home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


9

Подарив людям только в самом своем начале одну тихую и звездную ночь, новый, тысяча девятисотый год обрушился затем на Яранск затяжными буранами. Весь январь и половину февраля с малыми перерывами дул и дул злой северный ветер, нес жесткую снежную крупу, в одних местах громоздя из нее твердые гребнистые сугробы, в других — вылизывая землю до самых корней посохшей, печально дрожащей травы. Короткие зимние дни казались оттого еще короче. Сквозь мутно-белый движущийся заслон с трудом просматривались дома, стоящие на противоположной стороне улицы. Метель неустанно колотила своими шершавыми лапами в оконные стекла, уныло подвывали печные трубы. Не отваживались выходить в далекий путь купеческие обозы с товарами, дивом были почтовые тройки, хоть редко, но все же пробивавшиеся от поры до поры по обезлюдевшему тракту. Городские жители запирались в своих домах, едва сгущались сумерки, и не находилось силы, какая могла бы выманить кого-то в ночь, в темноту. Если бы глянуть на Яранск с большой высоты, сквозь мчащиеся наперегонки снежные вихри, он предстал бы мертвым скоплением белых холмов с длинными промоинами-улицами, как бы выстраивающими эти холмы в правильные ряды. И никакого иного движения, кроме низко летящей над миром бесформенной мути.

А жизнь между тем шла своим чередом. Для ссыльных и всегда-то безрадостная, а теперь еще как бы придавленная дополнительным гнетом. Прервалась переписка с родственниками и друзьями, невозможными стали и привычные вечерние встречи, беседы в своем кругу: метель словно бы замуровала всех в одиночки. К окну подойдешь, решеток, правда, нет, а все равно, как в тюремной камере, ничего не увидишь.

Скудные вести, пробивавшиеся в Яранск извне, тоже не грели.

Монархические газеты, захлебываясь от умиления, описывали дворцовые праздники, приемы, балы; расхваливали предприимчивых заводчиков и фабрикантов и одобряли новые законы, ручьем льющие золото в их карманы; как нечто очень желанное пророчили вступление России в большую войну, с кем и во имя чего — неопределенно, зато с достаточной прозрачностью намекали: дабы патриотические чувства русского народа возобладали над смутами революционного толка, губительно раздирающими общество.

В либеральных газетах можно было прочесть другое. Умеренное сочувствие бедственному положению фабрично-заводских рабочих; о стачках, забастовках, стихийно вспыхивающих во всех концах необъятной Российской империи и повсеместно же подавляемых грубой силой; о крайнем разорении и нищете крестьянства, а стало быть, и возможном повторении жестокого голода, сопряженного с распространением опасных эпидемических заболеваний. В этих газетах можно было прочесть и еще… Впрочем, собственно, как прочесть на газетных полосах обширные белые прогалины, для наглядности дерзко оставленные редакциями после беспощадных вычерков цензуры? Не прочесть — можно было только догадываться, что там вычеркнуто. Сообщения же об арестах, судебных приговорах и иных мерах «пресечения» по отношению к революционным силам (в целях устрашения, разумеется) печатались без всяких вычерков. И столбцы из таких сообщений росли и росли.

Невеселыми были и другие вести. Из Ялты пришла телеграмма, подписанная Чеховым: «В случае тяжелого состояния больного — не приезжать», — а еще через некоторое время и подробное письмо от Бонье, его помощницы по оказанию помощи туберкулезным больным, где подчеркивалось, что зимний путь тяжел и резкая перемена климата может оказаться губительной.

После невыносимо долгого молчания ответил и департамент полиции, но в том лишь смысле, что не имеется возражений против перемещения Радина в Харьков для отбывания остающегося срока ссылки, а практическое решение вопроса передается на усмотрение местных властей. В дружеском окружении Радина все уже как-то уверовали, что именно Ялта сделает чудо, поставит больного на ноги. Постепенно поверил в это и сам Леонид Петрович. Теперь все запутывалось и осложнялось. Перебираться в не очень-то южный Харьков с тем, чтобы по окончании срока ссылки еще раз сняться с места и выехать в Ялту, здоровому человеку и то нелегко. Где же выдержать это тяжелобольному? Настаивать перед яранскими властями о выдаче разрешения сразу на выезд в Ялту — бесполезно, а затевать новую переписку с департаментом полиции — по пословице: «Пока солнце взойдет, роса очи выест». Телеграмма же Чехова и подробнейшее письмо Бонье ставили и вовсе в тупик.

Попытки скрыть от Радина сложившуюся обстановку не удались, он потребовал правды и только правды. Несколько дней попросил на раздумье и потом официально поставил в известность исправника, что слишком слаб, не может воспользоваться столь запоздалым разрешением департамента полиции и даже по окончании срока ссылки вынужден будет остаться в Яранске.

— Но это невозможно! Невозможно, Леонид Петрович! — в отчаянии воскликнул Конарский. — Что значит остаться здесь? Через неделю уеду я, со временем уедет Иосиф Федорович, там — Киселевская. Разъедутся самые близкие ваши друзья! Остаться здесь на попечение яранского исправника, для которого и теперь и потом вы камень в печени!

— Все совершенно правильно, — с холодной невозмутимостью ответил Радин. — Уезжайте, мой дорогой, уезжайте! Превосходно, что покинут Яранск и все мои друзья. Зачем это как-то связывать с моим состоянием? Во-первых, я слаб здоровьем для трудных переездов, но в привычной обстановке работать могу, хотя и сделался отчаянным лежебокой. Во-вторых, я остаюсь не потому, что Яранск — лучшее место в мире, а потому, что где-то и насовсем я должен остаться. Чем лучше для такой цели Харьков или Ялта?

— Ялта творит чудеса! А вам не надо и чуда — вам нужен легкий, чистый крымский воздух, запах моря. И без всякого чуда, а по вполне естественным законам природы вам не захочется среди такой благодати валяться в постели.

— Ну, хорошо, хорошо! — уже несколько раздражаясь, заявил Радин. — Согласен! Буду в Ялте взбираться на Ай-Петри, делать заплывы до Гурзуфа и до Алупки, днем жариться на пляже, а по вечерам нежиться в прохладных виноградниках и кушать там шашлык и чебуреки. Но ведь если просьбу свою об оставлении меня в Яранске я отзову, тогда как раз в воле господина исправника будет переправить меня немедленно в Харьков! Чего я не желаю, и вы, друзья мои, тоже. Не правда ли?

— Против желания вашего отправить вас в Харьков? Такого не может случиться!

— Ах, дорогой Конарский, в «державе Российсте» все может случиться! В Яранск и меня, и вас, и всех других тоже отправили против нашего желания. А вы сами признаете, что для исправника здешнего я камень в печени. Впрочем, после встречи Нового года и не только я. Жалобу-то на бесчинства урядника мы все подписали.

Возражать было трудно. Особенно это касалось пресловутой жалобы.

Ее подготовил Дубровинский, сам отнес бумагу в полицейское управление и положил на стол лично исправнику. Тот принял его любезно, бумагу прочитал внимательно, а прочитав, вздохнул: «Пишете и пишете, господа политики, кому и о чем только не пишете! Позвольте же и мне написать». Тут же наискосок, размашисто наложил на жалобе резолюцию, но прежде чем дать ее прочесть Дубровинскому, ткнул себя пальцем в правый бок: «Вот где вы у меня сидите!» А резолюция была такого содержания: «Мелко! Как две бабы на огороде! Поклеп на верных слуг отечества! За бездоказательностью оставить без последствий». Вежливо осведомился: «Имеются ли возражения?» Добавил, что это знать ему желательно, дабы, сообщая по восходящей линии губернским властям о поступившей жалобе и о своем решении по этой жалобе, он мог бы быть предельно точным. Дубровинский усмехнулся: да, исправник нашел весьма сильный ход. Продолжать борьбу «по восходящей линии» бессмысленно, хлесткая фраза «две бабы на огороде» будет таскаться по всем инстанциям, усугубляя недобрые настроения к жалобщикам. Приходится признавать поражение. «Могу я подтвердить на этой же бумаге, что ознакомился с вашим решением?» — спросил Дубровинский. Исправник с готовностью развел руками: «Это именно то, чего от вас хотелось бы!» И Дубровинский написал: «Одна из баб показала мне сейчас голый зад. На подобном языке продолжать спор не смею» — и расчеркнулся. Кажется, удалось сыграть все же вничью. В таком виде губернским властям бумага не будет послана…

Пока длилась злая метельная пора, Дубровинский совсем истомился. Из дому от родных не было писем. Часто вспоминалась мать, стоящая на платформе орловского вокзала с маленьким белым платочком, зажатым в зубах. Она ведь скрывает, а сама очень давно нездорова.

огласия ему казались нелепыми — и примирял. Но ненадолго. Опять одно-другое колючее слово Праскевы, и вскипала новая ссора, имеющая под собой все ту же неистребимую основу: «Жить надоело! Бьешься как рыба об лед! Где взять копейку?» И в конце тихий, придавленный стен: «А будет робенок?»

Не каждый вечер удавалось навестить Киселевскую. Вьюга кружилась и металась в пустых улицах города столь остервенело, что сваливала с ног, снег сыпался за воротник, ветром пронизывало насквозь, и тогда начинался сухой, режущий кашель, перехватывало горло. А провести хотя бы несколько часов наедине с Анной Адольфовной — он все еще не смел называть ее уменьшительным именем — было настоятельной необходимостью, и столь властной, что иной раз, пренебрегая болью в горле, высокой температурой, перемежающейся с лихорадочным ознобом, он все-таки бросался в метельную круговерть и добирался к Киселевской похожим на снегового деда-мороза.

Анна Адольфовна стеснительно корила его: «Зачем, ну зачем, Иосиф Федорович?» Помогала стащить залубеневшую одежду, растирала своими теплыми ладонями его негнущиеся пальцы, поила горячим чаем. И все, что творилось там, за окном, за пронзительно поскрипывающими воротами, в безумном хаосе слепящей черной пурги, словно бы переставало существовать. Слабый свет лампы, не проникавший в дальние углы комнаты, обметанные у пола искристым инеем, казался весенним солнышком.

Они вели неторопливые разговоры, делились впечатлениями о прочитанных книгах и набрасывали примерный список запретной литературы, которую им нужно бы где-то достать. Бдительность полиции, раздраженной частыми на нее жалобами, вынуждала действовать с исключительной осторожностью, чтобы не выдать свои скудные связи с уцелевшим еще подпольем. Они рассказывали друг другу также о своей повседневной работе. Дубровинский — о переводах с немецкого, дающих ему заработок, духовное удовлетворение от самоусовершенствования в этом языке и последовательно расширяющих его кругозор. Киселевская об ее уроках в доме Балясниковых, о том, как помаленьку сбивает она спесь с деспотичных, властных хозяев и как настойчиво подбрасывает в сознание оболтуса некоторые крупицы «крамолы», хотя, пожалуй, и без существенного успеха.

Потом они рассуждали о том, резонно ли с покорностью судьбе отбывать здесь свою ссылку. Не задуматься ли о побеге? Сбежать… Но куда? С какой ясно видимой целью? Блуждать вслепую по разным городам, пока снова тебя не поймают и не водворят уже в более жестокую ссылку? Надежных явок нет нигде. Нет и ни одной им известной, хотя бы небольшой, но жизнедеятельной марксистской организации, к которой приобщиться. Жандармским сапогом придавлено все. Поодиночке же противостоять отлично налаженной зубатовской машине сыска — только губить во мнении рабочих саму идею возможности близкой победы пролетариата.

В разговорах незаметно пролетала добрая половина ночи. Наступало время расставаться. Дубровинский протягивал обе руки, и Киселевская порывисто вкладывала в его ладони свои тонкие, прохладные пальцы. Прощались без слов, едва заметным движением губ.

Но в тот день, когда окончательно решился вопрос о близком отъезде Конарского и Радин после долгого спора наконец согласился по завершении ссылки перебраться в Ялту, Дубровинский, принеся эту весть Киселевской, сказал:

— Анна Адольфовна, наши лучшие друзья уезжают. Мы остаемся одни. То есть не в буквальном смысле одни, но вы, я думаю, меня понимаете… — Голос его сорвался: — Мы будем с вами вместе? Навсегда… Вы позволите?

Бледное лицо Киселевской налилось медленным багрецом. Она стояла, отведя глаза в сторону, покусывая губы. То хмурилась, то смущенно улыбалась и тут же гасила улыбку.

Дубровинский ждал. Ни единым движением, ни единым звуком не поторапливая девушку с ответом. И стало казаться уже, что ответа не будет. На хозяйской половине громко хлопнула входная дверь. С круглым оканьем пропел высокий женский голос: «Доброго здоровьица, золотая моя Мареюшка!» А хозяйка ответила так же певуче, протяжно: «Спаси тебя Христос!» И о чем-то веселом заговорили они быстро, вперебой, переливисто посмеиваясь. Киселевская вдруг шагнула вперед и припала к груди Дубровинского. Он бережно отвел ее руки, наклонился, поцеловал в щеку. Совсем так, как в морозную новогоднюю ночь. Только щека девушки теперь была очень горячей.


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава







Loading...