home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


10

Все выглядело здесь неправдоподобным, не таким, как в обыкновенном, шумном и бурлящем мире, к которому привык Дубровинский. До этого он больше чем полгода провел в Швейцарии, но, увлеченный работой, самой страны как-то и не замечал. Женева для него была не больше чем городом, где в безопасности от преследования царских властей нашла себе место редакция «Пролетария». Знаменитое Женевское озеро, как по первому впечатлению ему не понравилось, — сыро, дует промозглый, холодный ветер «биза», — так и потом, уже в летнюю жаркую пору, все равно не пришлось по душе. Много воды, горячего сияния солнца — и только. Даже горы из уличных тесных ущелий почти не были видны. Ленин и Крупская частенько приглашали его на загородные прогулки, он отказывался: «Некогда. И ходок я плохой».

Теперь он ежедневно тихим, «медицинским» шагом бродил по усыпанным песком дорожкам маленького санатория доктора Лаушера, доброго друга Дюбуше. Снег здесь сошел не очень давно, а выше, в перекрестном нагромождении горных хребтов, он оставался и вечно не тающим. И этот снег сверкал невиданной, необыкновенной белизной.

Дубровинскому хорошо помнились пушистые русские снега на открытых равнинах, возле родного Орла; помнились наплывы снеговых языков, свисающие с крыш Яранска после долгих метелей; помнились сыпучие сольвычегодские снега, в которые, чуть свернув с дороги, лошади проваливались по самое брюхо. В Финляндии снег был необыкновенно скользким. И всюду-всюду он имел какой-то цвет. От нежно-голубого до серо-стального. Здесь вместо цвета была абсолютная белизна.

И зелень швейцарских лесов, травы представлялась столь необыкновенно глубокой и яркой, что у Дубровинского порой шевелилось неосознанное сомнение: не зрение ли виновато, не оптический ли это обман? Такая густая, сочная зелень живому растению не может быть свойственна. И синь озер была такова, что, думалось, пополощи руки в этой воде, и они сделаются голубыми.

В одном из рекламных проспектов бюро путешествий Дубровинскому бросились в глаза строчки: «Швейцария пленительна своими пейзажами… Ее горы, долины, озера сказочно живописны…» Очень точно: не как в жизни, а сказочно. Не созданы природой, а нарисованы кистью смелого и щедрого живописца. Эти пейзажи не тянут к себе, они пленительней на расстоянии, издали. Спустись вниз, к озеру, войди в него — и сразу исчезнет очарование: вода окажется обыкновенной водой. И ветка сосны, когда она, сломанная, лежит на ладони, оказывается совсем такой же, как и в окрестных лесах Яранска.

Туберкулезные больные, словно в религиозном трансе, лежат по целым дням в удобных шезлонгах, укутанные теплыми пледами, в дымчатых очках, подставив лицо весеннему солнцу, жадно дышат воздухом необыкновенной прозрачности и чистоты, воздухом, убивающим микробы, а человека возрождающим к жизни. В уютной столовой за обедом или завтраком и на закрытых верандах, когда солнышко упадет в горы и оттуда пахнет слабым морозцем, а спать еще рано, только и разговоров, что о чудесных выздоровлениях. Весь персонал санатория одет в белое. Накрахмаленные пелеринки шелестят таинственно, словно в них скрыта волшебная сила — прикоснись, и ты исцелен. Женщины улыбаются ангельски, и это тоже обещание жизни. Весь мир здесь — это только ты сам, твои ощущения ослабленного биения сердца, вяло текущей по жилам крови, хрипловатого дыхания в легких. Что происходит там, в долинах, где как попало разбросаны совсем игрушечные домики под острыми черепичными крышами, или там, за высокими снежными перевалами в далеких и чужих странах, — все это никому не интересно.


А ты гори, звезда

Дубровинский невыносимо тяготился всем этим. Долгим, бездумным лежанием в шезлонге. Скучными, однообразными разговорами за столом. Посещениями кабинета врача, где делались уколы туберкулина и прочие манипуляции. Даже ангельские улыбки Кристины, ассистентки доктора Лаушера, не приносили ему радости, — они, эти улыбки, были похожи на белизну горных вершин, на глубокую синь озер, они были приятны, милы и как бы нарисованы.

Раны на ногах, несмотря на строгое соблюдение предписаний Дюбуше, затягивались медленно. И все же Дубровинский предпочитал ходить и ходить, а не валяться в постели.

Слова, вскользь брошенные Дюбуше, что лечиться надо длительно и серьезно, подтвердил и Лаушер. Он снисходительно пожал плечами, когда Дубровинский сказал ему, что таким временем для безделья не располагает и не располагает такой суммой денег, чтобы лечиться год или полгода, что просит применить к нему наиболее энергичный способ лечения, но дать возможность уехать из санатория уже через месяц.

— Вы можете это сделать и через неделю, — ответил Лаушер спокойно, — потому что работоспособность человека, больного туберкулезом, почти всецело находится в его собственной воле. Как это ни парадоксально, туберкулезный процесс, ускоренно сжигая человеческий организм, вместе с тем своеобразно усиливает его энергию. Но это, вы понимаете, не увеличивает продолжительности его жизни.

— Об этом я предпочитаю не думать, — проговорил Дубровинский. — Лучше месяц прожить в действии, в работе, чем год пролежать в шезлонге. К тому же мне давно обещали близкую смерть, а я живу. Правда, не так, как мне хотелось бы, но ведь есть же, очевидно, герр Лаушер, какая-то золотая середина, скажем, между неделей и бесконечным нахождением в санатории.

— То есть рассчитываете не излечиться от болезни, а лишь восстановить некоторую свежесть? — уточнил Лаушер.

— Вот именно, — обрадовался Дубровинский. — Снять чрезмерную тяжесть с плеч, оставить ту, что человеку еще нести по силам.

— Это противоречит врачебной этике, — сказал Лаушер. — Вообще не понимаю, как можно было до такой степени, как у вас, сознательно разрушать свое здоровье?

— Герр Лаушер, я не скрываю, что я русский революционер, а им приходится чаще сидеть в тюрьмах, нежели отдыхать в санаториях.

— Простите, герр Иннокентьев, но, очевидно, только варварские организмы русских могут вообще выживать при таких условиях!

— Простите и вы, герр Лаушер, но я бы сказал иначе: только организмы русских революционеров могут выживать в таких варварских условиях! Но что поделать? Для вас революция — звук пустой, а для нас — цель жизни!

— Не хотел вас обидеть, герр Иннокентьев, я просто не точно выразился. «Варварские» для данного случая — имел я в виду — не изнеженные современной цивилизацией. А то, что вы революционер, и даже офицер революции, и даже приговоренный к тяжелому наказанию, я знаю от моего друга доктора Дюбуше. Через два месяца, обещаю, вы будете чувствовать себя значительно лучше.

Они вежливо улыбнулись друг другу. И Дубровинский написал письмо Ленину, в преувеличенно радужных тонах изображая, сколь успешно идет лечение и как быстро он набирается сил. Впору уже и удрать бы из санатория. К чему бесцельно тратить деньги? Это было на одиннадцатый день по приезде в Давос.

Ленин очень быстро прислал ему ответное письмо. Забравшись в конец наиболее пустынной аллеи, Дубровинский читал:

«Дорогой друг! У нас гостит Покровский. Обыватель чистой воды. „Конечно, отзовизм глупость, конечно, это синдикализм, но по моральным соображениям и я и, вероятно, Степанов будем за Максимова“. Обижают, видите ли, кристальных негодяев разные злые люди! Эти „маральные“ обыватели сразу начинают „мараться“, когда при них говоришь об исторической задаче сплочения марксистских элементов фракции для спасения фракции и социал-демократии!

Выписала этого мараку оппозиция, — мы его не выписывали, зная, что общее свидание отсрочивается». — («Вот как, — подумалось Дубровинскому, — „свидание“, то есть совещание, еще не подготовлено, и сроки точно не определены, а милейший „Максимов“ — Богданов себе из России уже выписывает подкрепление»). И стал читать дальше: — «От Линдова и Орловского…» — Ага, Лейтейзена и Воровского! — «…пока неблагоприятные вести: первый-де болен, второй может приехать только в Питер. Впрочем, на мои письма прямо к ним ответа еще нет. Подождем.

Похоже на то, что Власов…» — Гм! Рыков! — «…теперь решает судьбу: если он с глупистами, обывателями и махистами, тогда, очевидно, раскол и упорная борьба. Если он с нами, тогда, может быть, удастся свести к отколу парочки обывателей, кои в партии ноль…»

Дубровинский опустил руку с письмом, вздохнул прерывисто. Да, конечно, в Давосе воздух легкий, и по ночам спится хорошо, реже стал кашель — словом, блаженство, а каково Владимиру Ильичу, которого грызут и точат сейчас со всех сторон? Богданов — «Максимов» землю роет, чтобы на пленуме, на совещании расширенной редакции взять верх или в крайнем случае пойти на раскол, объявив виновником Ленина. Нет, не по-товарищески было соглашаться поехать сюда! Одно дело — невольно выпасть из общей борьбы, оказавшись в тюрьме, в кандалах; другое дело — уехать, в конечном счете заботясь о себе лично. Он обвел взглядом молодые сосенки, стоящие в тишине и образующие узкую аллею, деревца, исторгающие смолистый, нежный аромат весны, и эти деревца не показались ему, как всегда, необыкновенно зелеными.

Ближе к концу письма он прочел еще несколько строк:

«…Лечитесь серьезно, слушайтесь докторов во всем, чтобы успеть хоть до пленума чуточку оправиться. Пожалуйста, бросьте мысль об удирании из санатория: у нас безлюдье полное и, если Вы себя не выправите (а это не легко, не делайте себе иллюзий, для этого надо серьезно лечиться!), то мы можем погибнуть…»

Н-да, а Владимир Ильич считает вот так…

Весь остаток этого дня и еще несколько дней он провел в томлении. Послушно выполнял все предписания Лаушера, поражал соседей по столу отменным аппетитом, хотя ел, насильно заставляя себя проглатывать пищу, много гулял, а еще больше — вечерами — писал.

Писал письма Анне и девочкам. Не утаивая от них, что здоровье у него изрядно-таки пошатнулось, но тут же бодря надеждой, что очень скоро он выздоровеет совершенно. Начнет работать, заниматься переводами и тогда сможет помочь им денежно. Дочкам обещал повидаться с ними, а пока — прислать интересных книжек с рисунками. Тетю Сашу просил о нем не беспокоиться, все добрые ее советы он помнит. Трудно подбирались слова. Он знал: его письма к Анне прежде будут прочитаны охранкой.

Писал в Петербург Людмиле Менжинской. Еще более осторожно. Благодарил ее за милый подарок. Выражал легкую досаду по поводу того, что на российских железных дорогах не с каждым поездом удается уехать, даже когда заранее куплен билет. Спрашивал, почем ныне продается некий заграничный товар и какая русская фирма этим товаром торгует. Подписался первым попавшимся именем. А обратного адреса не указал, полагая, что Людмила сообразит, куда и как ей ответить, если есть что ответить. Мучительный вопрос: «Кто предатель?» — Дубровинского терзал с прежней силой.

Писал Житомирскому. Со всей откровенностью знакомил его, как врача, с точкой зрения Лаушера на течение болезни и на ее возможный исход, что касается легочного процесса. Тревожно вопрошал: остается ли он, Яков Абрамович, при своем мнении, что в раны на ногах внесена опасная инфекция? Высказывал негодование по поводу того, что в Париже вопреки французским законам существует русская агентура охранного отделения, коей сведения доставляют провокаторы. Нет ли резона через французских социалистов, депутатов сделать об этом запрос в парламенте? Хорошо бы эту мерзость вывести на чистую воду!

Снова писал Ленину, доказывая, что нет никакой надобности валяться в санатории и тратить средства партийной кассы на лечение, когда дышать давосским воздухом вполне возможно и живя в недорогом отеле. А сам потаенно при этом думал, что из отеля потом совсем уехать будет как-то проще.

И тщательно готовился к совещанию, набрасывал проект предположительного своего доклада о задачах большевиков в партии. Так виделось и Ленину, когда они при расставании в Париже определяли, кому и чем заняться.

Прошло совсем немного времени, и возле своего прибора на обеденном столе Дубровинский обнаружил заклеенный конверт с адресом, написанным столь знакомым ему стремительным почерком Ленина.

«Дорогой друг! — писал он. — Получил сегодня Ваше письмо. Ни в каком случае не бросайте санатория. Ни в каком случае не переезжайте в отель. До plenum’а Вам необходимо серьезно выправиться, а это неосуществимо иначе как в санатории. Мы здесь страшно изнервничались в борьбе с этой глупой, мелкой, подпольной и гаденькой склокой: отстранились от собрания БЦ (ибо невыносимо становится), — и вызвали этим тройную истерику и Марата и Домова! Ну, наплевать! Но Вы нужны вполне здоровым ко времени собрания, и поэтому лечитесь серьезно и отнюдь не покидайте санаторий…»

И дальше Ленин писал, что в России очень плохо, сплошные провалы и о многих из тех, кто был желанен на совещании, ни слуху ни духу.

Рассеянно поднося ложку ко рту и иногда проливая суп на салфетку, засунутую за воротник, Дубровинский уносился мыслью в Париж. Надо ли было Владимиру Ильичу доводить до истерики «Марата» — Шанцера и «Домова» — Покровского своим нежеланием созывать отдельное заседание Большевистского Центра прежде совещания расширенной редакции «Пролетария»? Не поспешил ли он со своим «отстранением»?

Дубровинский оглядывал сверкающие чистотой стены, распахнутые окна, двери, сквозь которые втекали теплые волны весеннего воздуха, и ему вспоминался зимний вечер в финляндском санатории, когда он вопреки предостережениям Обуха принял твердое решение незамедлительно включиться в партийную работу. Правильно тогда он поступил? Правильно. А теперь на нем лежит куда большая нравственная ответственность. Он и член ЦК и член «узкой» редакции «Пролетария» и, наконец, тесно связан чисто человеческой дружбой с Владимиром Ильичем. Ведь именно это обстоятельство побуждает Ленина писать столь заботливые письма, а самому брать целиком на свои плечи неимоверную тяжесть все усиливающихся партийных раздоров. Но тогда это же обстоятельство со всей силой обязывает и его, Дубровинского, не пребывать здесь в благодушном покое!

Под таким настроением он тут же написал новое, очень горячее письмо Ленину.

И опять — как только почта сумела обернуться столь быстро! — держал в руках пакет с его ответом.

«Дорогой друг! Получил Ваше письмо и протестую самым решительным образом. Пусть мы сделали с Покровским ошибку (я готов это допустить и вину всецело взять на себя, ибо уговорил Григория я), но из-за этого Вам уезжать верх нелепости. С Покровским уже не поправишь теперь. Вызывать Мешковского до Власова и до областников (Щур цел и ручается, что от Москвы отзовист не пройдет, Лядов и Алексинский… — он теперь на Капри — тоже не пройдет. От Питера будет, говорят, антиотзовист) не к чему. Теперь — необходимо: дождаться plenum’а БЦ. Иначе склока будет расти, — а мы ее все же пресекли. Несомненно, что на собрании с Покровским Богданов дал бы десяток новых обид и втянул в них Покровского, теперь же одной обошлось. А эта была неизбежна: не преувеличивайте, право! „Озлобление“ и Никитича и Лядова и Покровского, вчерашних нейтральных, не случайно, а неизбежно: наросло дело. Наросло, и нарыв начинает взрывать, а утерпеть при вонючей склоке кругом не всегда утерпишь.

Но Вам ехать безумие. Мы здесь дотерпим еще месяц, будьте спокойны, без ухудшения дела. Вам же трепать нервы (Париж треплет нервы здорово) до собрания — верх нелепости.

Протестую 1000 раз: обязательно оставайтесь в санатории до самого plenum’а. Экономить 200–300 frs. глупо. Если Вы останетесь в санатории, мы будем иметь к plenum’у хоть одного вполне своего человека со вполне здоровыми нервами и не втянутого в мелкую склоку (здесь Вас втянут, будь Вы семи пядей во лбу). Если Вы уедете, Вы увеличите число взвинченных без пользы для дела.

Протестую решительно: ни в коем случае не уезжайте, а оставайтесь непременно в санатории до самого plenum’а.

От Власова вестей еще нет. Надо потерпеть. От Линдова было письмо: согласен приехать в принципе через 1–2 месяца. Это как раз выйдет. Орловский не отвечает. Как раз через месяц все будем в сборе и тогда увидим, а пока поправляйтесь толком и хоть Вы-то не нервничайте, христа ради…»

Но что же делать? Что делать? Владимир Ильич не хитрит, он пишет обо всем откровенно, начистоту и не скрывает ни сложности, ни трудности положения. И тем не менее твердит неустанно: лечитесь, лечитесь. Ожидает потом человека «со вполне здоровыми нервами». Придется попросту их подтянуть, потому что уже и не помнится, когда они были здоровыми и какое вообще бывает состояние у человека со здоровыми нервами.

Хорошо, конечно, что подтверждаются предположения о надежном составе приезжающих на совещание областников, представителей с мест. Хорошо, что и «Мешковский» — Гольденберг, один из «русской пятерки» ЦК, арестованный в прошлом году вместе с Рожковым, вышел из тюрьмы и приедет в Париж. Человек он не очень решительный в действиях, но большевик убежденный и, как член ЦК, избранный еще на Лондонском съезде, имеет авторитет. Хуже то, что «Никитич» — Красин сошелся на этот раз с Покровским и Лядовым, так резко качнувшимися в сторону…

Ночь он почти не спал. А наутро, измученный, вялый, с радостным изумлением увидел у своего столового прибора новое письмо Ленина. Прошел всего лишь один день — письмо вдогонку. Что это значит? Что изменилось? И к лучшему ли? Дубровинский торопливо разорвал конверт.

«Дорогой друг! Вчера приехали Марат (целиком с оппозицией) и Власов (с нами). Власов дал обещание через несколько дней поехать к Вам. Значит, ждите и ни в коем случае не двигайтесь, чтобы не разъехаться. Власов настроен по-Вашему: с нами принципиально, но порицает за торопливость, за победу Покровского etc. Значит, не бойтесь: Власов отныне будет у власти, и ни единой несообразности мы теперь не сделаем.

Власов упрекает нас за неуменье обходить, обхаживать людей (и он тут прав). Значит, и тут не бойтесь: Власов отныне все сие будет улаживать.

Мешковский, областники выехали. Значит, все сделаем. Значит, не беспокойтесь, лечитесь серьезно. Ни в коем случае не двигайтесь из санатория.

Если Вы не вылечитесь вполне через три недели (недели через три вернее, ибо точно еще неизвестно), то Вы нас погубите. Не жалейте нескольких сот франков, это нелепо. Лечитесь, гуляйте, спите, ешьте обязательно, ибо для партии нам нужно здоровое имущество.

Сегодня было собрание парижской группы. Женевская объявила разрыв с БЦ и парижскую призвала к тому же. Марат держал речь за Женеву: Власов говорил против него. Это хорошо: Женева начала раскол, и Марат без ведома БЦ натравливал группу на БЦ, не внеся в БЦ этого вопроса.

Они сами начинают, сами себя сажают в лужу.

Всего хорошего. Лечитесь, лечитесь и будьте спокойны!

Ваш Ленин».

Да, много нового произошло лишь за один этот день. Действительно, богдановцы сами себя сажают в лужу. Пищат о грядущем расколе и сами же открыто, грубо начинают раскол.

Вялость с Дубровинского слетела, будто и не было тяжелой, бессонной ночи. Захотелось скорее, скорее в Париж, ввязаться в драку, что началась там сейчас, еще до открытия совещания. И усмехнулся. Теперь никак не уедешь. Владимир Ильич нашел верный способ удержать его в санатории по меньшей мере на три недели. Коли «Власов» обещал приехать в Давос, отсюда до его приезда никуда не двинешься.

И все-таки он снова завел разговор с Лаушером о возможном в ближайшие дни отъезде, подчеркнув, однако, что и ходом лечения он доволен, и удобствами, милой атмосферой, и что все это стоит вообще-то очень недорого. Но важные и неотложные дела призывают…

Лаушер был в отличном настроении, похвальные слова Дубровинского и еще его разогрели. Он с особой внимательностью выстукивал и выслушивал больного, а сверх того проверил нервные рефлексы, остроту зрения и слуха. Так и этак повертел у него кисти рук, заставил написать на листе бумаги несколько незначащих фраз и долго вглядывался в неровный, прыгающий почерк Дубровинского.

— Давно у вас это, герр Иннокентьев? — спросил он, приглашая Дубровинского сесть на мягкий диван. И сам уселся с ним рядом.

— Такой почерк? Право, не знаю, — Дубровинский пожал плечами. — Не обращал внимания. В школе на уроках чистописания получал пятерки. Сейчас отметок мне не ставят!

— О да! Итак, вы все же собираетесь уехать. Важные и неотложные дела? — Добавил со значением: — Революция!

— Ну, не совсем так. — Дубровинский рассмеялся. — А впрочем — революция! И я уже почти не кашляю, не мучает меня и ночная температура.

Лаушер, сухой, седоватый, но с черными кустистыми бровями, возвел глаза к потолку, где вокруг хрустальной люстры носились вперегонки две пестрых бабочки, влетевшие в открытое окно. Закусил нижнюю губу, как бы обдумывая, что ему возразить на слова странно упрямого пациента.

— Герр Иннокентьев, вы любите новеллы Эдгара Поэ?

Дубровинский неопределенно развел руками. Неловко было признаться перед этим просвещенным доктором в малой начитанности, что касалось беллетристики, но времени всегда оказывалось так мало. Впрочем, «Бочонок амонтилиадо» — о нем много спорили книголюбы — бегло просмотрел в какой-то поездке. Не понравилось. Написано сильно, однако отдает психологическим садизмом. Может быть, есть у этого писателя и другого характера произведения…

Лаушер уловил сомнения Дубровинского.

— А я люблю чрезвычайно, — заявил он. — Конечно, многие его произведения — плод больной, подчеркиваю, больной фантазии, — я люблю его очень своеобразные иносказания. Например, такая новелла. Врач месмерическими пассами вводит в сомнамбулическое состояние умирающего человека. Идет диалог. Вопросы врача, ответы умирающего, затем — уже мертвого. Понимаете, тело, скованное каталепсией еще до смерти, остается неизменяемым, в нем приостановлены волей гипнотизера все биологические процессы, а дух живет и опять-таки по воле врача продолжает вести беседу. Проходит много дней. Наконец, врач решает закончить свой опыт. Соответствующими пассами он снимает состояние каталепсии, возвращает организму свободу протекающих в нем биологических процессов. И что же? Прямо на глазах врача тело, дотоле ведущее с ним беседу, обращается в смердящий тлен.

— Вы намерены со мной проделать такой же опыт, герр Лаушер? — полушутливо перебил его Дубровинский.

— О нет! Примером из этой несколько неэстетичной новеллы я хотел только сказать, что время беспощадно делает свое дело. Месмерической силой, которой, увы, в природе не существует, возможно остановить даже биологические процессы. Но только стоит снять такое, волей человеческой же созданное состояние — и время мгновенно возместит себе с присущей ему точностью все, что было у него до этого принудительно отнято.

— Ага, стало быть, вы предрекаете мне, герр Лаушер, по излечении моем прилив сказочной богатырской силы, поскольку на протяжении моей болезни, иначе говоря, у времени, бациллы Коха эти силы принудительно отнимали, — с прежней полушутливостью заметил Дубровинский, хотя и угадывал смутно, что Лаушер в своей аллегории видит нечто совсем иное.

— Особенность таланта Поэ такова, что его иносказания можно толковать на самые различные лады. Соответственно личным свойствам читающего, — не поддерживая беззаботности тона Дубровинского, проговорил Лаушер. — Мне эта новелла вспомнилась по другой ассоциации. Герр Иннокентьев, вы силой собственной воли погрузили себя в состояние той трансцендентальной каталепсии, которую придумал Поэ, вы силой духа как бы замедляете физические последствия тлеющей в вашем организме болезни. Не только туберкулеза — о, если бы только туберкулез! — и не этих, достаточно неприятных ран на ногах. У вас общее истощение — не малокровие, нет! — общее истощение, буду жестоко откровенен — запасов жизни. Вы силой воли, «месмерическими пассами» можете эти запасы удерживать еще сто лет, но если нервы ваши, — они совсем не железные, — если воля ваша начнет сдавать и состояние «каталепсии» не удержится, произойдет то, что произошло в новелле. А вы офицер русской революции. И мне ваш теперешний почерк не нравится.

Дубровинский сделался серьезным. Вон какую судьбу обещает доктор. Так что ж теперь, жить сто лет под «месмерическими пассами»?

— Герр Лаушер, — сказал он, — я очень благодарен вам за откровенность. Сто лет для меня слишком много. Но если на остатках своей воли хотя бы еще год или два я смогу быть — не офицером! — солдатом революции, я буду счастлив.

Одна из бабочек, сновавших вокруг люстры, ударилась о хрустальную подвеску и, трепеща подбитыми крылышками, упала на пол. Лаушер бережно поднял ее, положил на подоконник. Приоткрыл дверь, позвал: «Фрейлейн Кристина, сделайте инъекцию и все остальное, как обычно», — и, не оглядываясь на Дубровинского, вышел.


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава







Loading...