home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


6

Тащась по стылой, снежной дороге за этапными подводами, Анна Адольфовна Киселевская прибыла в Яранск с очередной партией ссыльных на третий день после престольного праздника Казанской божьей матери.

Во многих домах еще продолжалось веселье, ревели гармони, стекла в окнах дрожали от лихого перепляса. По главной улице проносились парные упряжки, обдавая прохожих из-под полозьев саней колючей льдистой метелицей. В тюремной канцелярии «политиков» расписали быстро, а Киселевскую по каким-то формальностям задержали значительно дольше других, и когда она очутилась «на воле», в суетливой, уже растекающейся толпе встречающих не увидела ни одного из своих товарищей по этапу.

Куда пойти? Направо или налево? Вечерело, в домах засветились желтые огоньки. От высоких, глухих заборов подползала темнота.

— Федор Еремеевич! — невольно вырвалось у Киселевской. — Где же вы? Федор Ере-ме-евич! Афанасьев!

Кто-то тронул ее за плечо.

— Извините, я тоже недавно был в подобном положении. Хотите, попытаюсь помочь вам найти уголок? Знаю одну маленькую, но совсем отдельную, а главное, недорогую комнатку. — И представился: — Дубровинский Иосиф Федорович.

Киселевская, назвав себя, устало и благодарно ему улыбнулась.


А ты гори, звезда

Ее вещи, принесенные Дубровинским, лежали как попало, брошенные прямо на пол, на короткую некрашеную скамью у двери. Она не сняла верхней одежды, пробитого снежной пылью стеганого пальто, только сбросила на плечи толстый шерстяной платок, которым была укутана голова. Открылись гладко натянутые темные волосы с тугим валиком на затылке, и Дубровинский про себя подивился, как это на своем долгом и тяжком пути девушка смогла следить за прической. Киселевская грудью, ладонями припала к натопленной печке, а лицо повернула к Дубровинскому, узкое, худое лицо, с запавшими глазницами, маленьким острым носом и по-мужски густыми черными бровями.

— Спасибо вам большое, — вяло проговорила она. — Мне ничего, решительно ничего больше не нужно. Простите, что я доставила вам много хлопот.

— Вы, должно быть, южанка? Здешние холода вам покажутся жестокими. Есть ли при вас теплые вещи?

— У меня есть все, — сказала Киселевская. — У меня есть характер. И если я выдержала дорогу сюда, выдержу и остальное. — Она прислушалась к далекому шуму на улице. — Здесь всегда так бывает?

— Наоборот. Всегда здесь полнейшая тишина.

— Ну и лучше. Мне хочется сейчас только лишь тишины. Тишины и одиночества.

— Позвольте, Анна Адольфовна, к вам завтра снова зайти?

— Зачем? А впрочем, заходите, — сказала Киселевская равнодушно. — Но можете и не заходить.

И не шелохнулась, когда Дубровинский поклонился ей от двери.

Он брел по темной улице, зябко поеживаясь от тянущего понизу ветерка, и размышлял: наверно, Леониду Петровичу внезапно сделалось худо. Иначе он вместе с Конарским непременно оказался бы среди встречающих. Так договаривались вчера вечером. Но Радин уже тогда выглядел скучным и безучастным.

Вчера же они вдвоем убедили Леонида Петровича подать прошение в департамент полиции о переводе в какой-либо южный город. Но где есть университет. Это обязательное условие, при котором он соглашался написать прошение, выдвинул сам Радин. И объяснил, что университет вольет в него новые жизненные силы уже одним ощущением сопричастности его, Радина, к наукам, изучаемым там. Воспламенясь, он представил себя даже преподавателем университета, разумеется, когда окончится срок ссылки и сняты будут административные ограничения. Наивная маленькая хитрость с его стороны. Уступка своим друзьям. Бедный Леонид Петрович! Он тает, гаснет на глазах, и юг — моление о чуде — все же единственное, на что еще можно надеяться.

Прошагавшая сотни верст пешком в окружении уголовников, грубой, жестокой стражи, худенькая, побледневшая девушка сейчас стоит в чужом, незнакомом доме, прижавшись грудью к теплой печке, и жаждет только тишины. А ведь это тоже болезнь, мучительная, тяжелая болезнь. Она, как и туберкулез, начинается на бесконечных допросах и в сырых тюремных камерах. Чахотку излечивает благодатный крымский воздух. А что может излечить человека от яда замкнутости? Киселевская обронила несколько слов о том, что у нее «есть характер» и что, «выдержав дорогу сюда, она выдержит и остальное». А вот уже и не выдержала, поддалась искушению остаться в одиночестве. Так, замерзая в открытом поле, люди покоряются смертному сну. Прекращают борьбу. И хорошо, если их откопают из снежных сугробов, прежде чем совершенно оледенеют конечности. Иначе, быть может, жизнь им еще и будет спасена, но калеками они останутся навсегда. Киселевская сказала: «Заходите. Но можете и не заходить». Он должен к ней зайти непременно.

Ночь напролет, чередуясь с Конарским, Дубровинский провел у постели Радина. Тот весь горел в жару, стонал от боли и задыхался. Врач земской больницы Шулятников, посетивший его с вечера, определил: острый правосторонний плеврит на фоне прогрессирующего туберкулезного процесса. Отозвав Дубровинского в сторону, Шулятников грустно сказал:

— Плеврит, в его острой форме, надеюсь, мы одолеем, хотя почти неизбежны последующие неприятности — внутренние выпоты, отеки, экссудат. Что же касается главного, простите, это при любых обстоятельствах лишь вопрос времени. И поведения самого больного, его готовности подчиняться врачебным назначениям. Но в Яранске, вы сами понимаете, возможно ли эффективное лечение!

А Леонид Петрович, едва стихали самые жестокие приступы боли, требовал, чтобы ему позволили встать и дали наконец закончить перевод Карла Каутского. Ночь — это лучшее рабочее время, и ради каких-то дрянных порошков, микстур и компрессов он не намерен терять золотые свои часы.

Потом, утомленный безуспешным спором с Дубровинским и Конарским, хрипя и кашляя, принимался печально декламировать Гейне:

Желтеет древесная зелень,

Дрожа, опадают листы…

Ах, все увядает, все меркнет —

Вся нега, весь блеск красоты.

И солнце вершины лесные

Тоскливым лучом обдает.

Знать, в нем уходящее лето

Лобзанье прощальное шлет.

А я, — я хотел бы заплакать:

Так грудь истомилась тоской.

Напомнила эта картина

Мне наше прощанье с тобой.

Я знал, расставаясь, что вскоре

Ты станешь жилицей небес.

Я был уходящее лето,

А ты — умирающий лес.

Дубровинский наклонялся, заботливо менял на лбу Радина мокрое полотенце, уже через несколько минут вновь становившееся горячим.

— Наденька! Наденька! — невнятно бормотал Радин. У него начинался горячечный бред. — Как мог я так опоздать? Почему я тебя не вижу?

— Леонид Петрович, — убеждал его Дубровинский. — Она вышла ненадолго, скоро вернется. Вот выпейте брусничного морса. Закройте глаза, засните.

— Заснуть? Мне заснуть? Для чего? Нет, дудки! Я знаю, где я. Я знаю, кто я!

И, потрясая сухими кистями рук, с иронией выкрикивал:

Во сне с государем поссорился я —

Во сне, разумеется: въяве

Так грубо с особой такой говорить

Считаем себе мы не вправе.

Лишь под утро, когда жар стал немного спадать, больной успокоился, сам попросил пить, беспрекословно принял лекарство и все извинялся — неведомо в чем.

Прямо от него Дубровинский пошел к Киселевской. На востоке полыхала огненная заря, словно бы перечеркнутая в нескольких местах узкими тонкими полосками синих облаков. В чьем-то дворе, разматываясь, гремела колодезная цепь, гулко плюхнулась об воду деревянная бадейка.

«Что же я этакую рань? — подумал Дубровинский. — Неприлично. Конечно, человек еще в постели».

Покосившись на незакрытые ставни, на занавешенные изнутри плотными шторками окна дома, в котором сняла комнату Киселевская, он прошел мимо.

Яранск только-только еще пробуждался. Вот, скрипя, поднималась тяжелая щеколда, повизгивая петлями, открывалась почерневшая от старости калитка и на улицу медленно выбирался такой же дряхлый дед. Поправив на голове треух, разлетистый, из серой собачины, косицами слепившийся от долгой носки, дед шествовал по каким-то своим делам. Перекликались в обнесенных толстым заплотником дворах занозистые женские голоса. Ватага мальчишек, награждая друг друга подзатыльниками, выбегала из маленького переулка и наперегонки мчалась по накатанной санной дороге.

Ломая торжественную зоревую тишину, ударил церковный колокол, помедлил, словно выжидая, когда его первая медная волна обойдет, накроет город от конца до конца, и снова ударил, еще тягучее, громче. Ему отозвались другие, на всех четырех церквах. Размеренно, всяк сам по себе и в то же время все вместе, они постепенно захватили земное и небесное пространство и подавили прочие голоса начинающегося дня.

Чем живет этот город? Какие заботы владеют его обитателями? Что ни дом, то крепость. Скорее, острог. Сторона-то лесная, выбирай для постройки любое дерево, кондовую сосну, бессмертную лиственницу, так, чтобы ни плесень, ни гниль не взяла. Жизнь в этом городе, как трезвон церковных колоколов, всяк сам по себе и в то же время все вместе. Но вместе — только дворами, домами, этакими острогами. А люди в острогах-домах заняты мыслями: как свой, только свой, наступающий день обеспечить.

Родственники и милые друзья не в счет. Не в счет и знать городская. Друзей и родственников связывают особые чувства. Знать городская живет, не заглядывая в будущий день с голодной тоской. У нее иные тревоги: нарастающее непослушание мелкого люда. Ну, а все-то, все остальные?

Когда нет заводов и фабрик, хотя и за бесценок, но более или менее постоянно занимающих рабочие руки, — что им делать, этим рукам? В городе хлеб не посеешь и травы не накосишь. Если кто и обзаведется конем да коровенкой — с кормами намается. Ну, огород на задах, своя капуста и морковка, дюжина куриц, поросенок в закутке. Вот и вся пожива. Как тут ни переливай из пустого в порожнее, как из кармана в карман один и тот же пятак ни перекидывай, а кормится все «прочее население» вокруг купцов, попов, трактирщиков и местного чиновничества. На них работает впрямую или косвенно. Их благоволение боится потерять. Где тут думать о другом человеке? Себе бы лишь как получше.

Дубровинский огляделся. Размышляя, он прошел незаметно через весь город и очутился на выходе в открытое метельное поле, где ветер тряс верхушки сухого бурьяна. Над далеким лесом, пробиваясь сквозь слоистую тучу, золотился солнечный диск. Больно было смотреть. И тянуло к солнцу, хотелось войти в лес, издали светлый и радостный, побродить в нем часок-другой. Но — это больше чем верста за чертой города, и, следовательно, если узнает полиция, неприятностей не миновать. Зуб на него и здесь и в Вятке все время точат. Последует донесение: попытка к побегу. И тогда…

Он повернул обратно. А перед глазами стоял далекий солнечный лес и открытое, в сверкающих снежных застругах поле.

Потом это поле представилось совсем иным, выжженным летним зноем и бездорожием до пепельной серости, таким, каким он видел когда-то голодную землю в Кроснянском, измученную землю, оскорбительно забрызганную хлорной известью. А на крыльце волостного управления прикрученный веревками мужик, недоимщик, которому ведро за ведром льют на голову ледяную воду. Увидел почерневшие изнутри заводские корпуса и рабочих, словно бы насквозь пропитанных мазутом и угольной гарью, натужно ворочающих чугунные отливки. Затем — тех же рабочих, жарко дышащих, собравшихся тайно в тесный кружок для чтения прокламаций: «Свобода! Свобода!»

А над всем этим — хищно распластанные крылья двуглавых орлов, глядящих с вывесок и фронтонов правительственных учреждений; сырые и холодные одиночки Таганской тюрьмы; бесконечные вереницы кандальников…

Хватит ли, не здоровья, нет, упорства, чтоб выйти в жестокой борьбе с этой злой силой победителем? Праздный вопрос! Сражаться нужно, сражаться! Так, как видится Гейне: «…один упал — другие подходи!» И не сдаваться, раз «…оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди».

Ветер, казалось бы, легонький, прохватывал до костей. Дубровинский шагал торопливо, дивясь, почему он стал таким чувствительным к холоду. Малость — и горло болит, начинается кашель. Не та ли жестокая хворь и к нему привязалась, что терзает Леонида Петровича? Впрочем, кажется, нет, случалось, покашливал он и в детстве. А все же хорошо бы поскорее в тепло.

Киселевская на его стук не подошла к двери, крикнула издали: «Войдите! Открыто!»

Она сидела у стола, закутавшись в темную шаль, поджав под себя ноги. Окно было по-прежнему задернуто шторами, и от этого комнатка представлялась особенно тесной. Дубровинский с досадой подумал, что посредником в найме квартиры для этой грустящей девушки он оказался очень плохим. Сбила с толку Праскева. Да, конечно, дешево…

— Простите меня, если я некстати, Анна Адольфовна, — сказал Дубровинский, разминая застывшие пальцы и не зная, снимать ему пальто или не снимать, что-то слишком уж безразлично встретила его Киселевская.

— Вообще, я по паспорту и в следственных материалах — Григорьевна. Но мне как-то приятнее слышать собственное имя в соединении с подлинным именем отца. Это я так, между прочим, — не меняя своей позы, сказала Киселевская. — А если вы все же зашли ко мне, значит, кстати. Только, право, мне ничего не нужно.

— Вам нужно знать, что в Яранске вас окружает много хороших друзей.

— Уверена. Но мне сейчас, я, кажется, вчера говорила, хочется одиночества. Ничего больше.

Дубровинский снял пальто, повесил его на деревянный колышек у двери. От ботинок натаяли маленькие лужицы. Он стеснительно переступил ногами. Мокрые следы за ним потянулись.

— Когда я сидел в одиночке, Анна Адольфовна, — приблизясь к столу, проговорил Дубровинский, — я понимал, что единственное средство противостоять чувству гнетущей тоски — это работать. То есть двигаться, читать, если есть что читать, думать, уноситься вдаль своей мыслью.

— Я выдержала в Тифлисе экзамен на звание домашней учительницы. Если хотите, я могу продолжить урок, который вы начали.

— А почему так недружелюбно? — тихо спросил Дубровинский. — Чем я вас обидел?

Девушка принужденно усмехнулась, и Дубровинский заметил, как печальны ее глубокие серые глаза, а белизна лица похожа на восковую — белого воска. Губы нервно подрагивали.

— Чем обидели? — переспросила она. — Именно этим вопросом. Если натягивать струну долго и сильно, но так, что струна все же не оборвется, вы верите в то, что ей станет больно? И эта боль потом долго не затихает.

— Пожалуй, да… — подумав, сказал Дубровинский. — Нечто подобное и я испытывал. Но что же делать? Я очень люблю народные поговорки, но не согласен, что клин надо выбивать обязательно клином. Боль, какую оставило долгое одиночество, не снять новым одиночеством.

— А я в одиночке не сидела, если вы это понимаете в прямом смысле, — возразила Киселевская, — я была одинока на людях. Это много тяжелее. Такая боль сглаживается медленнее. — Она вдруг нервически вскрикнула: — И наконец, я женщина! Это плохо. Для меня, конечно, прежде всего. Особенно на допросах и очных ставках, когда мужчина признается во всем и показывает на женщину пальцем: «Да, вот она!» А женщина молчит. И отрицает все! Ни в чем не сознается, значит, и не выдает других. Идет потом в тюрьму, в ссылку, а тыкавшие в нее пальцем мужчины возвращаются к своим семьям, целуют жен, детей. После всего этого, как вы полагаете, женщина может поплакать? Не на людях, а в одиночестве!

Она вскочила, кусая губы. Шаль свалилась с плеч на пол. Киселевская отбросила ее ногой, стремительно прошлась по комнате несколько раз из угла в угол, припала к печке. Голос девушки вздрагивал, срывался, когда она заговорила снова.

— Я вам сейчас открылась, а вдруг вы провокатор! Вас я вижу всего лишь второй раз. А с теми людьми я вместе работала. Долго. И мы клялись своей совестью не изменять, слышите, никогда не изменять нашему общему делу! А чем это кончилось? Вы провокатор или нет? Ведь, кроме того, что вы Дубровинский, о вас я больше ничего не знаю.

Язык не повиновался ему. Стянуло скулы, холодок пополз по шее, по спине. Так оскорбительно его еще ни разу в жизни не били. Вслед за тем накатилась горячая волна вскипающего гнева и заслонила ясность мышления. Нужно было перетерпеть и это. Несколько секунд — ему казалось, молчит невыносимо долго, — он постоял как каменный, пока вернулась способность управлять собой.

— Вам знать только то, что я Дубровинский, — уже достаточно, — смог выговорить он совершенно спокойно. — Так мне хотелось бы думать. О себе. И о вас.

Опять воцарилось молчание. Дубровинский понял: они обменялись пощечинами. И неизвестно, чья пощечина была тяжелее. Но ведь и нет же слова отвратнее, чем «провокатор», а это слово все еще как бы витало в воздухе. Оно всегда представлялось ему как некое фантастическое чудовище, которым пугают неосторожных, но которого нет в реальной жизни. И если даже подобное чудовище и существует в действительности, так он, Дубровинский, с ним все равно никогда не столкнется, ибо он верит в людей, а вера, точно магический круг, не позволит пробиться сквозь нее чему-либо недостойному. Ведь он же и мысли не допускает, что сама эта хрупкая, измученная девушка — провокатор! Как может она такое подумать о нем?

— Это… нервы… — наконец оборвала тягостное молчание Киселевская. Переводя дыхание, закрыла ладонями лицо. — Должна ли я извиняться? Хорошо, я готова.

И Дубровинский тихо сказал:

— Простите меня, Анна Адольфовна!


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава







Loading...