home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


11

Рождественские праздники Дубровинский встречал уже в Таганской тюрьме, куда его перевезли из Сущевского полицейского дома сразу же по возвращении от Зубатова.

В здешней одиночке было немного теплее. Взобравшись на стол, удавалось увидеть сквозь окно, перекрещенное толстыми прутьями, серое зимнее небо, пролетающих птиц. Смотреть в окно запрещалось, но, заслышав у двери стук надзирательских каблуков, можно было успеть соскочить со стола, сесть на табуретку и уткнуться в книгу как ни в чем не бывало.

Чтение не возбранялось. Все, что не подпадало под категорию нелегальщины, дозволялось получать с воли. Первое время Дубровинский пользовался только литературой, принадлежавшей ему самому и после ареста кочующей вместе с ним. Это были главным образом учебники. Потом появилась Мария Николаевна Корнатовская. Ей свидание не разрешили, но передачу съестного и целую кипу книг от нее приняли. Чередуясь с Корнатовской, с такими же передачами стала приходить Анна Ильинична Елизарова — сестра Ульяновых.

Записки от них и к ним проверялись тюремным начальством наистрожайше, но постепенно Дубровинский все же разгадал, что о нем заботится еще и подпольный политический «Красный Крест», где очень большую роль играет Серебрякова, подруга Корнатовской. На душе теплело: как много верных друзей! Принимая от них передачи, Дубровинский не раз вспоминал восторженные слова Радина об этих женщинах — «милых женщинах, фанатичных революционерках». И сожалел, что в свое время не так-то часто приходилось ему встречаться с ними. Лишь наездом из Калуги да в самые последние тревожные месяцы, проведенные в Москве. Томило беспокойство, что и на них может пасть подозрение, могут и они пострадать, хотя, кажется, других обвинений, кроме устройства явок на своих квартирах, охранке предъявить им не удалось бы. А это не так уж страшно.

Ну, книги, книги… И самые что ни на есть запрещенные Корнатовская, а особенно Серебрякова умели где-то добывать; вся центральная группа «Рабочего союза» пользовалась этими книгами, но передавались они из рук в руки только на улицах либо в условленных местах, домой к себе их не приносили, следовательно, и любой обыск в квартирах Корнатовской и Серебряковой не был бы опасным. Постепенно Дубровинский и совсем перестал беспокоиться. Тревогу вытеснило восхищение: «Вот это молодцы! Вот это пример конспирации!»

Совсем неожиданно пришла посылка с пространными трактатами Рузье и Магайма о профсоюзах, о легальных рабочих организациях в Англии, Германии, Франции. На отдельном листке бумаги несколько слов: «Весьма советую! Прочитайте. С. 3.». Та-ак, от Зубатова?

Вернуть, не читая? Но, подумав, Дубровинский все же решил оставить трактаты у себя. Надо знать и оружие противника.

Дни тянулись невыносимо одинаковые. Все время сосущее чувство голода, тоска по свежему воздуху. Прогулка по внутреннему дворику тюрьмы разрешалась всего лишь на двадцать минут. Днем прилечь было нельзя. Койку с утра надлежало поднять. Надзиратель запирал ее на замок через скобу, прикованную к стене.

Одна отрада, одна возможность не так остро ощущать гнет мертвой, душной тишины одиночки — это читать и читать, конспектируя в тетрадях прочитанное. И подолгу ходить из угла в угол, хотя каждый конец пути — всего четыре шага. Вспоминалось из рассказов Дмитрия Ульянова, что именно такой образ жизни вел его брат Владимир в петербургской одиночке, прежде чем был выслан в Сибирь.

Стали донимать мучительные головные боли, терзала бессонница. Каждый металлический стук в тюремном коридоре отдавался в мозгу словно укол горячей иглой.

С особой силой распаляли воображение Дубровинского прочитанные им трагедии Шекспира, поэмы и стихи Байрона, Гёте, Гейне, романы Золя. В ночном одиночестве при фонаре, тускло горящем под самым потолком, черные строки книги вдруг обращались в живые образы. И тогда в каменных стенах тюремной камеры звенели скрещенные шпаги, скакали лихие всадники или скорбно тянулись длинные вереницы бледных, измученных угольщиков-шахтеров. Этак недолго заболеть и психическим расстройством. Дубровинский был наслышан о подобных историях. И потому он обязал сам себя установить строгий порядок дня: до обеда политика и наука — он очень увлекся изучением математики и немецкого языка, после обеда два часа, не больше, читать беллетристику, а потом все остальное время на переводы.

Почти совсем беспрепятственно в передачах Корнатовской и Елизаровой он получил «Происхождение брака и семьи» Карла Каутского, «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Бельтова и даже пугающего всех полицейских чинов Карла Маркса — «К критике политической экономии». Дубровинский недоумевал: что значит это? Притупление бдительности? Хитрый ход Зубатова? А может быть, просто упоение царских властей разгромом народовольцев? Марксисты, социал-демократы тоже ведь выступают против народничества. И бомбами в царей, в высших сановников не швыряют. Почему бы не сделать для них некоторое снисхождение? Ах, надолго ли!

С допросами не спешили. Дубровинский спрашивал дежурных надзирателей, вызывал помощника начальника тюрьмы. Надзиратели молча пожимали плечами, а помощник начальника тюрьмы заявил ядовито: «Всякому овощу свое время!» Но Дубровинскому очень хотелось, чтобы все завершилось — с любым исходом, как можно быстрее. Неведение мучило больше всего.

Лишь в середине января его вызвали в контору тюрьмы первый раз. Оказалось, опять-таки еще не на допрос. В особой комнате в присутствии жандармского штабс-ротмистра тюремный врач осмотрел его.

— А дальше что? — спросил Дубровинский.

— А дальше ничего. Доброго вам здоровья, — ответил врач. — Но, между прочим, всегда остерегайтесь простуды. В верхушках легких у вас небольшие хрипы.

И только лишь еще через два месяца ему объявили: «Собирайтесь! В жандармское управление. На допрос».

Дубровинский волновался. Закрытый тюремный возок, как и в тот раз, когда везли к Зубатову, подбрасывало на ухабах. Но теперь было тихо, тепло, под мартовским солнцем начинали притаивать снежные сугробы.

Сопровождающий жандарм, толстый, одутловатый, сидел рядом с Дубровинским, сладко позевывал. Он был довольно-таки словоохотлив. Из его бессвязной болтовни, прыгающей с одного предмета на другой, от цен на квашеную капусту к свадьбе дочери генерала Шрамма, — Дубровинский вдруг уловил, что последнюю неделю по Москве и вообще по России опять шли большие аресты.

— Сотнями, прямо сотнями, — говорил жандарм. — Почистили публику эту здорово.

Что-то неясное он рассказывал еще о разгроме тайной типографии на юге, где печаталась главная газета господ социал-демократов…

«Выходит, „Рабочая газета“ разгромлена? И все арестованы?» — думал Дубровинский.

Попытался задать жандарму несколько осторожных вопросов. Но тот, по-видимому, сверх коридорных разговоров в своем управлении и сам ничего не знал. А болтал потому, что молчать был просто не способен. Лишь почуяв, что арестант проявляет к этой болтовне повышенный интерес, он сразу прикусил язык.

Допрос повел жандармский ротмистр. Молодой, щеголеватый. Назвал себя: Самойленко-Манджаро. Представил товарища прокурора, который по установленному порядку обязан был присутствовать на допросах в качестве наблюдающего, хранителя законности. Фамилия товарища прокурора была Короткий. Но ростом бог его не обидел, и он сидел, неестественно откинувшись на спинку стула, иначе под столом не помещались ноги.

Самойленко-Манджаро обладал веселым, хотя и вспыльчивым характером. Легкий язвительный юморок у него частенько переходил в обидную, крикливую брань. Особенно выводило его из равновесия запирательство допрашиваемых, когда суть дела была совершенно ясна. По его мнению, во всяком случае. Год назад он вел дознание по делу «Московского рабочего союза», допрашивал Владимирского, Радина, а когда охранка раскрыла новый «Рабочий союз», явного преемника того «Союза», Самойленко-Манджаро, полагая себя великим знатоком в вопросах социал-демократического рабочего движения, сам выпросил у генерала Шрамма это «дело». Пообещал генералу, что долго возиться с эсдеками он не будет.

Однако подследственные и здесь оказались крепкими орешками. Отвечать на вопросы они не отказывались, некоторые даже с какой-то повышенной охотой рассказывали все. «Все»… Да такое, что, вдумавшись потом в сделанные записи, следователю хотелось просто начисто уничтожить протокол!

Особенно раздразнили его слушательница акушерских курсов Елизавета Федорова и слесарь Иван Романов. У обоих при обыске изъята нелегальная литература. Оба поддерживали связь с Розановым и Ульяновым. Филерские проследки устанавливают это неопровержимо. Но филерские проследки не документ, на них не положено даже устно ссылаться. И вот, пожалуйста, оба подследственные категорически заявляют: «В жизни не встречались ни с Розановым, ни с Ульяновым!»

Федорова, когда Самойленко-Манджаро предъявил ей книжку «Царь-голод», взятую при обыске, простецки улыбаясь, объяснила: «Да, точно, книжка моя. Хорошая, интересная книжка. Вы сами голод когда-нибудь испытывали?» Он сразу даже не смог рассердиться. Стал допытываться, откуда эта книжка попала к ней. Федорова с той же наивной улыбкой ответила: «Да я ведь сказала: книжка моя. Ниоткуда ко мне не попала. Моя, и все. Собственная моя. Вы читали ее? Обязательно прочитайте!» И сколько он ни бился, требуя назвать лицо, передавшее ей крамольную брошюру, Федорова, хотя и на разные лады, повторяла одно и то же: «Да как же я вам назову такое лицо, когда эта книжка собственная моя…»

А Иван Романов — семнадцатилетний — принялся обстоятельно рассказывать по порядку о своем отце, деде, прадеде, прапрадеде… Десятки раз его обрывал: тот знай все дальше лезет в глубь родословной. Да ведь, чертенок, занимательно рассказывает! Пришлось даже кое-что в протокол записать. Ну, а финал? К чему сопляк этот плел свои любопытные истории? Оказывается, чтобы в конце заявить, что через предков своих он принадлежит к царствующему дому Романовых, а потому привлекаться к полицейскому дознанию не должен… Каков гусь? Это же было черт знает что! Короткий взлетел, чуть стол не опрокинул. Кощунство, оскорбление величества! А Романову семнадцать лет, а мальчишка хлопает глазами…

Самойленко-Манджаро долго разглядывал стоящего перед ним Дубровинского, как бы оценивая: этот каков? Серьезный, рассудительный, кажется. В «Рабочем союзе», похоже, он самый главный. И улики против него наиболее тяжелые. Если другие к деятельности «Рабочего союза» были просто причастны, то Дубровинский, несомненно, один из его организаторов.

Пригласив сесть подследственного и назвав себя и Короткого, Самойленко-Манджаро быстро заполнил начальные строки форменного бланка, объявив статью закона, по которой привлечен к дознанию Дубровинский, и предъявил протокол обыска.

— Вы подтверждаете, что все это было найдено у вас на квартире?

— Да, конечно, — сказал Дубровинский. — На протоколе обыска есть моя подпись.

— Для каких целей хранилась у вас нелегальная литература? И для каких целей вами лично были изготовлены воззвания «Ко всем московским рабочим»?

— Происхождения воззваний я не знаю, все то, что было найдено и изъято у меня при обыске, в квартире оказалось совершенно случайно.

— Вот как! — весело воскликнул Самойленко-Манджаро. И покосился на Короткого: не коробит ли того такой тон допроса. — Вот как! Вероятно, к вам зашел совершенно незнакомый человек, оставил сверток с этой литературой и попросил несколько дней подержать у себя? А вы не могли отказать ему.

— Да, примерно так все и произошло, — подтвердил Дубровинский, чувствуя, как сильно колотится сердце, и понимая, что шуточками-то вообще не отделаться. Но если жандармскому ротмистру угодно шутить, он готов поддержать его.

— Ах, эти незнакомые люди! Сколько тревог и неприятностей понапрасну они причиняют другим! — вздохнул ротмистр, внося в протокол какую-то запись. — Вот видите, господин Дубровинский, к чему привела ваша доверчивость: тот незнакомец гуляет себе на свободе, а вы — в тюрьме. Но скажите, не забери мы от вас эту «подкинутую» литературу и прокламации, все это и дальше пошло бы гулять по рукам? А может быть, вы сами принесли бы это к нам?

Дубровинский повел плечами. Что же, весь допрос будет в таком духе? Пожалуйста!

— Я бы дождался, когда придет владелец.

— Отлично! Формулирую: вы отрицаете распространение, но подтверждаете хранение у себя нелегальной литературы. Так пока и запишем. Согласны?

— Но вы знаете, что хранение запрещенной литературы тоже ведь государственное преступление? — вмешался товарищ прокурора.

— Не знал, — разыгрывая наивность, сказал Дубровинский. — Так же, как не знал, что эта литература запрещенная.

— Весьма, весьма огорчительно, — проговорил Самойленко-Манджаро и хитро прищурился. — Однако давайте все же выясним вот какое обстоятельство. Прежде чем незнакомец принес к вам свои «воззвания», они были напечатаны на мимеографе. Отпечатаны лично вами. Если вы не собирались их распространять, так с какой же целью вы их печатали? И вручали незнакомцу, чтобы он принес их к вам на квартиру?

— Я ничего не печатал.

— Так. А с Лидией Платоновной Семеновой, урожденной Перес, вы знакомы?

— Знаком.

Дубровинский с подробностями рассказал все, что касалось их безобидных встреч в Орле и совместной работы в калужской земской управе.

— Да, но вы не назвали еще одной совместной работы с Семеновой — печатания прокламаций, — напомнил Самойленко-Манджаро, терпеливо выслушав Дубровинского. — Запишем?

— Мы не печатали никаких прокламаций. Повторяю: не печатали!

— Вот как? А Семенова в этом призналась полностью! — И Самойленко-Манджаро торжествующе посмотрел на Дубровинского. — Помимо того, найдены, изъяты трафаретки, которые она готовила на «ремингтоне».

— Ничего этого не было!

— Ну, господин Дубровинский, — протянул Самойленко-Манджаро, — этак мы с вами далеко не уедем. Вернее, вам все-таки придется уехать далеко. Но зачем же бесцельно отрицать очевидное? Затягивать без смысла дознание. С Минятовыми вы знакомы? А с Елагиным? С Розановым? С Ульяновым? С Волынским? С Романовым?..

Он сыпал фамилиями, всякий раз добавляя, что эти люди тоже арестованы и признались решительно во всем. А у Дубровинского теснило в груди, обрывалось дыхание. Как много взято товарищей, как много знают о связях и делах «Рабочего союза» эти жандармы! Но только нет, не может быть, чтобы товарищи признались. Он подтверждал свои знакомства, те, что невозможно было отрицать, но упрямо вертел головой и твердил «нет», когда Самойленко-Манджаро усматривал в таком знакомстве политическую общность. Короткий кривил губы, от времени до времени вставляя: «Напрасно, господин Дубровинский, напрасно!»

— Да что вы, к-как баран, упираетесь? — взорвался наконец Самойленко-Манджаро. — Поймите, наказания вам все равно не избежать. Не знаю только, ссылки или каторги…

— Не надо запугивать подследственных, — миролюбиво вставил Короткий.

— …а в тюрьме, здесь, вы просидите ровно столько, сколько будете сами тянуть с признаниями. Это «удовольствие» вы сами создаете себе. Имейте в виду, мы дело не закроем, пока не будет засвидетельствована истина.

Короткий стал скучно объяснять статьи закона, по которым будут судить участников «Рабочего союза», ныне привлеченных к дознанию, говорил о смягчающих вину обстоятельствах, убеждал Дубровинского воспользоваться возможностью чистосердечного признания на первом же допросе, призывал отказаться от дальнейшей противоправительственной деятельности — все это очень облегчит судьбу.

Дубровинский едва владел собой. Он устал от страшного нервного напряжения — допрос уже тянулся несколько часов, — хотелось есть. Затекли ноги от долгого неподвижного сидения.

— Так на чем же мы сегодня остановимся, господин Дубровинский? — нетерпеливо спросил Самойленко-Манджаро. — Достойнее и выгоднее для вас дать сразу правдивые показания, нежели потом их изменять.

— Я все сказал, — ответил Дубровинский. — И больше добавить мне нечего. А насчет выгоды — в коммерции я не силен.

Самойленко-Манджаро вполголоса выругался, ладонью хлопнул по столу. Но тут открылась дверь, и легкой, мягкой походкой вошел Зубатов, видимо, просто решил заглянуть по пути. Он даже не снял своей бобровой шапки, и шуба у него была застегнута на все пуговицы. Самойленко-Манджаро и Короткий тотчас вскочили, вытянулись в струнку, сделав знак и Дубровинскому: «Поднимитесь!»

Зубатов на ходу весело замахал руками: «Пожалуйста, без лишних церемоний!»

— Не буду мешать, всего на минутку одну, — по-свойски проговорил он, подойдя к столу. — Сейчас я от генерала. Прошу вас, ротмистр, сегодня попозже вечерком заехать ко мне. Мы с генералом условились: это новое дело также поведете вы… — И вгляделся в Дубровинского — Ба! Узнаю! Кажется… Иосиф Федорович?

— У вас хорошая память, — сказал Дубровинский.

— Не жалуюсь, — засмеялся Зубатов. — А вот у вас, Иосиф Федорович, память плохая — вы обо мне совсем забыли. Так и не откликнулись. Душевно жаль! Может быть, при случае все-таки вспомните? Ротмистр, а как идет дознание относительно господина Дубровинского?

— Сергей Васильевич… — и даже слов не нашел ротмистр. Лишь несколько раз возмущенно поднял плечи.

— Ну-у… Это совсем ни к чему, Иосиф Федорович, — покачал головой Зубатов. — Вам кажется, что ваша конспирация — волшебная шапка-невидимка, а на самом деле это обыкновенный дырявый картуз, под которым мы отлично видим любые ваши подпольные организации, какими там «союзами» вы их ни называйте. И финал всегда один. Вот здесь, у генерала Шрамма, у ротмистра Самойленко-Манджаро. Ротмистр! Я разрешаю, прочитайте Иосифу Федоровичу все наши проследки относительно его особы. Когда он будет твердо знать, что мы забираемся к каждому подпольщику, фигурально, в постель, дело, думается, пойдет глаже. — Он тронул Дубровинского за плечо. — Если бы вам все-таки вздумалось продолжить наш разговор в более удобной обстановке? Ненавижу допросы, ненавижу всю эту черствую, бездушную формалистику! Ведь дело не в том, чтобы вырвать только признание, дело в том, чтобы переубедить человека, открыть ему глаза. Черт возьми, мы могли бы понять друг друга! А сейчас прощайте, спешу!

— Если по закону я оказываюсь виновным в хранении запрещенной литературы, пусть за это и судят меня одного, — сказал Дубровинский. — Зачем же добиваться, чтобы я выдал каких-то своих соучастников в этом деле, когда их и вовсе не было. Вот чего я понять не способен. И других показаний тоже дать не могу. Если бы вы, Сергей Васильевич, объяснили это господину ротмистру!

— Когда дознание будет закончено, оно вступит в свою неумолимую силу, — непрямо отозвался Зубатов на слова Дубровинского. — А закончено будет оно, разумеется, не так, как вам хочется. И, конечно, судить будут вас не одного, а вместе со всеми соучастниками, потому что вы действовали не в одиночку. Таково положение дела. Изменить здесь что-либо я не в силах. Но пока дознание не закончено… Этого вы почему-то сами не хотите, чего я уже никак понять не могу… Впрочем, если понадоблюсь вам, покорнейше прошу, ожидать по-прежнему буду. Прощайте!

После ухода Зубатова Самойленко-Манджаро не проронил ни слова. Сердито сложил бумаги в папку, завязал тесемки и вызвал жандармов…

Покачиваясь на ухабах в тюремном возке, Дубровинский размышлял. Зубатов упомянул в разговоре с Самойленко-Манджаро о каком-то «новом деле». По-видимому, так и есть, разгромлена «Рабочая газета». Чисто бреет лезвие охранки! Но, господа, а революция все равно будет жить! Зубатов сказал: «Финал всегда один — вот здесь, у генерала Шрамма». Это еще посмотрим! Важно продержаться.

Потом он думал: а так ли надо было в этом случае держаться на допросе? Ведь если и дальше упрямо отказываться от всех связей, даже вопреки очевидности, дознание может затянуться на бесконечно долгое время. И, значит, бездейственно, бесполезно сидеть и сидеть в тюрьме. Да, но разве можно назвать имя товарища, пусть тоже арестованного? Разве повернется язык на такое? Нет и нет, он будет стоять на своем, будет все отрицать, хотя бы дознание тянулось полгода!


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава







Loading...