home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


2

Он лежал на постели, разморенный влажным теплом хорошо натопленного дома. Где-то за переборкой шла стирка белья. Пахло щелоком, булькала кипящая вода, изредка погромыхивало железное корыто. Доносились голоса. Самодовольный, требовательный — мужской и донельзя усталый — женский.

уж за тебя не пошла.

— А за кого другого?

— Да и ни за кого! Все вы, мужики, одним миром мазаны. Вот стоишь над душой, глядишь, как баба из себя жилы тянет, соленым потом облитая, а нет чтобы хучь чем-то помочь. Истинная каторга!

— Ето, Праскева, один разговор. Обнаковенный разговор, на пользу бедным. Каторги ты не знаешь, какая она, настоящая. Туда в цепях гонют. А ты чуть — и хвост трубой, по соседкам.

— Горе свое выплакать! На каких трудах, на чьих руках дом, хозяйство держится? Не на моих?

— Ето ладно, ето, Праскева, опеть-таки все разговоры. Не мине же над корытом стоять, потом помои выплескивать или куриц щупать, поросятам месиво выносить!

подумал?

— Все разговоры, Праскева, все разговоры! Не закиснет твое белье…

— Кабы мое, кабы наше! Чужое. На постирушки взятое.

— Ето дела не меняет. Просто вожжа тебе под хвост попала, вот и понесла ты, не остановишь. Ну, не будет дома обеда — в трактир пойду. С голоду мне околевать, что ли? В трактире по крайности еще и стопочку опрокинуть можно…

Железное корыто глухо громыхнуло, в нем бурливо всплеснулась вода и — раз, раз! — две мокрые, звонкие пощечины, а затем наступила короткая, напряженная тишина.

трепанными волосами, высоко подоткнутым подолом юбки, извивалась, стремясь укрыть голову от сыплющихся на нее частых, сильных ударов.

— Ай, боженька, ты боженька мой! Спасите! Убивают! — голосила отчаянно.

— Остановитесь! Что вы делаете? — закричал Дубровинский. — Разве так можно!

по голосу. Праскева, всхлипывая, дрожащими руками подбирала с полу испачканное, затоптанное белье. Дубровинский поднял, поставил на место корыто.

— Друзья мои, что же это такое?

Он был в замешательстве. Вчера его сюда привел Леонид Петрович Радин. Он же и договаривался с хозяевами об условиях найма угла, заказывал ужин. Есть хотелось и не хотелось — морил сон и безмерная, тяжелая усталость в ногах. Скорее бы лечь, блаженно вытянуться на постели. Лица сидящих за столом расплывались, словно в тумане. Вот, оказывается, квартирка. Ну, удружил Леонид Петрович!

ь?

— Здесь не собаки дерутся, а муж бьет свою жену, — возразил Дубровинский. — Я не вмешиваюсь в вашу личную жизнь, но всеми силами души протестую против рукоприкладства.

а надо, опеть-таки бить стану. Тем более: не я первый в сей раз, а она руку на меня занесла! Куды это? Напросился ты к нам на постой — живи. Только так: ты — свое, мы — свое.

Сдернул с деревянного гвоздя картуз, натянул на голову, торопливо надел залощенный нагольный полушубок и вышел, свирепо хлопнув дверью. Праскева тряпкой вытирала пол, выкручивала ее над поганым ведром. Тихо вздыхала. И все стеснительно отворачивалась. Под глазом у нее всплывал багровый кровоподтек.

— Чего вытаращились? — вдруг недовольно спросила она. И как была, с растрепанными, падающими на полуобнаженную грудь волосами, в подоткнутой спереди мокрой юбке, подступила к Дубровинскому. — Не видали такого? Ну вот, поглядите.

— Всякое видел я, — тихо отозвался Дубровинский. — Мне вас сделалось жаль. Извините мое вмешательство.

— Дак чего теперьча извинять, — устало отмахнулась Праскева.

И Дубровинский заметил, как перевиты толстыми синими венами ее не по-женски сухие, жилистые руки. А сама она еще совсем молода. Вряд ли ей больше чем тридцать лет.


А ты гори, звезда

— Дорогая цена, — сказал Дубровинский.

я от его двое робят.

«Не хочет сор из избы выносить», — подумал Дубровинский.

— Еще раз простите меня, — вслух сказал он. — И назовите, пожалуйста, мне свое отчество. Вчера я был до того измучен, что решительно ничего не запомнил.

Праскева, не сводя глаз с Дубровинского, провела руками по бедрам, вскрикнула тихо: «Ах-ти, мамонька моя!» — и стала торопливо расправлять, обдергивать юбку, отмахивать падающие на лицо волосы.

— По батюшке я Игнатьевна. Да чего меня навеличивать? Праскева я и есть Праскева.

Она отошла к плите, принялась узкой деревянной лопаткой перемешивать урчащее в огромном чугуне белье. Клубы душного серого пара взметнулись под потолок. Струйки пота текли у нее по щекам.

— Прасковья Игнатьевна, понимаю вас, — сказал Дубровинский. — Но, право же, истина была на вашей стороне.

— А кака така моя истина! — воскликнула Праскева. — Истина та, что работы для мужиков в нашем городе нет. Одна винокурня, вся и работа. А желающих числа нету. Да не плся — поднять, кому колодец вырыть, кому сажень дров испилить, наколоть. На село переехать думали. Так в наших краях и совсем голодуха. Вот и развела курей, поросят. Б лодырь! А он и не лодырь, ежели была бы настоящая мужская работа.

— Не зазорно и по дому бы вам помочь, — припоминая начало размолвки Праскевы со своим мужем, сказал Дубровинский.

Ему хотелось поддержать эту женщину нравственно. Пусть почувствует, что горечь ее небезосновательна. Но Праскева, суетливо вытаскивая из чугуна истекающее горячим паром белье и складывая его в корыто, лишь отрицательно покачала головой.

— Одни разговоры, — повторяя интонации мужа, сказала она, — это одни разговоры. От таких вот, как вы, политиков ссыльных пошли. А мужчина быть должон мужчиной, баба — бабой. Им — пить, нам — выть!

— Нерадостную картину жизни вы, Прасковья Игнатьевна, рисуете, — несколько сбитый с толку, заметил Дубровинский. И подбежал, видя, как Праскева натуживается, чтобы опрокинуть большую деревянную шайку с водой в освободившийся чугун. — Позвольте, я помогу!

Она засмеялась, потеснилась у плиты, давая место Дубровинскому: «Ну, ну!» Дождалась, когда он поставит пустую шайку на пол.

итики, о радостях все говорите. Ну, а где она, в чем ваша-то радость? Кандалы, тюрьмы, не то в ссылках по чужим углам, от семей своих оторванные. С чего нам, чтобы в зависть, пример брать?

— Тяжело, глухо народу живется? Сами же так говорите, Прасковья Игнатьевна! И кто-то должен первым вступить в борьбу со злом. Завидовать в судьбе нашей сейчас нечему. Завидовать станут внуки.

— Это мы все понимаем, — сказала Праскева и осторожно попробовала рукой белье в корыте, не горячее ли, — все понимаем. Потому и углы в доме политикам сдаем. Не корысти ради. Хотя себе какая копейка тоже не помешает, знаем, и у вас ее лишней нет. Но скажите вы мне: вы женатые?

— Нет, — с некоторым замешательством ответил Дубровинский, — нет и не буду, не могу я жениться. Революционер обязан целиком посвятить себя одному делу. А семья связывает.

— И за барышнями даже не ухаживали? — с какой-то особой настойчивостью спросила Праскева.

Дубровинский слегка поморщился. Покоробило само сочетание слов «барышня» — «ухаживание» да и оттенок, как ему показалось, чисто бабьего любопытства в вопросе Праскевы.

— Не ухаживал, — жестко сказал он.

— Ну тогда всей жизни сполна вы тоже не понимаете, — вздохнула Праскева. — Ни той, какая есть, ни той, за которую в тюрьмы да в ссылки идете. Призадумайтесь все-таки, унеситесь мыслью ко внукам, о которых говорите. Завидовать за муки ваши станут, конечно. А за любовь при этом беззаветную — вдвойне бы позавидовали.

И принялась длинным посылом руки вдоль корыта намыливать всплывающее в горячей воде белье.

Дубровинский вернулся за переборку в свой уголок. Прилег на постель. Все еще ныли в суставах натруженные ноги и теснило, тупой болью сдавливало грудь — трудно сделать глубокий вдох. Продуло, должно быть. На барже — сырой речной ветер, прохватывающий насквозь, а укрыться от него некуда. По плечам то и дело хлестали косые ледяные дожди, временами перемежаясь со снежной крупой… Мелкая дрожь пробежала по телу. Он усмехнулся. Ишь ты, от одних воспоминаний и то делается зябко. После всего, что было, какая же благодать этот Яранск с его теплым уголком в доме, где можно хоть день целый нежиться на мягкой постели!

«А потом что? — почти вслух спросил Дубровинский. — Долго ли могу я позволять себе такое безделье? И если не бездельничать, чем здесь заниматься? Читать! Наверно, в местной библиотеке хоть что-нибудь да найдется. Напишу и домой насчет нужных книг. Только ведь мама и тетя Саша тогда, конечно, и денег пошлют. Знают, что на рубль двадцать казенного пособия месяц не прокормишься. А это уже не годится, я должен на жизнь сам зарабатывать. Но где, каким образом?»

Припомнился недавний разговор с хозяйкой дома. Поступить на постоянную работу здесь невозможно, а ссыльным разрешается заниматься только физическим трудом. Придеи. Хорошо хоть, голова работает с достаточной ясностью. Поискать, нельзя ли давать уроки немецкого языка, математики частным образом? Впрочем, это тоже, кажется, запрещено…

Дрема стала одолевать Дубровинского. Убаюкивало слабое, однообразное похлюпывание белья под проворными руками Праскевы, ее свистящее придыхание, перезвон капель, падающих в пустое ведро. Теплый щелочной запах слегка щекотал в носу, но это было даже приятно.

Заснуть, однако, не пришлось. Явился Радин. Ероша густые черные волосы, крупными прядями спускающиеся на лоб, и поблескивая из-под нависших бровей живыми, ищущими глазами, он подсел к кровати.

— Ну и как вам на новоселье, Иосиф Федорович? Первые ваши яранские впечатления? — спросил, расчесывая пальцами свою длинную окладистую бороду.

— Первые впечатления самые хорошие: я снова вместе с друзьями. А это — главное. — Дубровинский попробовал подняться, сесть на постели. Радин тут же толкнул его на подушки.

— Лежите, лежите! Представляю, как у вас ноги ломит сейчас. Сам год назад проделал точно такой же путь. И видите, как я сдал?.. А что касается друзей, чинов полицейских для надзора не хватит, если реденько нас расселять.

— Так можно легко и сбежать отсюда? — встрепенулся Дубровинский.

— Ну, как вам сказать?.. Вообще-то, разумеется, можно. Если есть к тому решительная надобность. Однако учтите, сбежать легко, но не трудно быть и пойманным, а тогда — водворенным для отбытия увеличенного срока куда-нибудь и похуже, чем этот хилый Яранск. Во всяком случае, Владимир Ульянов, а он нам во многом пример, терпеливо — вернее, нетерпеливо — отбывает ссылку в Сибири, не стремясь к побегу. Таков сейчас исторический кусочек времени. Надо собраться с силами, теоретически вооружиться, будучи у властей на виду. А затем уже снова в подполье. В хорошо подготовленное, надежное, крепкое.

— Пожалуй, вы правы, Леонид Петрович, — задумчиво сказал Дубровинский, — наша неумелость больше всего нам мешает. Провал за провалом. Охранка словно сквозь стекло видит. А мы полагаем, что прикрыты непроницаемой броней.

— Могу похвалиться, — Радин с шутливой торжественностью поднял руку, — когда сам неповторимый Зубатов делал у меня обыск, тайника, сооруженного мной в русской печке, он не нашел. А там хранилось самое опасное. Быть бы мне тогда не в Яранске — подальше и посквернее, да и не на два бы года сослали, а по меньшей мере на пять.

Дубровинский смотрел на Радина восхищенно. Точит его, неумолимо точит чахотка, все ее грозные признаки налицо, но человек не сдается.

— Вы замечательный выдумщик, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский, все-таки усаживаясь на постели с подушками за спиной. Было неловко лежать при госте. — Помню историю, как вы эдисоновский мимеограф по памяти воплотили в металл. По сути дела, заново изобрели.

— Люблю прикладные науки. Вы, может быть, и не знаете, а я ведь еще при отце был, так сказать, совладельцем винокуренного завода. Досконально изучил технологию приготовления проклятого напитка, коего, кстати, по убеждениям своим, даже в рот не беру. Но кандидатом естественных наук стал, между прочим, обратившись именно к проблемам винокурения. Что поделаешь: сам процесс преобразования одного продукта в другой был с детства знаком и казался мне весьма любопытным. Аспект чисто технический. Но вот вам аспект социальный. Дрожжи и крахмал со всех точек зрения полезнейшие для людей продукты. А их дитя — алкоголь — страшный яд. Увы, не со всех точек зрения. Господствует чудовищная, ложная доктрина: «Веселие Руси есть питие». И выдается эта доктрина за глубоко народную. Разве нет здесь предмета для серьезнейших социальных обобщений и решительного опровержения безобразнейшего поклепа на русский народ? Да, Иосиф Федорович, рабочая, трудовая Русь пьет. Но — «веселие»? Скорее, не тоска ли это от бесправия и беспроглядности существования?

— Именно так, — подтвердил Дубровинский.

— Социальный прогресс и пьянство несовместимы. Очевидно, когда установится справедливый общественный строй, нам — доживем если? Доживем! — придется непременно вступить в беспощадную борьбу и с этим давним и сильным врагом. Но — виноват! — Радин хлопнул себя ладонями по коленям и поднялся. — Вижу, дорогой Иосиф Федорович, вам никак не лежится. Что ж, давайте побродим немного по свежему воздуху. Дождь, ради прибытия вашего, прекратился. Однако грязища в городе потрясающая. Но как раз за углом этого дома начинается узкий переулочек, по которому на телеге проехать невозможно, а пешим, да если в галошах, грязь не страшна. Надеюсь, среди ваших вещей, взятых в ссылку, галоши имеются?

— Конечно, Леонид Петрович! Тетя Саша пыталась всунуть мне в сундучок даже две пары.

— И зря вы отказались, Иосиф Федорович, от второй пары. В здешней знаменитой глине, особенно ночью, очень просто оставить не только галоши, но и штиблеты. Ноги повыдерг…

Он закашлялся. Долго, надсадно, так, что на глазах выступили слезы. Кашлял и все хватался за грудь, а другой, свободной рукой шарил по карманам, искал носовой платок. Нашел, поднес к губам, и, когда кашель утих наконец, вздохнул облегченно. А глянув на платок, недовольно покачал головой. Пробормотал невнятно несколько слов. Дубровинский догадался: увидел кровь. Он хотел ободрить Леонида Петровича и вдруг тоже закашлялся. Судорожно, короткими, болезненными толчками, идущими, казалось, из самой глубины легких, где что-то словно бы обрывалось. В глазах Радина отразился испуг.

— Иосиф Федорович, миленький, а вы что же это?

— Нет, нет, — силясь сдержать кашель и добиваясь этого, ответил Дубровинский, — нет, Леонид Петрович, я совершенно здоров. Это, знаете… смешно сказать — из своеобразной солидарности, что ли. Один зевнет, и другой его примеру следует. Один кашлянет, и другому захочется…

— Н-да, один полагает: это все пустяки, другой из солидарности — тоже. Будем считать пустяками. Как условились, пойдемте на свежий воздух. Но бога ради прошу: замотайте себе шею все-таки чем-нибудь теплым. Вы так еще молоды!

— Хорошо, замотаю.

Радин выпрямился, плавными движениями обеих рук расправил бороду, продекламировал вдохновенно:

Не будь ты флейтой мягкой, нежной

И идиллической душой,

Но будь трубой и барабаном,

Осадной пушкою, тараном,

Труби, греми, как вихрь мятежный!

Труби, греми, не унимайся,

Пока есть хоть один тиран.

Постоял, закрыв глаза, словно бы вслушиваясь в грохот далекого, походного барабана.

— Люблю. Тоже слабость моя: люблю хорошие стихи!

— Это из Гейне? — неуверенно спросил Дубровинский.

— Из Гейне! Друг мой, оказывается, и в этом с вами мы солидарны. Тогда послушайте еще:

Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело…

Один упал — другие подходи!

Но я не побежден: оружье цело,

Лишь сердце порвалось в моей груди.

— Да… еще «оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди», — повторил Дубровинский. — Великолепно! А на родном языке поэта звучит, пожалуй, сильнее.

— Ба! Вы знаете немецкий?

— Не стану хвалиться, но, кажется, и читаю и говорю совершенно свободно. Таганская тюрьма выучила.

— О, это отличный университет! Послушайте, Иосиф Федорович, а нельзя ли нам заняться совместно переводами? Помимо всего прочего, это ведь и некоторый заработок, столь нужный здесь.

— Буду рад такому сотрудничеству! Завтра же напишу домой, чтобы прислали интересные оригиналы. Думаю, и Корнатовская в этом деле поможет. От нее я в Орле кое-что очень существенное получал.

— Удивительная женщина! — сказал Радин. — После кончины моей милой Наденьки мне казалось, что солнце погасло и что других женщин в мире вообще больше не существует. Нет, я никогда не изменю ее светлой памяти, но простите мою сентиментальность, Иосиф Федорович, иногда я думаю, как это вытекает из индийских верований: не переместилась ли душа Наденьки? Не предстает ли она вновь в этом мире в образе сразу двух женщин: Марии Николаевны Корнатовской и Анны Егоровны Серебряковой? В них обеих я влюблен безгранично. Разумеется, любовь совсем не то слово, но не могу сразу найти другое, более точное. Обожание?.. Преклонение?.. Нет, опять не то. Это совсем уже из категории пошлых, мещанских слов. Если бы я был религиозен, я сказал бы: «Мои ангелы-хранители. Добрые гении». М-м, опять пошлость. Талисманы?.. Нет! Отказываюсь искать определения. Пусть они будут просто — женщины. Но в этом слове все буквы большие, заглавные! Идемте гулять. И напишите Марии Николаевне. А я напишу Анне Егоровне.


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава







Loading...