мы плетемся к остановке. Сизый сквозняк подворотен приносил на крыльях их тихий шепот: «Гляди-ка, совсем сдал Кузьмич! Ай-яй!»


Наверное, в ту осень мужики городка перестали ломаться и терять смысл. После выписки больше никто не звонил, не строчил в трубку жалобы, не спрашивал с надеждой: «Ты дома-то будешь?» К нам не присылали загулявших мужиков из серых домов возле железной дороги и тех, кто дерется и хулиганит в тесных заводских общежитиях рядом с прачечной. К нам перестали отправлять слесарей с опустошенными глазами, тяжело вздыхающих строителей, поломанных пенсионеров, которые не спят по ночам, а курят на балконах и смотрят вдаль. К нам больше не заходили, под предлогом одолжить до получки, а на самом деле, пошептать свои тайны, потерявшие смысл рабочие котельной, загрустивший чудак-художник, сосед дядя Леня, грузчики из молочного магазина.


Отлежавшись две недели на софе, как тебе и велела Марина Васильевна, однажды утром, деда, ты принялся сосредоточенно и хмуро носить с балкона на кухню жестянки с гвоздями и баночки от мармелада, звенящие, как огромные погремушки. Ты говорил: «Не мешайся». Ворчал: «Пойди, погуляй». Закрывшись, прибил к деревянному ящику с инструментами большой гвоздь, суетясь, смял его молотком, ударил по ногтю. Морщась, кряхтя, долго выпрямлял гвоздь, а потом выдирал из дерева плоскогубцами. Квартира пропахла ржавчиной, керосином, кремом для лыж. Ты, ворча, рылся на балконе, наконец отыскал две новенькие, завернутые в промасленную кальку железные скобы. И пыхтя, прибивал их, сминая молотком гвозди, куда-то спеша, не уговаривая и не нашептывая свои обычные просьбы плоскогубцам, молотку, деревянному ящику. Потом ты немного посидел на табуретке, вытер лоб закатанным рукавом байковой рубашки. И навесил на ящик с инструментами черный-пречерный, тяжелый замок. Два раза крутанул ключ. Клац-цац. Клац-цац-цац. Пробормотал: «Вот. Чтобы ничего не потерялось». Теперь все отвертки, стамески, пассатижи, а еще кусачки, баночки от мармеладных долек, набитые гвоздями, погремушки-жестянки с кусочками проволоки, петлями, гайками и загогулинами были заперты. «Деда, подожди, тут подлокотник кресла шатается. Давай его совсем отломим и потом приклеим обратно, вернем в строй». «Не, – бормотал ты, раздумывая о своем, – я уже закрыл инструменты. Отломится, тогда наладим». Ты прицепил ключ от ящика с инструментами к своей связке. Но почему-то не к тому колечку, где висели ключи от дома. А к другому. И ключ от ящика с инструментами затерялся среди безвестных, почерневших, маленьких и больших, зубастых и беззубых ключей и ключиков от чужого прошлого.


Мы его звали, а он делал вид, что не слышит. Тогда мы стали кричать громче, разрозненным, хриплым хором дворовых детей. А он, не оборачиваясь, стоял возле своего подъезда. Напялил незнакомое Какнивчемнебывало и внимательно вглядывался в сыроватый сумрак лестницы, пахнущий котами и плесенью. Тогда мы подумали, что это соревнование в упрямстве, кто кого. И, не сговариваясь, стали вопить до хрипоты. Так, что казалось: сейчас кровь брызнет из горла. И даже еще сильнее. Дядя Леня вышел на балкон, пробормотал что-то похожее на перепутанные шерстяные нитки. Постоял, осмотрел двор, покачал головой, качнулся и скрылся. Голуби сорвались с карнизов. Свинцовые омуты окон дрожали от наших криков, угрожая хлынуть множеством стеклянных брызг. Только Артем не обращал внимания, не отходил от своего подъезда, как привязанная у входа в магазин болонка. Его не заставило одуматься даже решительное, загребающее движение Славки-шпаны. И громкий визг Марины, превратившейся во вредину. Артем продолжал кого-то ждать, отвернувшись от нас. В новеньких серых брючках, в наглаженном шерстяном пиджачке, в накрахмаленной белой рубашке и даже с маленьким синим галстуком. Мы все еще надеялись, что выиграем, и рассматривали его издали. Он больше не был похож на Артема, которого мы знали, а казался незнакомым мальчиком из детского хора. Одним из тех аккуратных детей с талантом, которые старательно, тоненькими голосками, тараторят в телевизоре праздничную бодрую песню. Он был коротко, по-новому подстрижен. Кто-то тщательно причесал и разделил его волосы на точный, ровный пробор. И мы, пошептавшись, решили, что мамаша, визгливая учительница младших классов, на каждом шагу превращающаяся в птицу гнева, собралась вести Артема на прослушивание в музыкальную школу. «Колотить в барабаны», – пошутил Славка. «Или дуть в похоронную трубу», – пискнул рыжий Леня, чтобы всем понравилось. Мы посмеивались, а Артем стоял у подъезда, с нетерпением вглядываясь в сумрак приоткрытой двери. Теперь нам стало ясно, что на самом деле ему очень неловко в шерстяном пиджаке с подвернутыми рукавами, в брючках на вырост, с наскоро подшитыми внутрь штанинами, от которых за версту пахнет трикотажным отделом универмага. Мы представили, как мамаша в громоздких очках заставляла его все это надеть. И он покорно натягивал хрустящую накрахмаленную рубашку, воротник которой тут же врезался ему в шею. А потом, под присмотром двух колючих глаз, застегивал новенький ремень на брюках, вынимал из коробки жесткие ботинки и бережно зашнуровывал их в коридоре. Мы сразу почувствовали себя уютнее в растянутых кофтах, застиранных юбках, залатанных кое-где байковых рубашках. Мы звали его, резко и отрывисто, требуя подчиниться и подойти. Он продолжал делать вид, что не слышит. Тогда мы угадали: он больше не может запросто подбежать к нам в этом новеньком костюмчике, превращающем его в кого-то другого, не может, как прежде, пнуть ногой камень, зачерпнуть горсть песка, оторвать шип боярышника и расшатать хромую Светкину лазалку. Он ждет мамашу, боится прослушивания, вжимает голову в плечи и хочет убежать в сырой сумрак подъезда. Почувствовав его слабость, смущение и неловкость, мы поняли, что победили, и медленно побрели в наступление, с удовольствием замечая лиловые пятна на его щеках. Впереди всех, пиная пыль, надвигался Славка-шпана, громко высмеивая синий галстучек и похоронную трубу. Рыжий Леня спрашивал через весь двор, не собирается ли Артем выступить на концерте самодеятельности в доме культуры. Они поддразнивали мастерски, наперебой, ожидая любой незначительный повод начать войну. Чтобы можно было подбежать, сильно и резко толкнуть этого незнакомого мальчика в плечо. А потом заломить ему руку за спину, выкрутить запястье, хорошенько попытать, как военнопленного. И все разведать.


Мы надвигались. Артем переминался с ноги на ногу у подъезда, с нетерпением, с надеждой вглядываясь в сумрак. Для него это был один из тех ужасающих видов бега, когда к финишу хочется прийти как можно позже. Но наше наступление и выкрики вынуждали Артема нехотя вскидывать голову на окно своей кухни. Он бормотал: «Ну чего они там!» – и тихонько звал.


Дальше все происходило стремительно и мгновенно, не давая опомниться. Мимо неслышно скользнуло настоящее такси: грязно-белая «Волга» с желтым гребешком на крыше. Прошуршало по дорожке и притормозило, обдав нас горьким черным-пречерным кружевным выхлопом. Машина пронзительно бикнула, громко задребезжала, ожидая. Дверь подъезда, рядом с которым топтался Артем, распахнулась, из сумрака вырвался стройный человек в синей форме летчика, в синей фуражке. Он нес чемодан, большую коричневую сумку, перевязанную бинтом картонную коробку и черный портфель. За ним, в бордовой пушистой кофте птицы гнева, в шерстяной длинной юбке, выбежала растрепанная девушка с тусклым лицом. Мы с трудом узнали в ней мамашу Артема: она сжимала в руке очки, а кулачком другой вытирала слезы. Она не боялась размазать тушь, потому что не красила ресниц. Она плохо видела, не заметила нас и поэтому не стеснялась судорог и рыданий, которые кривили и делали совсем некрасивым ее лицо. Водитель такси помогал человеку в синей форме летчика укладывать чемодан, сумку и коробку в багажник. Артем упрямо стоял возле подъезда. Мамаша села на корточки и что-то говорила, говорила, заглядывая ему в глаза. От того, что она шептала, у Артема начали подрагивать уголки рта. Потом дрогнули щеки, ресницы, плечи, он обнял ее за шею и уткнулся лицом в пушистую кофту. Он прижимался к острому плечу, содрогаясь, мотал головой, не слушая убеждающий шепот. Она уронила очки, через силу старалась сглотнуть, чтобы не выдать разрастающегося голубя, который раздирал ей горло когтями и рвался наружу. Постепенно Артем затих, замер и послушно сморкался в платок, который она ему поднесла. Такси нетерпеливо дребезжало. Человек в форме летчика неподвижно ждал на переднем сиденье, не оборачиваясь, не подгоняя, высматривая что-то сквозь лобовое стекло. Она подвела Артема к задней двери машины, чуть придерживая за плечо, будто боясь, что он убежит. И тут, заметив нас, мамаша подтолкнула Артема и одними губами произнесла: «Иди скорей! Попрощайся с ребятами». И он послушно подошел, не заглядывая никому в глаза, не обращаясь ни к кому особенно, просто выполняя приказ.


Артем говорил, а мы стояли, не двигаясь, не улыбаясь, медленно осознавая. Потом он всхлипнул, отвернулся, побрел к машине, неуклюже забрался на заднее сиденье и уселся на самую середину, держась руками за подголовники кресел. Такси пыхнуло и тронулось. Мама Артема быстро шла следом. Ее кофта сползла с плеч, упала на асфальт и осталась там лежать. Она шла, превратившись в руку, которая машет на прощание. Она бежала, касаясь капота медленно ускользающей машины, выпустив голубя, размазывая слезы по щекам, морщась от горечи, которую пока не знала, как уместить внутри.


А мы стояли, растерянно наблюдая, как такси увозит Артема. Потом очнулись. Сорвались. И побежали, превратившись в руки, размахивая вослед. Сначала молча, стесняясь друг друга. Потом, забыв обо всем на свете, мы кричали, чтобы он поскорее возвращался. Когда такси выезжало на шоссе, он обернулся и тоже превратился в руку. Сквозь заднее стекло он что-то шептал каждому из нас, дрожащими, кривящимися губами, отдаляясь по шоссе, становясь мальчиком из «Волги», уезжающим далеко-далеко. Несмотря на новый костюмчик, синий галстук и ровный пробор, мы все еще имели право грубо кричать ему, делать загребающее движение, чтобы он подошел, и судорожно махать изо всех сил на прощание. Отец увозил его с собой, навстречу новым улицам и лицам. В неизвестный, далекий город Варшаву, куда надо лететь на самолете, разрезая крылом облака, как сливочное масло. Мы смотрели вослед с завистью, с восхищением, уже скучая. Никто не заметил, как его мама, подобрав с земли бордовую кофту, уткнувшись в нее лицом, съежившись, стала почти прозрачной и ускользнула в подъезд. Я махала Артему правой рукой. Было неудобно делать все правой, но я боялась пошевелить пальцами и нечаянно снова выпустить наружу птенца боли, который таился на месте перелома, под гипсом. Мы еще некоторое время махали на опустевшем шоссе. Славка-шпана, чтобы что-нибудь сказать и как-то справиться с тишиной, вспомнил, как совсем недавно Артем нашел серебряный шарик в старых дворах, возле баскетбольной площадки, на которой зимой заливают каток. Да, и потом он бегал, разыскивал каждого из нас, разжимал ладонь, показывал находку, выслушивая восторженные восклицания, вроде «Зыко!» и «Ух-ты!». Это было летом, еще до болезни деда, до неудавшегося кувырка, красных капсул и перелома. Мы долго стояли на пустом шоссе, скрывая друг от друга голубей, которые разрастаются в горле и раздирают острыми коготками все внутри. Потом, когда мы маялись во дворе, Славка-шпана, раскачивая хромую Светкину лазалку, громко выкрикнул в небо, не обращаясь ни к кому особенно, не в силах молчать: «Сморите, все подтверждается! Артем нашел шарик. Значит, теперь у него будет лазалка, своя собственная лестница в небо. Как и сказала Светка. Он побежит выше и выше, чтобы там, за облаками, превратиться в того, кем захочет быть сам. Он-то превратится в кого захочет. В этой Вашраве или как ее там. А что теперь делать нам? Старик исчез. Шариков больше нет. Мы ничего не нашли. Все лазалки выросли. Что же теперь делать? В кого теперь превращаться нам?»

Деда, не засыпай! Ты кое-что обещал. Мы шли за молоком, через старые дворы под горьковатой, пыльной листвой ясеней и тополей. Мы пели, маршировали в ногу, перешагивали через ограды цветников и черные полосы-тени, отбрасываемые лазалками, футбольными воротами, ветками, сушилками для белья. Я слушала вполуха, искала шарик на тропинках, в траве, на вытоптанных площадках, в песочницах, среди окурков, возле гаражей. Ты сказал, что точное прошлое хранится в черном ридикюле из крокодиловой кожи. Все твои бывшие адреса и даты пойманы, как крошечные черные бабочки с красными горошинами на крыльях, и записаны на квитанциях, свидетельствах, копиях документов, на пожелтевших, обтрепанных по краям выписках. Все твои важные дни выведены черной тушью, пробиты печатью, свернуты в четыре раза, разложены по конвертам, заколоты скрепками. Они прекрасно умещаются в двух отделениях ридикюля, обшитых прохладным, серо-лиловым шелком. Среди них затесались какие-то случайные открытки, забытые значки, инструкции по эксплуатации газовой плиты, квитанции о покупке старого холодильника, обломанная фотография незнакомой девочки, несколько писем с перепутанными петлями букв. А еще ты сказал, что всякое неточное, ускользающее прошлое, то самое, которое тянулось между двумя датами, то, которое почти невозможно поймать, хранится в старом военном чемодане, набитом до отказа, спрятанном где-то на антресолях. Ты обещал как-нибудь мне его показать, помнишь?


Деда, не спи! Тут и там что-то полупрозрачное вьется по комнате, мелькает над шифоньером, над телевизором, мечется перед окном, осыпая все вокруг серо-сиреневой пудрой. У нас завелась моль. Марина однажды сказала, что в моль превращаются тихие печальные слова тетушек с застывшими, мрачными лицами и ворчливых старух с авоськами, которые ни с того ни с сего приближаются, обнимают и зачем-то начинают успокаивать. Они делают это тихо, с опущенными уголками губ, всхлипывая и тяжело вздыхая, чтобы нагнать тоску. Их похлопывание по плечу, утешающее покачивание головами, скорбные утверждения, что, может быть, все обойдется, повисают между небом и землей, пропитываются серой дымкой пасмурного дня, сырым сквозняком лестничных пролетов, свистом ветра в губные гармошки входных дверей, воем одинокой собаки, приближающейся сиреной «скорой помощи».


Первая моль вылетела из телефонной трубки, после того, как кто-то напевно причитал и гнусаво советовал бабушке: «Что поделать, держись, милая». Эти тихие, заунывные слова повисли в прихожей, пропитались белым тальком, запахом ваксы, серым порошком из просроченных ампул. Они метнулись к шифоньеру, сверкнули на фоне наполовину задвинутых зеленоватых штор. И часто возникали тут и там, пока окончательно не превратились в моль.


Вторая моль была тягостным вздохом, который нечаянно вырвался из сжатых чуть сильнее, чем нужно, морщинистых, карминных губ Марины Васильевны. Она пришла послушать твое сердце, деда, чтобы убедиться, что оно бьется размеренно и спокойно, не запинаясь, не переходя на галоп. Вместе с ней в квартиру ворвался незнакомый голубой сквозняк, запах детского мыла, белых накрахмаленных простыней, которые хрустят, когда встряхиваешь их над больничной кроватью. Мария Васильевна вошла и тут же заняла собой всю квартиру. Она была событием целого дня. Прихожая и комнаты мгновенно заполнились ее сдержанным смехом, громким, вкрадчивым голосом, шуршанием синего костюма, наброшенным на ее плечи белым халатом, бликами граненого оникса в перстне. В ее присутствии захотелось быть лучше. Я расправила плечи, переплела косичку, выпрямила спину, наверняка став немного похожей на девочку из праздничного хора. Мы с тобой, деда, довольно умело напялили новенькие, непривычные Какнивчемнебывала. И смирно ожидали на тахте, положив руки на колени, пока бабушка шепталась с доктором в прихожей и подавала ей вафельное полотенце в ванной. Марина Васильевна бодро вторглась в зеленоватую комнату с занавешенным окном. Красивая, крепкая и несгибаемая, в синем костюме с пластиной медалей на грудном кармане, в белой кружевной блузочке. Она деловито осмотрелась, опустилась на табуретку, кокетливо поправила волосы, извлекла из сумочки множество черных-пречерных трубок с грушами и счетчиками. Все это вкусно, деловито позвякивало, становилось цельным в ее руках. Она слушала сердце, прикладывая к твоей груди серебристую холодную медальку фонендоскопа. И тихо командовала: «Вдохните… медленно выдыхайте!» У нее это получалось строго и ласково. Тогда, ни с того ни с сего, ты стал рассказывать, как вчера, в электричке, видел их. Бабушка неожиданно посоветовала отвезти в ателье и укоротить брюки от черного выходного костюма. Бабушке показалось, что их нужно укоротить срочно, на днях. Они вошли в вагон, когда ты возвращался домой. Это произошло так: вдруг возникла тишина. В вагоне смолкли все смешки, шепотки, хлопки. Картежники застыли с веерами карт. На мгновение оборвался плач цыганенка, закончились семечки, перестали шуршать газеты и дождевики грибников. Слова повисли в воздухе, мысли оборвались на полпути, и только колеса грохотали о рельсы: тадых-тыдых, тадах-дадах, тудух-дудух. Ты сидел на жестком, деревянном сиденье, возле прохода, положив на колени авоську с брюками. Немного запыхавшийся, с жухлыми растрепанными волосами, ты расстегнул пиджак и устало наблюдал, как мелькают за окном стволы сосен. Ты ни о чем не думал, слушал стук колес, разглядывал чью-то спину в тулупе. Дверь распахнулась, и в полной тишине в вагон вошли они. Двое солдат. Один был высокий, худой, со шрамом на подбородке. Другой – коренастый, широкоплечий, немного смуглый, с усами. Они решительно двигались по проходу, стремительно приближаясь к тебе через вагон. В высоких, забрызганных грязью кирзовых сапогах, в выгоревших плащ-палатках защитного цвета, в брюках-галифе. У них были сумрачные, строгие и задумчивые лица. Они маршировали бодро и яростно, почти беззвучно, устремив суровые взоры вперед, не обращая внимания на пассажиров, не оглядываясь, не оборачиваясь на крики детей. Они показались смутно знакомыми. Сначала – ожившими солдатами с памятника. Потом что-то толкнуло тебя в грудь, взорвалось внутри, ошпарило. Ты понял, что видел их где-то раньше, но не мог вспомнить точно, где именно. И уже был уверен, знал наверняка: здесь, в этой электричке, солдаты оказались не случайно, они выполняют приказ, они за кем-то пришли. Их суровые, каменные лики были преисполнены решимости. Они не слышали стук колес, не обращали внимания на смех, шелест газет. Они неслись через вагон, внимательно вглядываясь в сумрак тамбура за стеклом двери. Их плащ-палатки, брюки, сапоги свистели при ходьбе: свить-фьють. Несмотря на красные капсулы, твоя память, деда, приостановила вальс забвения, а сердце споткнулось и затрепетало. Ты смотрел на них с волнением, с тайной надеждой, что прямо сейчас вспомнишь главные, решительные слова, превращавшие тебя когда-то в командира эскадрона. Они были уже совсем близко. Высокий худой солдат со шрамом на подбородке вдруг внимательно посмотрел на тебя. Ты был единственным, кого он заметил в целом вагоне. Это длилось всего долю секунды. Суровый насупленный взор пересекся с твоим нерешительным, растерянным, мутным взглядом, затаившим надежду. Вы как будто узнали друг друга и запнулись. Каждый из вас должен был что-то сказать, но молчание говорило больше, чем слова. Потом все так же мгновенно оборвалось: тишина сменилась оглушительным шумом вагона, солдаты унеслись в тамбур и дальше, в хвост электрички. «Тогда я все понял, – пробормотал ты затихшей, слегка озадаченной Марине Васильевне, – что уж тут непонятного. За мной пришли, я скоро умру. Мне пора». В этот момент, совершенно неожиданно, из ее сжатых чуть сильнее, чем нужно, губ, вырвался тягостный вздох. Вырвались горечь и скорбь, которые она не сумела скрыть. Вздох-подтверждение, вздох-растерянность, вздох-страх. Он повис в зеленоватом воздухе комнаты, застыл ненадолго, изошел судорогой, метнулся сначала в одну сторону, потом в другую. Превратился в большую сиреневую моль и исчез в углу, рядом со швейной машинкой. Марина Васильевна опомнилась, виновато встрепенулась, похлопала тебя по плечу, защебетала ободряющие «Как вам не стыдно!» и «Мы еще повоюем!». Она принялась восторженно рассказывать про военные госпиталя. О том, как на ее глазах много раз повторялось одно и то же: умирающие солдаты, о которых говорили: «Он не дотянет до вечера», наперекор знаниям и медицине, здравому смыслу и законам природы вдруг начинали поправляться. «Этому невозможно было найти никакого разумного объяснения. И каждое такое выздоровление было чудом. Так происходило, – щебетала Марина Васильевна, – потому, что они не желали разжимать пальцы, а напротив, вцеплялись в жизнь яростно и горячо. Каждый из этих солдат хотел выкарабкаться, решил выжить назло любым самым тягостным вздохам и записям в медицинских картах. Каждый был уверен, что сможет выдержать схватку с болезнью, чтобы поскорее вернуться обратно, на фронт, чтобы воевать и победить. Понимаете, на кушетках госпиталей происходила их маленькая личная война с болью, со слабостью, со всем, что заставляет смиряться и падать духом. В их изувеченных, безруких, безногих, пробитых насквозь телах жило несгибаемое, гранитное мужество, железная воля выстоять, преодолеть, сделать невозможное и победить. Да, я тоже думаю, – добавила она, – что те солдаты из электрички явились вам не случайно. Они пришли, чтобы напомнить о раненых из военных госпиталей, которые выживали, несмотря ни на что. Выжить – для них было приказом. Было спецзаданием. И они исполняли его любой ценой, чтобы победить». Ее звонкий голос отдавал корицей и белыми скатертями с цветочной отдушкой, которые расстилают на банкетных столах. Она слишком старалась казаться оживленной и восторженной, надеясь, что тогда мы забудем ее нечаянную растерянность и слабость.


А все остальные моли появились из-за меня. Потому что все совпадало: два солдата в высоких кирзовых сапогах, плащ-палатках и брюках-галифе. Один высокий, худой, со шрамом на подбородке, другой – коренастый, смуглый, с усиками. Это были продавцы снов, деда, они хотели предупредить тебя, что все-все маленькие гирьки потеряны. Они пришли доложить, что сны подвозят раньше и раньше, в тарахтящем, старом грузовике, который светит тусклыми фарами в просвет между штор. Это были продавцы снов, деда, они ворвались в вагон, чтобы предупредить, что на днях, после обеда, когда ты ляжешь почитать газету и немного передохнуть, сны ворвутся в тебя, окутанные дымом поля боя, сны про тот самый день, со свистом ветра в ушах, со взрывами «катюш». Ты не сможешь сопротивляться взрослым одноцветным снам, в которых не летают, в которых будет сотрясаться земля, снам с белыми стенами госпиталей, с волнами ветра, треплющими подолы крепдешиновых платьев. На днях, совсем скоро, может быть, даже сегодня, сны будут сменять друг друга на бешеной скорости: волны сквозняка, шевелящиеся во ржи, грохот надвигающихся танков, визг крутящейся карусели, подкошенные пулей всадники, молоко, льющееся в бидоны, матьи-мачеха, желтеющая тут и там на братских могилах, розовая ленточка из косы. Снов будет слишком много, они понесутся сквозь тебя, обезоружив, лишив воли. Они будут сменять друг друга яростно, не давая опомниться и вдохнуть, сбивая сердце с привычного ритма, заставляя его всхлипывать, рваться на части, переходить на галоп. Когда я догадалась, что там, в вагоне, тебе явились продавцы снов, несколько сдавленных вздохов, которые невозможно уместить внутри, вырвались из моей груди и заметались по комнате, мелькая на фоне красных ковров, проносясь под зеленым плафоном. С тех пор у нас завелась моль, деда, она мерцает тут и там, кружится перед экраном, садится на штору, на створку шифоньера. Она уже прогрызла зеленую шерстяную накидку кресла, обтрепала уголок кружевной салфетки, покрывающей телевизор. И нам нужно срочно, прямо сейчас перебрать чемодан, перетрясти и проветрить твое неуловимое, ускользающее прошлое, пока моль не пробралась туда и не изгрызла его в пыль.


Небо над городком стало фиалковым. Что-то щелкнуло в стекло, тренькнуло по карнизу, забарабанило часто-часто – начался дождь. В комнате потемнело. Через щелочку неприкрытой фортки ворвался безымянный ветер, пахнущий мокрыми перекладинами лазалок и пожарных лестниц, сырым песком, влажной травой, облаками и удаляющимся гулом самолета. Непоседливый, свежий ветер растрепал твои жухлые, мягкие волосы, деда, освежил лицо, украл твои сны, все до одного, и понесся на легких сизых крыльях в щелочку под входной дверью, мимо чужих дверей, на пятый этаж. Ты вздрогнул, проснулся, посмотрел на отряд будильников, завел один из них. Протер лицо ладонью и, ворча, отправился на кухню, за табуреткой.


Мы долго и суетливо снимали с самой верхней полки стенного шкафа фанерный темно-серый чемодан. Сначала он упирался боками, ни в какую не желая покидать свое уютное логово. Я протягивала руки, чтобы подхватить, если он упадет. Ты бормотал: «Отойди! Боже избави, он тяжелый, придавит». Все же чемодан выскользнул, навалился тебе на грудь всей своей тяжестью, заставив пошатнуться на хромой табуретке. С трудом перетащив и опустив его на тахту, ты промолчал, что с последнего раза, когда чемодан перебирали и проветривали, заключенное в нем прошлое стало совсем неподъемным. Теперь большой, затертый чемодан казался вырезкой с монохромной фотографии. Его углы защищали скругленные металлические пластины. Ты промолчал, что такие защищенные углы нужны, потому что с чемоданом бегут по перрону. Когда несешься в вагон среди множества плачущих, кричащих, оживленных, разлучающихся, превратившихся в руки, машущих в окна людей, скругленные углы позволяют никого не задеть, не отвлечь нечаянно от прощания.


Опустив чемодан на тахту, ты был растерян, не узнавал свое прошлое, как будто теперь оно окончательно ускользнуло, потеряло всякий смысл, превратилось в хлам. Тогда я решила, что расскажу. Все, что знаю и помню с твоих слов. Я скомандовала: «Деда, садись вот сюда. Слушай! В тот день, в конце июня, ты бежал по перрону в вагон поезда, который через несколько минут тронется и повезет тебя на фронт. Было непривычно в новых скрипящих кирзовых сапогах, один из которых уже успел натереть тебе ногу. Наблюдая обнимающиеся пары, матерей и девушек, которые плакали, прильнув к плечам парней, ты думал о том, что было между вами неделю назад, удивлялся, почему она не пришла тебя проводить. А впереди был дым, неразличимая и пугающая неизвестность, в которой разрывались снаряды, летали пули и низко над землей сновали самолеты с крестами на крыльях. Ты подбегал к своему вагону, но мысли уносились назад, в субботний мирный вечер, к озеру, где она стояла, прислонившись к иве. И подол ее крепдешинового платья трепал ветер. В этот момент скругленные углы чемодана были очень кстати, чтобы забывшись, задумавшись, нечаянно не поцарапать острым углом кого-нибудь, окутанного последними секундами прощания, печальными предчувствиями, саднящим шлейфом тоски».


Мы вместе смахнули с крышки капроновую вуаль пыли с вплетенными в нее жучками, рассыпающимися от одного прикосновения мотыльками, сором, молью. Большими пальцами с плоскими, мутными ногтями, похожими на часовые стекла, не совсем уверенный, как это правильно делается, ты отодвинул два почерневших рычажка. Раздался скрежет заржавевших, застывших пружин, замки щелкнули, автоматически раскрылись, крышка медленно и торжественно откинулась. Внутри твой военный чемодан, деда, был оклеен желтенькими обоями с синими пунктирами и штрихами. Это придавало ему сходство с комнаткой коммуналки, с крошечным закутком казармы, с ночлежками перевалочных пунктов, со всеми комнатами общежитий, в которых ты забывался на скрипучих железных кроватях, ни на секунду не выпуская далекие, приближающиеся, совсем близкие тревожные отзвуки войны. Все твое неуловимое, ускользающее прошлое умещалось в чемодане, аккуратно разложенное по пакетам из тусклого толстого целлофана. Множество маленьких сверточков, без надписей, без дат. И не было ни намека, ни подсказки, что означают, с чем связаны, в какой день отсылают все эти вещи, значащие когда-то много, а теперь не напоминавшие больше ни о чем. Из пакетов торчали оборванные ниточки, шнурки, тесемки и ремешки, которые совсем недавно вели к твоим ускользающим дням, к песням, к каким-то важным словам. Красные капсулы сделали свое дело, твоя память сдалась, из-за этого неуловимое, ускользающее прошлое превратилось в вязаные безрукавки, в пожелтевшую рубашку из прозрачного шелка, в несколько запонок, потерявших пары, в выцветшие, мятые брюки-галифе, в железные пуговицы со звездочками, в синее шифоновое платье, свернутый змеей поясок, самодельные кружева. Среди этих пакетов и сверточков, перетянутых мятыми голубыми ленточками, перевязанных резинками и половинками молний, невозможно было снова уловить те главные слова, которые ты кричал кавалеристам, те по-настоящему важные дни, в которых ты был собой, настоящим и молодым.


Из чемодана пахло крахмалом, сушеными букетами зверобоя, пожелтевшей бумагой, осколками патефонных пластинок, свалявшейся шерстью. Запах больше не был прежним, он рассыпался, уснул, никуда не вел, ни о чем не рассказывал. Из-за этого ты заволновался, деда, твое сердце запнулось и всхлипнуло. Тогда мне пришлось снова сказать, громко и убедительно, как будто у меня на руке компас: «Ничего, я помню. Слушай! Ты как-то рассказывал, что этот чемодан был твоим домом. Он был шкафом, в котором умещались твои вещи: сапоги, плащ-палатка, запасные портянки, еще одна гимнастерка, фляжка. Иногда чемодан был трельяжем. Положив на откинутую крышку тусклое зеркальце, наклоняясь, щурясь в него, ты тщательно срезал сверкающим лезвием опасной бритвы мыльную пену со щек и подбородка. А перед тем памятным вечером, приглашенный к Буденному петь, – расправлял ворот шелковой рубашки, застегивал бордовые запонки с лирами на манжетах. Иногда чемодан вдруг превращался в стол, на котором разворачивали карту. Разместив на нем рацию, радист выстукивал сообщение азбукой Морзе в штаб. В другие дни чемодан служил обеденным столом. На нем в Новый год делали военный деликатес: горбушку черного хлеба, облитую подсолнечным маслом и осыпанную солью. Иногда на чемодане, коротая вечер, резались в подкидного. А за полночь, разлив спирт по кружкам, не чокаясь, залпом поминали товарищей. Однажды чемодан был кроватью, на ней ты, деда, свернувшись без сна, ждал команды „подъем!“. Потом чемодан становился банкетным столом, за которым, расстелив вышитое полотенце, отмечали начало победы, первые успехи в боях. А однажды тебе пришлось перебрать и аккуратно сложить вещи. Немного потеснить плащпалатку, сдвинуть вбок гимнастерку и рубашки. Потому что в твоей жизни появилась девушка, медсестра из госпиталя, считавшая в приемной твой пульс. Ты подарил ей маленькие позолоченные часики на тонком кожаном ремешке. И очень скоро чемодан вместил в себя ее жизнь: платье из темно-синего шифона, которое она надела на ваше первое свидание, ее пальто, две пары чулок, мятые лаковые туфли, в которых она была, когда вы расписались, ее валенки с кожаными заплатками на пятках, серую пушистую шаль. А еще походный бикс с бинтами, ампулами и шприцами».


Я вытряхнула из пакета пожелтевшую шелковую рубашку. Она оказалась прохладной, струилась, выскальзывала из рук, с ней играл ветер. Я была уверена: рубашка не выдержит, намекнет, шепнет хоть что-нибудь. Но она упрямо молчала. Тогда я изо всех сил встряхнула перед окном шуршащее, мятое платье из темно-синего шифона, надеясь, что горьковатый дух уснувшего времени выветрится и неуловимое, ускользающее прошлое вернется. Я рылась в чемодане, вытряхивая из пакетов уже больше ничьи, онемевшие безрукавки, забытые шерстяные сарафаны, считавшиеся потерянными пиджаки. По комнате пополз запах пожелтевшей бумаги, распавшихся в пыль бабочек, ссохшихся лаковых босоножек. Я перемешивала упрямые вещи в бестолковый, пестрый ворох хлама, больше не способного рассказать об ускользающих днях, бессильного обмануть красные капсулы и приостановить вальс забвения. Из маленького пакетика высыпались и раскатились по полу запонки, кнопки и ржавые пуговицы со звездочками, срезанные с гимнастерки. Вдруг брови деда нахмурились, мутные, растерянные глаза сосредоточенно сверкнули, он прищурился и тихо пробормотал: «Погодика. Погоди!»


Дед встал на колено, кряхтя подобрал что-то под тахтой, принялся суетливо разыскивать очечник, от волнения забыв, куда его обычно кладет. Он подошел к окну, отодвинул штору, зажмурился от яркого света – после дождя из низких облаков показалось солнце. Поспешно нацепив очки, придерживая их за стекло, дед рассматривал какую-то ржавую пуговицу, крутил ее, поднося совсем близко к глазам. И бормотал: «Погоди-ка. Иди-ка скорее сюда».


Он вытянул руку и показал мне мятый, бурый от ржавчины кусок железа на фоне осыпанного каплями стекла, на фоне лужайки с лазалками и каруселью, с которых свисали, сверкая, ледяные капли. На фоне аллеи в дальнем дворе и дорожки, по которой медленно брели тетушки в кофтах птиц гнева, – дед сжимал между указательным и большим пальцами бесформенную железку, трясясь от волнения, от восторга, от нетерпения. «Что это?» – «Однажды, рано утром, я летел на лошади сквозь дым. Иногда я оборачивался и видел, как они скачут за мной, пригнувшись к шеям коней. Все были в сборе. Все были еще живы. Мой эскадрон. Я чувствовал на себе их внимательные взгляды, слышал ржание лошадей. Я ощущал разгоряченные, резкие вдохи и выдохи, от которых в морозном воздухе вился сиреневый пар. Мы неслись по полю, решительно и яростно. Я громко кричал: „Вперед! В атаку!“ Тогда, потеряв страх, безумно, очертя голову, слившись в одно огромное непобедимое существо, мы все вместе летели навстречу врагу, чтобы изрубить его саблями, ослепить блеском глаз, затоптать, запугать нашим гневом, сломить верой в победу. Но потом меня прожгло и разодрало в клочья. Невыносимая боль неожиданно вспыхнула, стремительно растеклась и заслонила собой все вокруг. А во всем была виновата эта пустяковина. Однажды она летела мне навстречу сквозь дым, слепо и зло. Она продырявила бурку, впилась до кости в бедро, наполнила меня болью. Лошадь тоже была ранена, земля завалилась набок, мы лежали, задыхаясь от боли, захлебываясь слюной и кровью. Потом, совсем рядом, в двух шагах, разорвался снаряд и все звуки заслонились серой ватой, сменились тишиной. Понимаешь, эта пустяковина, дура-пуля вырвала меня из дыма, исключила из боя, отставила из командиров, забрала из эскадрона, разлучила с кавалерией, отняла у войны. Из-за нее я мгновенно превратился в раненого, контуженого человека, оглох, утратил голос, попал в госпиталь, не дошел до Берлина, не участвовал в параде Победы. Но выходит, благодаря этой слепой и безжалостной пустяковине мы встретились с твоей бабушкой в тот день, в приемной госпиталя. Вокруг бегали люди в белых халатах, в накинутых на плечи кителях. Нельзя было терять ни минуты, все спешили, куда-то неслись. Пахло карболкой, микстурой, кипятящимися в биксе железными иглами. А мы сразу, с первого взгляда, узнали друг друга, нашли и полюбили в неразберихе войны. Благодаря этой жестокой дуре-пуле. Выходит, именно благодаря ей».


Дед положил мне на ладонь ржавый кусок железа. Я сжала его в кулак, чтобы почувствовать холод беспомощного металла, стараясь представить жужжание и свист жала, слепо летящего сквозь дым. Я закрыла глаза, чтобы распробовать вес маленькой, заржавевшей частички войны, кислинку и немоту одной несостоявшейся смерти, бессилие ангела боли перед решительным, яростным рывком кавалерии сквозь дым. И победу, которая обязательно, совсем скоро случится вопреки этой пустяковине, слепой и безжалостной пуле, сплюснутой в мятый, изломанный, потерявший смысл кусок железа. Я зажмурилась еще сильнее, чтобы понять, что жало, летящее сквозь дым, несостоявшаяся смерть и невыносимая, рвущая в клочья боль сломались, лишились смысла, стали хламом и больше никогда не превратятся обратно, в прежние. Тем временем дед бережно встряхивал, сворачивал и раскладывал свое неуловимое, ускользающее прошлое в пакеты из тусклого целлофана. И аккуратно прятал свертки обратно в маленькую тесную комнатку общежития, в оклеенный желтенькими обоями военный чемодан, до следующего раза.


Я распахнула кулак, чтобы напоследок рассмотреть дуру-пулю. Но в свете солнца, вырвавшегося после дождя из-за низких серых облаков, на середине моей ладони лежал ржавый, покрытый черной сеточкой трещин, пахнущий небом и мокрой землей шарик. Тот самый, который мы так ревниво разыскивали в переулках, в старых послевоенных дворах, на тропинках, на вытоптанных площадках возле гаражей. На моей ладони лежал шарик, похожий на один из тех, что звякали за спиной лохматого старика, в его обшарпанном выцветшем рюкзаке. Светка Песня сказала, что если закопать такой железный шарик в землю, то очень скоро, через неделю или через месяц, на том месте возникнет лазалка, высоченная лестница в небо. Она вытянется под самые облака возле заброшенного самолета, около асфальтированного круга для голубей или под горькой тенью ясеней и тополей в старых послевоенных дворах. Она расчертит небо ледяными, жгучими полосами перекладин, разделит жизнь на до и после. И станет сладостным испытанием, лишающим страха, дарящим глоток неба взамен. Получается, если верить Светке Песне, Славке-шпане и всем остальным, однажды из этого ржавого, мятого шарика действительно вырастет лазалка. И тогда, не раздумывая ни минуты, я рванусь на нее, решительно и яростно, хватаясь за холодные, ржавые, усыпанные каплями дождя перекладины. Я побегу по ней, слыша, как завивается ветер в ушах, чувствуя, как множество сквозняков, налетая с разных сторон, треплют мои волосы. Меня будет подгонять ужас и восторг, нетерпение и отчаяние. Я побегу все выше, туда, где над самой верхней перекладиной ползут облака. И еще выше, чтобы увидеть небо: свободное, без проводов, без указателей, без дорог, и там, в бескрайнем голубом просторе, превратиться в себя окончательно. Чтобы утерять страх и больше никогда не бояться ангела боли, вальса забвения, горечи тайн и свиста пуль, летящих сквозь дым. И теперь, раз шарик найден, надо сделать самое главное: крепко-накрепко зажать его в кулаке и скорее бежать на улицу, перескакивая через две-три ступеньки, проносясь мимо почтовых ящиков и чужих дверей. И теперь, раз шарик найден, нужно немедленно нестись еще быстрее, скрипнув черной дверью подъезда, мимо лавочки, кустов шиповника и боярышника, под окнами, сияющими мелкими капельками дождя. Надо на всех скоростях ворваться во дворы, на поиски рыжего Лени, Марины или Лены с ветерком, чтобы, окликнув, запыхавшись, прошептать: «Зырь!» И распахнуть ладонь на фоне черных-пречерных подъездов, ржавых гаражей, сетки заброшенного детсада, скрипучей карусели, шумящих перед окнами рябин и берез. Надо обязательно не забыть и сказать им, что шарик можно найти где угодно: в старом послевоенном чемодане, в ящичке швейной машинки, на полке шифоньера, в бочонкекопилке с юбилейными рублями, в стареньком, набитом точным прошлым ридикюле, в серванте или под ванной. Шарик можно найти где угодно, самое главное, чтобы было кому похвастаться, чтобы было перед кем распахнуть ладонь и сказать: «Смотри, что у меня есть!» А потом, когда лазалка вырастет, хватаясь за холодные, скользкие после дождя перекладины, забираясь все выше, в прохладную глубину неба, где-то там, на самом верху, превращаясь в себя окончательно, главное, вспомнить того, кто когда-то давным-давно постукивал о рельсу-боковину палкой-клюшкой, строго командовал: «Стой! Упадешь!» – и протягивал руки, трясущиеся руки, чтобы в случае чего подхватить.



предыдущая глава | Лазалки |







Loading...