home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


3

Окованные стальными подрезами полозья визжали особенно пронзительно, когда на дороге попадались глубокие выбоины и кони, хрипя от натуги, вытягивали тяжелые сани наверх. Весь Енисей от берега до берега и сколько хватало взгляда вдаль был всторошен и переметен плотными сугробами с крутыми завитками по самому их гребешку. Серый морозный чад низко нависал над рекой, и сквозь него не пробивалось солнце, едва-едва обозначенное мутным пятном над самым горизонтом.

Дорога — таково их извечное свойство — змеилась, вилась среди ледяных глыб и завалов и приближалась поочередно то к одному, то к другому берегу. Левый берег пологий, поросший мелким густым тальником, чуть подалее от реки переходил в открытую тундру, и оттуда тянуло жесточайшим холодом, возницы ежились, кутались в оленьи дохи и прикрывали носы стоячими воротниками. Близ правого берега, крутыми, скалистыми обрывами подступавшего к Енисею, казалось немного теплее, но это скорее всего лишь потому, что высокие берега чем-то напоминали стены дома, а когда мороз палит за пятьдесят, разница в два-три градуса уже никакого значения не имеет.

Этапный обоз был невелик, менее десятка подвод. Незадолго перед этим над всей северной тайгой целую неделю бушевала пурга. Она забила, перемела дороги невообразимыми толщами сыпучего снега, и теперь возница на передней подводе местами отыскивал проезд совсем наугад. Останавливал заиндевелого коня, тяжело носящего боками, поднимался на ноги в головках и подолгу соображал, куда повернуть, чтобы окончательно не сбиться со следа.

А дни были короткими, всего четыре-пять часов от зари до зари, остальное время — глубокая черная ночь и жгучие, без света, звезды. Чем дальше уходил обоз от Красноярска, потом от Енисейска — хотя и небольшого, но все же города, — тем реже становились селения. Они тут уже назывались не деревнями, а станками. Если шли казенные, почтовые обозы, на этих станках менялись лошади, а ехал кто-то на собственных запряжках — здесь можно было пожить несколько дней, дать отдых и себе и коням, подкормить их, переждать самую худую погоду.

Тут никто никуда не спешил, разве промчится по неотложному делу начальство в легкой кошеве, на паре рысаков, запряженных цугом, потому что рядом по узкой канаве-дороге лошадям бежать невозможно. И время пути здесь определялось не днями, а верстами, которые тоже высчитывались лишь приблизительно.

Пословица «Поспешишь — людей насмешишь» здесь звучала иначе: «Поспешишь — да в дороге и сгинешь». По наезженному следу можно пуститься и в ночь, ежели она тихая и ежели от станка до станка кони дойдут без кормежки. А если верховая метель или даже злая поземка, выщербляющая, словно шрапнелью, дыбом стоящие льдины, и между станками семьдесят верст, да еще с гаком? И негде притулиться в затишье, развести костер, оттаять калачи и согреть чаю, негде — на реке! — добыть ведро воды, чтобы напоить коней. Попробуй, когда пурга валит с ног, прорубить трехаршинный лед…

Дубровинский совершенно потерял счет времени. Он знал и помнил, что из московской пересыльной тюрьмы его вместе с другими, назначенными к высылке в Сибирь, отвели на товарную станцию, где приготовлен был арестантский вагон, пятого ноября. Он помнил и знал, что в красноярскую пересыльную тюрьму их этап, много раз переформированный в пути, прибыл ровно через месяц. В тесно набитой камере встретил он там и новый, тысяча девятьсот одиннадцатый год. Двадцать четвертого января, после недельного «отдыха» и осмотра в енисейской пересыльной тюрьме, обоз двинулся дальше на север, чтобы одолеть оставшиеся до назначенного места ссылки последние тысячу двести верст сверх пройденных уже четырехсот. Был ли конец февраля или уже начался март, он толком не знал и как-то быстро покорился этому.

Спросил возницу, спросил конвоира, сопровождавшего обоз. Один сказал: «Кажись, середа». Другой поправил: «Пятница». И оба уставились на Дубровинского: «Какая тебе разница?»

А действительно, какая разница? Лежи и лежи, зарывшись в солому на визжащих по снегу санях. Думай, спи, если спится, а защиплет пальцы ног, срывайся скорее и, пока не задохнешься, беги за санями вприпрыжку, не то отморозишь. Оттереть ноги под открытым небом ведь не удастся.

На ночевках собирались все вместе в одну избу — возницы, ссыльные, конвоиры — и тут, у пышущих жаром железных печей, прогретые чаем из брусничных листьев и какой-нибудь крепкой похлебкой, завязывали общий разговор. Политическим стесняться было некого и нечего. Рассказывай что угодно, затевай любые споры, призывай к свержению самодержавия, угрожай ему новыми близкими восстаниями — конвоиры все это пропускали мимо ушей. Их обязанностью было только доставить политиков в сохранности к месту ссылки. Они знали: вот за эти споры да разговоры и поехали люди в далекую «Туруханку». Ну, и пусть говорят, отводят душеньку, все одно все их слова здесь, будто дятел носом по сухостоине — постучит и полетит дальше, а тайга как была тайгой, так и останется. Знали и ссыльные: за любые речи дальше «Туруханки» их уже не загонят. Некуда. Возниц же интересовало одно: обиходить коней и самим поесть поплотней да выспаться.

Но пока чаевали сообща, они тоже были не прочь покалякать за столом, погордиться этими своими родными местами, потому что для них здешняя пурга была не пурга и мороз не мороз. Тайга-матушка обильна, щедра, и жизнь в ней распрекрасная. А что кто-то с дороги сбился в метель и не отлежался под снегом, застыл; кого-то летом в малинниках медведь задрал; кого-то на рыбалке штормовой волной Енисей потопил; кому-то цинга начисто зубы вывалила; у кого-то с голодухи едва семья не вымерла, охотничьей удачи по осени не было — все это дело обыкновенное, кому уж чего на роду написано, и Сибирь вовсе тут ни при чем. Они похохатывали над ахами и охами политиков, попавших сюда впервые, добродушно острили, что, мол, их Туруханский край не то что бог, но и сам черт забыл, а мужик этим и попользовался — живет в нем кум королю. И на жалобы, что морозы жестокие, отвечали: «Энто зря, господа хорошие, зима здеся только двенадцать месяцев в году, а остальное время — лето».

В этих вечерних беседах Дубровинский оживлялся. С ним в «Туруханку» следовало по этапу еще семь человек — пять эсдеков и два эсера. Было о чем поговорить, было о чем и резко поспорить. Эсдеки с жадностью слушали спокойные, обстоятельные, чуть согретые юморком рассказы Дубровинского о Лондонском съезде, о совещании расширенной редакции «Пролетария», о январском пленуме, о всей той бесконечной борьбе, которая твердо ведется Лениным за создание подлинно революционной партии. Эсеры, угнетенные усиливающимся развалом в своей среде, особенно после скандального разоблачения Азефа, перебивали Дубровинского и нервозно кричали, что тот преувеличивает значение социал-демократической партии, большевиков и тем более Ленина, что будущее России зависит от них, от эсеров, и что — будь проклят Азеф! — есть Чернов и Борис Савинков.

Случались такие ночевки и на станках, где уже образовались давние колонии политических ссыльных. Тогда изба заполнялась и совсем до отказа, а беседы за чайным столом превращались в собрания, митинги. Дубровинский никогда не подчеркивал, что он член Центрального Комитета и член Русского бюро ЦК, он называл себя просто Иннокентием, и этого было достаточно, чтобы завладеть всеобщим вниманием. Дубровинского не знали в лицо, но знали, кто такой «Иннокентий». Конвоиры ворчали. Их беспокоило не содержание разговоров и не резолюции, которые записывались на клочках бумаги, — затягивавшиеся надолго собрания им мешали спать.

Наступало утро. Но без рассвета. Горланили за стеной петухи. Гремели ухваты, чугуны, которые хозяйки, готовя на завтрак какое-то варево, заталкивали в глинобитную огромную печь. Позевывая, поднимались возчики, конвоиры, выходили сначала во двор, а потом шли умываться над широкой лоханью, стоявшей в углу, близ порога. Кряхтели, почесывались, перебрасывались незлобно бранными словами насчет мороза, который закручивает все крепче: «Вона как трещат стекла в окнах». Садились к столу, ели медленно, много. Леший его знает, когда еще удастся поесть! Потом начиналась медленная запряжка лошадей, с внимательной проверкой супоней, подпруг, гужей, в порядке ли сани, не лопнули бы от морозца подреза, не хлябают ли подковы. В дорогу, язви тебя, нельзя пускаться как попало — наплачешься!

— Эй, по местам давай! — наконец командовали конвоиры. — Поехали!

И надо было натягивать шубу, туго подвязывая большим платком воротник, по скрипящим ступеням крыльца спускаться в глухую черноту северного утра, падать в сани и сразу зарываться в солому, чтобы не растерять понапрасну даже малой доли домашнего тепла, запасенного на ночевке.

Лежа в санях и чувствуя, как быстро пробирается холод под шубу и особенно к ногам, Дубровинский думал: а что было бы с ним, если бы в Красноярске не повидался он с Яковом и тот не прислал бы ему вдогонку, уже в Енисейск, эту шубу и оленьи унты.

Там, в пересыльной тюрьме, попутчики по этапу с удивлением спрашивали: «Товарищ Иннокентий, что же вы и до самого места собираетесь ехать вот в этой короткой куртке, шапочке пирожком и в штиблетах с галошами?» И он ответил не то чтобы уж совсем беззаботно, а в общем весело: «Пришлют шубу и шапку, я надену их, а ежели не пришлют, то и так поеду. Добрался же я сюда из Красноярска». Ему тогда повезло, январь в округе Енисейска оказался на редкость не очень суровым, и он тогда еще не знал и не мог предположить, что такое настоящее дыхание зимы в приполярных сибирских широтах, в этой самой всех пугающей «Туруханке». Какое же огромное спасибо Якову!

С ним он встретился незадолго до отправления этапа из Красноярска. Он совершенно потерял на это надежду. Один в пересыльной тюрьме, без права выхода на волю, другой хотя и здесь же, в этом городе, но под чужой фамилией, прячется от зоркого полицейского ока. Как одолеть эти преграды?

И вдруг открылась дверь камеры, надзиратель позвал: «Дубровинский, на свидание». И отвел не в общую «залу», а в какую-то крохотную конурку, где — он глазам не поверил — сидел и дожидался Яков. Надзиратель сухо сказал: «Десять минут, господа! Строго десять». И удалился, бренча ключами, оставив их только вдвоем. Дубровинский понял: надзиратель подкуплен. И риск для Якова большой. Узнай тюремное начальство, кто он такой, и не выйти уже ему из этих стен.

Они обнялись, заговорили торопливо:

«Ну как ты, Яша?»

«Не Яша — Аркадий Николаевич Розов, служащий фирмы „Ревильон“, — засмеялся Яков. — Иначе бы мне с тобой не повидаться. Я ведь приписан к Кежме на Ангаре. Сбежал оттуда. Что там делать? А в Красноярске решил остаться, здесь много рабочих, депо, железнодорожные мастерские, в которых после восстания девятьсот пятого года остались навечно следы от пуль Меллера-Закомельского. Знаешь, это напоминает мне баррикады на Пресне в Москве, когда артиллерия Мина обрушила на них свой огонь. Тут тоже революция подавлена, но не убита. Есть с кем вести партийную работу».

«Ты тянешься к меньшевикам, Яша, почему? Верно ли это?»

И Яков снова засмеялся:

«Тянусь я к тем, кого вы, большевики, называете партийцами-меньшевиками. А верно ли это, не знаю. Мне кажется, верно. Очень уж тяжко в подполье, а если наша партия полностью станет легальной…»

«…Тогда, Яша, не будет никакой партии. Тогда уж лучше сразу записываться в кадеты! Нужно ли это доказывать? У меня самого, ты знаешь, бывали колебания — характер мой! — все ищу пути внутрипартийного примирения. Обожгусь — отдерну руку! Но нельзя же без конца так баловаться с огнем. Ленин, с которым я…»

«…и которого мне недостает, Ося, — теперь перебил его Яков. — Ленин статьями своими и меня убеждает. Однако есть ведь и житейская обстановка, она тоже давит на сознание человека. Но я подумаю над твоими словами, подумаю. Во всяком случае, с теми меньшевиками, которые стремятся к расколу партии, я никогда не пойду. Будь спокоен».

«Тогда что же тебе мешает стать уже сейчас большевиком?»

«Узнаю брата! Сразу: вынь да положь! Ничто не мешает. И ты считай меня таковым. Не разводить же нам политическую дискуссию в этих стенах да еще в пределах отпущенных только десяти минут. А без шуток, Ося, подумаю, серьезно подумаю. И знай: за дело революции, понадобится, я жизнь отдам. Надеюсь, в этом мы с тобой не расходимся?»

«В этом, Яша, проще всего не разойтись».

«Ну и ни в чем другом не разойдемся! Помнишь, на баррикадах Пресни мы с тобой были вместе?»

В дверном замке заскрипел ключ. Они стали прощаться. Яков успел спросить о здоровье Анны, своих племянниц, о том, как поживает тетя Саша. И тут же прибавил, что забыл передать привет от своей «тети Саши», которую он, правда, называет Шурочкой, а все другие Александрой Дмитриевной Муниц, поскольку ей пока нельзя переменить паспорт на фамилию Дубровинской. И снова они обнялись.

Вошел надзиратель, немо развел руками: пора.

«Ты хорошо ли одет в дорогу?» — спросил от двери Яков.

«По-честному, неважно. Я полагал, что в здешней тюрьме продержат меня до открытия навигации».

«Новый крупный этап прибывает, — доброхотно объяснил надзиратель, — а у нас и без того переполнение, не поперек же людей друг на друга складывать».

…Дубровинский ежился, подтягивал ноги к животу, стараясь поглубже зарыться в солому, но не так уж толст был ее слой, и там, внизу, от днища саней еще сильнее тянуло ледяным холодом. Когда же, когда настанет конец этой дороге?

Он проделывал окошко в соломе, переворачивался на спину. Если это было утро или вечер, ночь, в черном небе качались крупные звезды, днем все застилал серый морозный чад. Его шуба, унты… Конвоиры и возницы поверх таких же овчинных шуб были одеты в просторные дохи и в унты ноги всовывали не в шерстяных носочках, как у него, а в жарких чулках из собачьих шкур.

Подолгу бежать за санями, разминаться он не мог, начинались острые режущие боли в груди и всего обдавало испариной, что на морозе страшнее всего. После такой пробежки его одолевала неимоверная усталость и сразу кидало в какой-то странный сон: ему мерещились бог весть какие далекие картины, и в то же время он отчетливо слышал и скрип полозьев и хрипловатый голос возницы, понукающего коня.

Он видел себя в поезде совсем еще мальчишкой, спешащим из Кроснянского на именины тети Саши. Василий Сбитнев со своей песенкой: «Г-город Ник-кола-пап-паев, французский завод…» И короткий, предупреждающий жест, в конце вагона появился шпик. Холодок, пробежавший по сердцу: вот кого они ищут!

Костя Минятов, с простодушной улыбкой рассказывающий, за что его исключили из университета. И его Надеждочка, отплясывающая возле рождественской елки. А под кроватью — ящик с прокламациями. Все хорошо!

Снежная баба во дворе, веселая возня мальчишек и обжигающее известие, принесенное Родзевичем-Белевичем: разгромлен «Союз борьбы», Ульянов арестован. Тревога, острой болью защемившая сердце.

И собственный первый арест. Не то допрос, не то беседа с Зубатовым. Записка от Корнатовской, запеченная в кулебяку. Встреча с Серебряковой, слезинки в ее глазах.

Яранская ссылка, грустные и в то же время полные веры в будущее рассказы Радина. Его отъезд в Ялту и телеграмма, присланная оттуда: «Не стало Леонида Петровича». Свет словно бы потускнел. Трагической иронией звучат строчки стихов Гейне: «Во сне с государем поссорился я — во сне, разумеется; въяве так грубо с особой такой говорить считаем себя мы не вправе». А вот слова самого Леонида Петровича: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе».

И Астрахань, берег Волги, усыпанный арбузными корками, рыбак, похожий на Стеньку Разина; Самара, беседы с Книпович, вернувшейся со Второго съезда, авантюрное бегство из-под носа гостиничных шпиков с корзиной, набитой прокламациями. Эх, снова бы так лихо проскакать на извозчике!

Мороз обрывал эти далекие видения, заставлял бороться с сонливостью: можно заснуть так, что потом потащат тебя на руках. Вставай скорее и опять и опять беги за санями…

Так изо дня в день. Снега, снега, торосы, затянутая туманом даль, мглистое небо днем и бездонно черное ночью, да бесконечные метели, приходящие на смену сухому морозу. И неумолчный скрип саней. Он мерещится даже в заезжих избах, когда садишься за вечерний стол, когда, распаренный теплом железной печки, блаженно вытягиваешь ноги и собираешься окунуться в бестревожное забытье, не думая, что спать нельзя. Этот скрип выматывает душу.


предыдущая глава | А ты гори, звезда | cледующая глава







Loading...