home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



VIII

Кирдун чуть не лопнул от злости за те два часа, которые прошли со времени пострижения. Казалось, более почетной должности, чем та, которую доверили на это время ему, Кирдуну, быть не могло. Сиди на пригорке, откуда видна дорога и поворот с нее на загорщинский прешпект, держи в руках подзорную трубу и, едва заметишь карету или кабриолет, сворачивающие на аллею, давай приказ трем мужикам, в ложбинке, у пушек. И сразу — залп. Все хорошо, все чинно. Так нет, принесла нелегкая в последнюю минуту немца, чтоб его немочь взяла. Стоит себе, чертово пузо, аккурат возле него и смотрит на дорогу. И такой проворный, что замечает все раньше Халимона. А это так обидно, словно немец у него хлеб отбивает. По своей, видите ли, охоте притащился. Уж ладно, если бы кто послал. А то ведь сам.

Вид у черта важный, снисходительный. Стоит, словно Бонапарт богомерзкий, пузо вперед, и всякий раз, как ударит пушка, будто, скажи, ему игрушку кто-то дал — такое удовольствие на безусой морде.

— Einem Loven gleich… — долетают до Кирдуна отдельные слова. — Nuch?[27]

Искоса поглявывая на Фельдбауха, который опирается на тросточку, как на шпагу, Кирдун ворчит себе под нос:

— Das ist ihm Wurst… Это ему колбаса, видите ли… И все «нюх» да «нюх»… Нюх ты и есть нюх. Нюхало немецкое… Чтоб тебя черти на том свете так нюхали своими смердючими носами.

Кирдуну совсем плохо. Однако исправно грохочет пушка, и то и три, смотря по тому, какой гость сворачивает на аллею.

…Это еще кто? Шарабан старенький, конь едва переставляет ноги, — очевидно, потрескались копыта. И тут мужик-запальщик отвечает:

— Благородный пан Мнишек едет на своем Панчоху.[28]

— Ну, этому достаточно и одного выстрела.

…А это? Пара сытых коней. Тарантас лакированный… Ага, едет дедич Иван Таркайло. Этому можно ухнуть из двух.

…Карета шестериком. Кони в яблоках. Эти, видимо, рейнвейн пьют, как пан Юрий в Кельне, и хотя кони не чистокровки…

— Стреляй… Стреляй изо всех четырех. Ходанские катят!

А немец стоит. А немец черт знает зачем сюда приволокся. Мог бы стоять среди гостей, — нет, угораздило его, нюхало проклятое…

…Кирдун глядит на террасу, видит там молодого Зогорского, и жалость пронзает его сердце, заставляет забыть про немца… Боже мой, зачем это? Дитя весь день на ногах!.. Морят, убивают дитя. Паны и есть паны. Немец, видать, все же не самый худший… По крайней мере любит панича, не мучает его, как те… То, что его будто мешком стукнули, — это все чепуха: тоже без родины, горемычный. А без родины кто хочешь взбесится… Тоже пожалеть надо… Тем более — безвредный совсем, пакостей никому не делает. Только что придет вечером к экономке и просит: «Гнедиге фрау… Айн гляс шнапс…»[29]3 Тяпнет, бедняга, и пойдет… И правильно говорит, потому что у немцев почти все женщины гнедые, а экономка вылитая немка. Гнедая и есть… Только б здесь не стоял, а так совсем приличный немец… И панича любит… Черт с ним, пускай стоит, если это ему забава… Немцы — они немцы и есть. Все чисто дети. Им бы только гремело да блестело… Так бы и играли в солдатиков до седых волос… Однако же как там дитя?… Бедное дитя!

Алесю и в самом деле приходилось трудновато. Оно стоял на террасе, отступив немного от двери в дом, так, что каждый гость должен был пройти неподалёку от него. И с каждым надо было раскланиваться. Родители стояли подальше, они обменивались с каждым парой слов, улыбались, — им было не до него, он был чем-то вроде передового поста, выдвинутого в самый лагерь врага, enfant perdu — загубленное дитя.

— Bonjour, madame.[30]

Мадам сто лет. На руках у нее омерзительная курносая болонка. Мадам проходит мимо него, и он слышит, как она говорит матери:

— Il est charmant.[31]

Иногда к нему на помощь приходит француз: шепчет, какого гостя он должен встретить сейчас и должен ли сказать ему несколько слов. Некоторые из гостей вызывают у него отвращение. По своему желанию он сам никогда не встречал бы их, но так нельзя. И он важно склоняет голову с подвитыми на концах волосами.

Отец видит все это слишком даже хорошо. Даже спина мальчика выражает страдание. Но отец улыбается и шепчет матери:

— Смотри, что он выделывает… Les merveilles gymnastiques.[32]

Подходит пан Мнишек… Этого жаль. Такая сдержанная гордость в глазах и такое измученное лицо… Говорит что-то по-польски… Понять нельзя, хотя звуки и некоторые слова похожи…

А вот и пушки ухнули трижды. Лакей объявляет где-то под террасой:

— Вице-губернатор, их сиятельство граф Исленьев.

На террасу поднимается гибкий и статный старик. У него седые бакенбарды и совсем молодое, без единой морщинки, румяное лицо с ясными глазами.

О нем Алесь знает, случайно слышал разговор родителей.

Граф не сделает карьеры. У него слишком много родственников, замешанных в той несчастной истории, — о ней никто толком не знает, она произошла лет за тринадцать до рождения Алеся, когда «ныне здравствующий» царь стрелял их пушек по людям. Неизвестно, что хотели сделать те люди. Но старик приятен. И он не мучает его, Алеся. Он ласково, со старомодной галантностью кивает ему головой и сразу проходит к родителям.

Голос матери, в котором, как всегда, звучат беспомощные интонации. Она спрашивает графа что-то о переводе в Вильню… Граф сдержанно смеется.

— Мне хорошо в вашем доме… Рыцарство пришло в упадок. Мы с вами как деревья на вырубке. Их оставили случайно рядом, и они радуются этому. Чего еще требовать от жизни? Надеюсь, ваш молодой князь будет таким же, как вы.

— Я надеюсь, что он будет лучше нас, — строго отвечает отец.

Их не может слышать никто. Не слышал бы их и Алесь, если б не его исключительный слух, о котором они не знают.

…Идёт целая компания: полный седой человек в безукоризненном фраке, старуха в черных кружевах и юноша года на два старше Алеся.

— Граф Никита Ходанский!.. Графиня Альжбета Ходанская… Граф Илья Ходанский.

У старого графа любезное, снисходительное, выработанное годами выражение на полном, синем от бритья лице, — такое ни к чему не обязывающее выражение можно видеть на старых портретах. Румяные губы заученно улыбаются, — даже ямочка амура на одной щеке. Видимо, был в свое время селадон, знал себе цену.

Если спросить о таких, доброжелательный человек только и скажет: «Il a de l'esprit»,[33] — потому что больше в заслугу им поставить нечего.

Графиня поблекшая, с припухшими глазами. Сразу видно, что злая плакса. Алесь слыхал и про нее, дворня рассказывала. Говорили, что с людьми капризная, потому что всю жизнь оплакивает первенца, который умер совсем маленьким.

Зато Илья Ходанский ничего себе, этакий зверек: подвижной, ловкий, озорной. Глаза синие и глуповатые, как у котенка, волосы золотистые. Такому только голубей гонять.

Здороваются, проходят к родителям… Забавно было б сейчас удрать с этим Ильей и Мстиславом куда-нибудь в лес. Вот поискали б!

— Пан Таркайло! Панский брат Тодор Таркайло!

Эти были еще более странные. Оба в добротных, на сто лет, сюртуках серого цвета, оба хмурые, пышноусые, они чем-то напоминали комичных шляхтичей с картины «Битва под Оршей». Точнее, напоминали бы, если б хоть у одного из них было в глазах добродушие.

Настороженные серые глаза, жесткий прикус губ. Старший, Иван, жирный и круглый, тот еще силится улыбаться краешком губ, но Тодор, худой, сгорбленный, смотрит подозрительно и холодно.

Стоя рядом, они напоминали число «20». Число «20» in tiocchi,[34] которое медленно двигалось к двери в дом.

…Отец смотрел на них. Потом перевёл взгляд на спину сына. Она была слишком выразительна, эта спина. И потому он улыбнулся и отыскал глазами молодого Маевского.

— Мстислав, иди к Алесю… Постой с ним немного, сынок… Теперь уже недолго.

Алесю сразу стало легче, когда он услышал шаги Мстислава, а потом ощутил прикосновение его руки. Теперь они стояли рядом. А со ступенек, ведущих на террасу, плыл и плыл навстречу им и обтекая их пестрый людской поток, в котором уже трудно было различать лица.

— Оставь, — сказал Маевский. — Ты улыбайся, а они пусть себе идут. Chacun Son metier.[35] С чего это тебе выходить из себя да ножкой шаркать? А propos de vielles ganaches?[36]

Глаза Мстислава смеялись.

— Такая госпожа, как добросердечие, сегодня пока что n'a point paru[37]… Даже признала лишним de faire de presence ici.[38] Нечего ей тут делать.

— Слушай, — тихо спросил Алесь, — почему это все они здесь говорят не так?

— Прикидываются все… Строят из себя более достойных, чем есть на самом деле.

— Нет, я не в этом смысле. Слышишь французский язык… Он заглушает все. Наверно, потому, что очень красивый. Но они ведь не французы, эти Ходанские и другие. А вот звучит польский. Довольно сильный поток. А вот русский… И никто пока что слова не произнес на мужицком, кроме тебя…

— А мне все равно… Отца у меня нет. Мать все время на водах, больная. Никто не заставляет.

— …Да еще Басак старый и родители, когда говорят со мной, так говорят по-мужицки. В чем тут дело?

— А разве это язык князя? — улыбается Мстислав. — Это, брат, так… Мужики говорят потому, что их никто не учил. Разве их язык сравнишь с французским? Он беден и груб.

— Пожалуй, что и так, — сказал Алесь. — Однако же почему паны не стыдятся разговаривать на этом грубом языке, когда приказывают мужикам: «Дашлi сёння сыноў з крыгай. Паны юшку будуць есцi, дык, можа, якая рыбiна ўблытаецца»?[39] И тут уж не стыдятся таких грубых слов, как «крыга», «ублытаецца». Что-то здесь неладно. Тебе что, тоже не нравится?

— Мне нравится, — после длинной паузы сказал Мстислав. — Мне даже кажется он мягким, только их ухо не слышит… Здесь, понимаешь, что-то вроде пения рогов на псовой охоте. Итальянец от него уши закроет, это для него как Бетховен после Беллини, а между тем нет для уха настоящего охотника музыки более сладкой, чем эта.

Помолчал.

— Только… не нашего ума это дело. Потом додумаю.

В этот момент на круг почета въехала старинная карета шестериком и остановилась перед террасой.

— Ошибся, — глаза Мстислава смеялись, — появилось наконец и добросердечие. Вот, брат, веселья будет!

Лакей объявил каким-то особенно звонким голосом:

— Их высокородие пани Надежда Клейна с дочерью.

Саженного роста лакей соскочил с запяток и с лязгом откинул подножку, распахнул дверцу.

— Проше…

В карете что-то шевелилось, не желая вылезать.

Второй лакей успел за это время приподнять тормоз (госпожа, видимо, все время приказывала держать его на колесе, боясь быстрой езды) и снял с головного коня мальчика-форейтора, у которого онемели ноги, а из кареты все еще никто не выходил.

— Сейчас будет смеху, — повторил Мстислав.

Наконец из кареты послышалось ворчание. Потом кто-то передал на руки первому лакею моську, очень жирную и оплывшую, но — удивительно — совсем не противную. Потом еще одну. Лакей напрасно пробовал прижать их к груди одной рукой, чтоб подать другую кому-то, кто сидел внутри.

— Собакам неудобно, — проскрипело из кареты ворчливое старческое контральто. — Держи Кадушку лучше, дурень безмозглый. А Виолетту отпусти… Ты что, не видишь, что она по нужде хочет?… Да не суй ты мне свою руку. Что мне, сто лет?

Снова чудеса: мимо Алеся к ступенькам поспешил отец. Весело подмигнул сыну. Сбежал вниз и, подойдя к дверце, галантно подставил руку.

— И ты еще здесь, батенька… Авось не рассыплюсь.

И тут наконец из кареты показалась и стала медленно спускаться вниз пожилая женщина, такая необычная, что Алесь глаза вытаращил.

На старухе было платье коричневого цвета, с кружевами, такое широкое, что вся ее низенькая фигура казалась похожей на небольшой стожок сена. На седых буклях неприступно возвышался белоснежный чепец. Лицо старухи под этим чепцом казалось пергаментно-коричневым. Однако этот темный цвет не был безжизненным, слишком уж здоровый бурый румянец выступал на щеках.

— Ну-ка, — прозвучало контральто, — давай поцелуемся, что ли… Постарел ты, лоботряс, постарел… Покой появился в глазах.

— Какой тут покой! — улыбнулся отец.

— Я не говорю, что полный покой. Просто больше, чем надо, его стало. А молодчина был. Помнишь, как покойника мужа из воды выхватил? Зух был, зух.

Она взглянула на лакея с иронической улыбкой, потому что тот растерянно смотрел на Виолетту, видимо не зная, что ему теперь делать. Виолетта лежала, растопырив все четыре лапы.

— Возьми ее. Отдай Янке. Пусть лежит в карете, если переела. Удержаться не могла, требуха жадная… А сам иди в людскую, выпей…

Вопросительно взглянула на отца:

— Надеюсь, не поскупился ты на водку для людей?

— Не поскупился.

— Ну-ну! Когда профинтишь богатство, приходи ко мне. Хлигерь отведу тебе и собакам твоим.

И позвала, повернувшись к карете:

— Вылезай, Ядзя. Не бойся, не обидят.

Второй лакей достал из кареты маленькую и изящную, как кукла, девочку лет девяти. Девочка была в голубом шелковом платье, высоко, почти под мышками, перехваченном тоненьким пояском. Пепельные воздушные волосы ее были причесаны на греческий манер.

— Вот мученица малaя, — сказал Мстислав.

Алесь не смеялся. Клейна не казалась ему смешной. Больно уж хорошо, протяжно, совсем по-мужицки, говорила она. И было в ее языке то, чего не бывает у городских жителей: законченная мелодичность каждого предложения, присущая мужицкому языку. Как вдох и выдох. Сколько набрала воздуха в грудь, столько и отдала, пропела щедро, не оставив себе ни капельки, чтобы вымолвить еще одно слово.

А маленькая Ядвига и вообще растрогала его. Словно куколка. И огромные синие глаза смотрят с такой невинностью и добротой.

А старуха уже жаловалась отцу:

— Что это за время настало! Что уж за долюшка такая лихая… последняя! Шлях камнем вымостили ироды эти. Грохочет и грохочет под колесами. Раньше-то как хорошо было! Пыль мягонькая, что твой одуванчик, рессор тебе этих никаких. А теперь! И булыжная мостовая, и рессоры. Будто камнями меня всю дорогу били, как святого первомученика Стафана, пускай ему бог отплатит за все добром… Рессор напридумывали… Это даже хуже, чем корабль, на котором к мужу на Кавказ ехала, — так укачивало. Видно, последняя година наша настает. Мудрят люди!

Ядзя прижалась к ее руке, и еще более нежной казалась кожа на щеках девочки в сравнении с темными пальцами старухи.

— Смотри, — шепнул Алесю Мстислав, — это еще что?

В карете что-то зашевелилось, а потом из нее вылез кто-то такой удивительный, что Алесь оторопел. Черный, как сажа, стоял возле кареты мальчик в голубой курточке, и на лице его влажно блестели белые зубы.

— Это мой арапчонок, — с некоторой гордостью объяснила старуха. — Сослуживец покойника мужа привез в подарок. Выменял в Туреччине, когда хлот туда ходил…

Мстислав подтолкнул Алеся.

— Об этом и я слышал. Брат Таркайла пустил сплетни, что это она обычного хлопчика сажей вымазала… кичливости ради. Так она его побила. Прямо так и побила своей старушечьей палкой. Чтоб не молол вздор.

— А наши и не знали.

— Ваши мало с кем общаются. Шляхта говорит — брезгуют, загордились… Да и я только недавно услышал о нём. Однако же какой черный! Я и не думал, что можно быть таким черным.

Старуха с девочкой и пан Юрий уже направились к ступенькам террасы.

— Да зачем он вам, — спросил пан Юрий.

— А я и сама не знаю зачем. Однако уважение оказал человек, нельзя не взять. — Старуха улыбнулась. — Арап… Разные чудеса бывают… ой, разные! — И обеспокоено спросила у отца: — Был ведь, кажется, святой из арапов? Или, может, нет?

— Был, — сказал отец. — Кажется, вроде-е… Федор-мурин.

— Ну вот, — облегченно вздохнула Клейна. — А ведь и я спорила, что был. Тоже, значит, божьи души. Из собак, скажем, или обезьян святых не бывает, господь не допустит.

— А люди допустят?

— Люди, брат, за деньги все, что хочешь, допустят. Люциферу псалмы слагать будут, отечеством торговать, да еще и в Библии соответственное место найдут, что бог, мол, и это им позволил.

— Святых же, кажись, на вселенских соборах утверждали? — богохульствовал отец.

— А там что, не люди? Тоже, брат, люди. Не серафимскими же крыльями они в Никее Арию насажали синяков, так сказать. Обычными кулаками… Дрались, как мой Марка в корчме.

— Какой это Марка?

— Будто и не знаешь? Тот, что на оброке. А, господи, Марку моего он не знает! Да тот самый, что в Суходоле по улицам хлеб без корки возит…

Отец прыснул. Бабуся посмотрела на него подозрительно.

— А ты не паясничай. Бог всё видит. И твои смешки, и Марку, и жадность людскую, и никейские «серафимские крылья».

Улыбнулась.

— Бывают, значит, из муринов святые. Что ж, тогда завтра же окрещу, тебя возьму крестным отцом…

— Да какой я ему крестный? — захохотал отец.

— А ты молчи. Это и мне, и тебе зачтется за многие твои грехи. Дадим ему имя в память мученика Яна… А там я подумаю-подумаю да и в приемыши его возьму.

— Крепостного?

— Да какой он крепостной? Он ведь черный, как сапог. Бог их, видимо, за что-то цветом пометил.

И вдруг она засмеялась так, что затряслось все ее пышное тело.

— А потом дам за ним пару хуторов. Почему бы и нет? Раньше у многих калмычки воспитывались. Растили их, приданое давали, выдавали замуж. И ничего, многие женились. Даже пикантным это считалось. Так вот и я Янку женю.

— Да кто пойдёт?

— Все пойдут, — сказала старуха. — Поглядела б я, какая паненка за него не пошла б. Это чтоб против моего желания да когда я сватьей буду? О-го, поглядела бы! А что же здесь такого? Хлопчик он добрый, сердечный, беречь жену будет, ценить и счастье, и достаток. Не то что эти пьянчуги да собачники, — прости батюшка…

Помолчала, поджав губы.

— Пойдет. Добрые да богатые мужья для бедных дворянок на дороге не валяются. Пускай себе и черный. Не замарает, верно. Это у него от природы. — И тихо, один лишь пан Юрий слышал, спросила у него на ухо: — Интересно только, какие же это у них дети будут? Упаси боже, если как шахматная доска… квадратами… А?

— Такие не будут.

— Ну, тогда хорошо… Будет мне занятие на старости лет.

Она приближалась к подросткам, стоявшим отдельно. Подошла ближе всех, вперила в мальчика пристальный взгляд.

— Этот, — после мгновенного раздумья показала она на Алеся. — Глаза материнские, а взгляд твой. Хлопец будет. Будет хлопец, говорю тебе. Не приучай только собачником быть.

Сделала резкое движение.

— И отпусти. Отпусти отсюда. Удовольствия в этом мало — стоять на глазах у всех, словно муха в миске… Антонида, поздравляю тебя. Будет человек. Взгляд простой, искренний, не то что у этих лизунчиков его возраста… Ну, давай поцелуемся, Антонида… А вы, дети, марш гулять… И Яночку с собой возьмите. Да не обижайте его. Он сирота.

Детей просить не надо было. Как стайка воробьев, они сыпанули по ступенькам.

— Кого еще нет, Georges? — спросила мать.

— Раубичей нет. Кроера нет. Старого Вежи нет.

Алесь бежал впереди всех. Дети обогнули дворец, горку, на которой распоряжался пушками Кирдун, картинный павильон и остановились в зарослях парка, где была лавка из дерна.

Все сели. Зеленая сетка солнечного света лежала на лицах.

— Так как же вы живете, Ядвиська? — спросил Алесь.

Глаза Ядзи, такие невинные и синие, стыдливо смотрели на Алеся.

— Я с мамой живу. И с Янком. У меня три старших брата… Было три брата… Два погибли на войне… Один — кто его знает где, мне не говорят. Я последняя. Никто уже не ожидал меня, а я взяла да и родилась. Все за меня поэтому очень беспокоятся. Только я не боюсь. Я люблю, чтоб тепло. Люблю, когда поют. Люблю, чтоб мне не мешали. А боюсь только злых мальчиков… и собак.

Алесь слушал ее с доброжелательной улыбкой.

— Мы не будем злыми, — сказал Алесь. — Правда, Мстислав? И собакам в обиду не дадим. Что собаки? У меня вон два коня есть.

— Настоящие кони? — спросила маленькая Клейна.

— А то как же.

Девочка посмотрела на него с уважением.

— Ну, а ты, Янка? — спросил Алесь.

— Я совсем как она, — виновато улыбнулся мальчик, и все снова удивились, как почти чисто по-деревенски произносит он слова. — Только я не знаю, где мои родители.

— Так совсем и не знаешь? — спросил Мстислав.

— Помню… Слабо… Помню костры… Вокруг них на шестах сушили рыбу… И совсем не помню родителей… Только одного Кемизи… Наверно, он был мне братом… Не знаю… И еще помню женские руки… Ничего больше, одни руки… Однажды появились крылатые челны… Люди говорили «дау»[40] и указывали на них пальцами. Детей спрятали, но нас все равно нашли… Все наши, кроме немногих, лежали на песке… У Кемизи торчала в груди палка… Потом нас везли морем… Потом был какой-то берег, и белый-белый песок, и пещера с родником, куда нас загоняли на ночь. Всё это называлось Мангапвани,[41] а караулили нас люди с белыми повязками на голове… Потом я потерял своих, их не стало… Снова было море и потом большой город, где меня опять купили… И привезли сюда.

— Янка, — подал голос Мстислав, — неужели ты от рождения такой? Может, это просто потому, что ты моешься не так, как надо?

— Я моюсь, — вздохнул Янка. — Нет, тут уж ничего не поделаешь. И стараться не стоит.

— Ну и черт с ним, — сказал Алесь. — Подумаешь, беда большая.

Они сидели и разговаривали. Потом издали, из ложбинки под горой, ударили четыре пушки. Одним залпом.

— Кто-то приехал, — неохотно поднялся Алесь. — Надо идти.

— Сиди-и, — сказал Мстислав.

— Нет, брат, надо. Может дед. Тогда не похвалят.

— Деду трижды стреляли бы… Это или Раубичи, или Кроер.

— Все равно надо идти.

Когда они подходили к кругу почета, на нем, у самой террасы, бросали поводья на руки слугам два человека. Один из них, худой и жилистый, очень хмурый, был незнаком Алесю. Этот человек слезал с белой кобылки медленно, с подчёркнутой сдержанностью. Угрюмо смотрели глаза из-под косматых бровей, длинные, как вилы, усы свисали на зеленый охотничий костюм. Зато второго Алесь узнал сразу. Ни с чем нельзя было перепутать эти зеленоватые, как у рыси, глаза под бровями песочного цвета. Ни у кого не было таких цепких рук и таких кошачьих ловких движений.

Жандармский поручик Мусатов собственной персоной заглянул в Загорщину.

Передав коней слугам, оба пошли по ступенькам на террасу — один справа, второй слева, словно не желая попирать ногами одни и те же ступеньки.

Алесь заторопился. Когда дети подошли к Загорским, Клейне и Исленьеву, Мусатов уже стоял перед ними. А хмурый человек ожидал вдали, переминаясь с ноги на ногу, словно не решаясь подойти.

— Извините, мадам, — сказал Мусатов, — у меня дело к их сиятельству.

На лице Исленьева появилась страдальческая гримаса.

— Ну, что еще, — спросил он.

Чтоб не мешать вице-губернатору, пани Антонида обратилась к отцу:

— Почему же это Кроер не едет?

— Осмелюсь обратиться, мадам, — щелкнул каблуками поручик, — пан Кроер не приедет.

— Почему? — спросил отец.

— В одной из деревень пана Кроера бунт, — тихо сказал Мусатов.

— Где?

— В Пивощах.

— Из-за чего?

Поручик пожал плечами. Лицо Исленьева передернулось.

— Какие приказы вы издали? Надеюсь, никаких безобразий? Старались уговорить?

— Старались. К сожалению, не помогло. Пришлось стрелять. Есть раненые.

Румяное лицо графа побледнело.

— Знаете, чем это может кончиться?

Голос его сорвался. Надвигаясь на Мусатова, он потрясал перед его носом белыми, сухонькими старческими кулачками.

— Это черт… это черт знает что такое! Beau monde! Notabilites![42] Как вы смели приехать ко мне после такого!.. Мало было крови? Мало было виселиц?

— Успокойтесь, успокойтесь, граф, — напрасно пытался вставить слово отец.

Мусатов повернулся и пошел к ступенькам, внешне почти спокойный. И только тогда граф, глубоко вздохнув, сказал глухим голосом:

— Стойте… Возьмите с собой лекаря… Надеюсь, пан Юрий разрешит?

Отец молча склонил голову.

— Вот, — сказал Исленьев. — Прикажите запрячь лошадей… И запомните: вы не появлялись здесь с вашими позорными вестями. Я ничего не слышал… Я никого не видел…

Голос его прервался. Он напоминал теперь взъерошенного коростеля, который с криком делает достойную жалости скидку, напрасно стараясь отвлечь внимание собаки от чего-то дорогого ему.

Как-то странно загребая правой рукой воздух и не обращая внимания на гостей, которые, ничего не понимая, стояли невдалеке, он пошёл в дом.

— Достукался Константин, — мрачно сказала Клейна. — И подумать только, что он твой троюродный брат. Антонида! Почитай, из одного гнезда горлинка чистая и хищный волк. Тьфу… Надеюсь, никто не умрет…

— Кто умрет? — спросил Алесь у матери. — В кого стреляли?

— Никто не умрет, сынок, — сказал отец. — Стреляли просто солдаты на стрельбище. Чепуха все… Иди… иди к детям. Скоро я тебя позову.

И как только Алесь отдалился, сказал Клейне:

— Слышал.

— Слышал, но не понял, — сурово сказала старуха. — Тяжело понять такое.

— Я ведь говорил, — промолвил пан Юрий.

— Господи, — сказала мать, — за что же это? За что такое? Мне он, в конце концов, не более приятен, чем тебе… Такой грубый, а такое быдло… И этот несчастный, такой жалкий граф… с его жизнью, с его молодостью…

— Э, — крякнул отец, — мало ли их с такой молодостью! Вот бывший наш губернатор, Михаил, граф Муравьёв. Начинал вместе с теми. Братьев повесили, а он в чинах ходит. Братья в Сибири, а он членом Госудаственного совета вот-вот будет, если уже не есть…

— Georges, — умоляюще взглянула мать, — я прошу тебя, никогда больше не говори об убийствах… Прошу.

— Хорошо, — согласился отец. — Я только думаю… Надо объявить гостям.

— Да конечно же, — заторопилась мать.

— А ну, замолчите… воробьи, — повысила голос Клейна.

— Что? — спросила мать.

— Не мелите вздор, — сказала старуха. — Праздник юноше испортите — в чем он виноват? Он, что ли, с дурным дядькой озоровал да с поручиком стрелял?

— Что же делать? — жалостливо спросила мать.

— Молчать, — посоветовала Клейна.

— Это тяжело, — сказал отец.

— А вы тяжесть в душе несите… Это вам мука за дурного родственника…

Вздохнула. Произнесла уже более спокойно:

— Празднуйте… Празднуйте, чтоб сынок никогда не был таким.

— Я знаю, — непривычно серьезно произнёс отец. — Я и сам хочу этого.

— За это я и люблю тебя, князь-повеса, — сказала Клейна.

…А в это время Алесь спрашивал Мстислава:

— Что там произошло? Я ничего не понимаю.

— И я не понимаю. Взрослые… Ты вот скажи мне: знаешь ты того, длинноусого?

— А я знаю! — весело взвизгнула Ядзя, почти угождающе глядя в глаза Алеся.

Довольная, что и она наконец может быть полезной, девочка весело застрекотала:

— Мы с мамой были однажды у старого Вежи… Старый Вежа маму уважает… И этого длинноусого мы там видели… Это Кондратий, молочный брат старого Вежи. Он смотрит за его лесами.

…Отец между тем тоже заметил длинноусого.

— Вот он, Антонида, — сказал пан Юрий. — Видимо, и с Вежей что-то стряслось.

Кондратий приблизился к хозяевам. Смотрел на них немного виновато. И все же надменно выступала из-под длинных усов крутая нижняя челюсть.

— Что случилось, Кондратий? — спросила пани Антонида.

— Старый пан просит извинения, — сухо сказал он, — он не сможет приехать… У него… гм… подагра…

— Что за черт? — удивился отец. — Никогда у него никакой подагры не было.

— Я все понимаю, милый, — грустно сказала пани Антонида.

Кондратий крякнул от жалости.

— Пан просит извинения, — с сокрушением повторил он. — Подарки молодому князю едут. Будут здесь через час… Пан также посылает пани и сыну свою любовь. И пани Клейне посылает свою любовь…

— Больно она мне нужна, та любовь! — сказала Клейна. — И тут не мог, как все люди, сделать, старый козел… А я с ним еще менуэт когда-то танцевала.

— …и пану графу Исленьеву свою любовь, — торопился Кондратий. — А молодому князю свою незыблемую любовь и благословение. А сам просит простить.

— Кондратий, — сказала мать, — скажи, почему он так сделал?

— Не могу знать, — опустил тот глаза.

— И все же? На нас сердится?

Кондратий еще ниже опустил голову.

— Он сказал… Он сказал: «Холуи все».

Отец только рукой махнул:

— Ну и ладно. Оставайся тогда ты вместо него. И за столом на его место сядешь.

Кондратий поклонился.

— И он мне так сказал… Сказал, сказал, что счастлив был бы, если б я мог заменить его… Да только прошу прощения, пан Юрий, извините, пани, я этого не могу никак сделать, потому что хотя я и вольноотпущенный, а все равно своему молочному брату раб, а фамилии вашей до конца дней своих благодарен и вредить ее чести никак не согласен.

На лице Загорского была такая растерянность, что Клейна улыбнулась, а в глазах ее загорелся озорной, почти детский огонёк.

— Иди, батюшка, — сказала она отцу. — Иди познакомь сына с Раубичами. Я уж тут как-нибудь сама справлюсь… А ну, идем со мной, пан Кондратий. Погуляем среди гостей. Ты меня, старуху, под руку поводишь — пускай уважаемые гости осудят. Если Вежа так сказал, то мы его уважим.

— Они не отважатся, — мрачно сказал Кондратий.

— Правильно, — согласилась старуха. — В том-то и беда, что он прав, старый козел. Холуи все. Что бы сильный не сделал — смолчат. Привилегии у них отобрали — смолчали. Из старых фольварков выгнали — смолчали. Заставили право на шляхетство доказывать — и тут они смолчали.

Крепко сжала локоть Кондратию, доверительно шепнула ему на ухо:

— Ты извини, Кондратий. Ты иди и делай вид, что тебя ведут, что тебе неловко… Я придумала — мой и ответ… Очень уж мне, старухе, их подразнить хочется.

— А вы подумали, как это мне? — спросил Кондратий.

— Подумала, — очень серьезно сказала Клейна. — Подумала, батюшка. Знаю — тяжело. Но ведь я тебя, чертового сына, люблю, сам знаешь. Так ты поступись, поступись на минутку гордостью… Неужели это не стоит того, чтоб утереть нос всем этим прихвостням? А?

Кондратий смотрел на нее, сурово выпятив крутую челюсть. Потом в его глазах тоже затеплились искорки. Он решительно крякнул, освободил руку из пальцев Клейны и любезно взял ее под локоть.

Удивительная пара пошла по террасе. Клейна и Кондратий шли, чинно разговаривая о чем-то, мимо стоявших группами гостей, вызывая на лицах одних удивление, других шокируя. Тогда старуха поднимала на них тяжелый и властный взгляд, и глаза опускались.

…А пан Юрий тем временем вел Алеся через танцевальный зал, овальный, с тонкими белыми колоннами и хорами, на которых уже шумно настраивал скрипки и басы оркестр.

Многочисленные гости стояли между колонн, разговаривали, смеялись. Пан Юрий и Алесь подошли к одной из групп.

— Знакомьтесь, — сказал Загорский. — Это мой сын… А это Раубичи, сынок, ближайшие наши соседи… Вот это пан Ярослав Раубич.

Алесь наклонил голову в поклоне, а потом, может, даже слишком резко, поднял ее. Ему не хотелось, чтоб кто-нибудь заметил в его поклоне боязнь. А он побаивался. Все же это был тот самый Раубич, в доме которого горел далекий огонек, такой маленький, как искорка… Тот самый Раубич, которого деревенские дети считали колдуном. Тот Раубич, из подвалов которого тянуло серой. Тот Раубич, про которого говорили — правда или нет, — будто он стрелял в причастие, выплюнув его изо рта.

Раубич внимательно смотрел на Алеся. Был он среднего роста, но крепкого сложения, с короткой шеей и могучей, выпуклой грудью. Черные, как смоль, седые на висках волосы образовывали на затылке мощную гриву, а впереди падали на лоб косой скобкой. Лицо было широковатым в скулах, но приятным. Брови длинные, вычурно изогнутые и потому высокомерные, а лоб переходил в нос почти по прямой линии, как у древних статуй. Плотно сжатые губы большого рта, высокий лоб — все это гармонировало и делало в общем неправильное лицо по-мужски красивым.

Но самыми удивительными были глаза: холодные, карие, с такими расширенными зрачками, что райка, кажется, совсем не было. Это впечатление еще усиливали длинные и густые, совсем не мужские ресницы, от которых лежала под глазами мглистая тень.

Страшновато было смотреть в эти глаза. И все же Алесь смотрел. Лицо пугало, но одновременно чем-то притягивало. Тяжелое, изнуренное какой-то неотвязной думой, измученное и грозное лицо.

…Глаза без райка глядели в глаза мальчику, словно испытывая. И Алесь, хотя ему было почти физически тяжело, не отвел взгляда. С минуту длилась эта дуэль. И тогда на плотно сжатых губах Раубича появилась улыбка.

— Будет настоящий хлопец, — немножко даже растроганно сказал он. — Не средство, не игрушка чужой воли… Поздравляю тебя, пан Юрий.

Лишь когда Раубич отвел глаза, Алесь заметил, какая на нем странная одежда. Сюртук не сюртук, а что-то вроде короткой и широкой чуги, сшитой, видимо, первоклассным мастером из очень дорогого, тонкого серо-голубого сукна. Если б не это, Раубич выглядел бы старосветским дворянином из медвежьего угла.

Все остальное было обычным. Серые панталоны, забранные в сапоги на высоковатых каблуках. Все, кроме одного: запястье правой руки, жилистое и загоревшее, плотно сжимал широкий железный браслет, потемневший в углублениях, блестящий на выпуклостях, сделанный тоже мастерски. Алесь успел рассмотреть на нем какие-то трилистники, стебли чертополоха, шиповник на кургане и фигурку всадника на скачущем коне. От этих наблюдений его оторвал мягкий женский голос:

— Ярош, ты только посмотри, какой он сейчас хорошенький! Просто мальчик с портрета Олешкевича!

Оскорбленный этими словами, Алесь дернул головой вправо и встретил спокойный взгляд темно-голубых глаз полной женщины, которая стояла рядом с Раубичем. У женщины были русые волосы, уложенные короной, и очень женственная улыбка на привядших губах.

— Вот вам и мой старший, пани Эвелина, — представил его отец. — Видите, какой недоросль вымахал.

— Какой же он недоросль? — сказала пани. — Он просто хороший мальчик. Как раз товарищ моему Франсу. Познакомьтесь, дети…

Франс, черноволосый, матово бледный, в хорошо сшитом фраке из черного сукна, протянул Алесю руку. Тонкий рот учтиво и немножко заученно улыбался.

— Полагаю, вы теперь будете у нас частым гостем, князь, — сказал он по-французски. — Ваши торжества нравятся всем, и вы тоже.

Алесь поклонился. Поведение Франса забавляло его, но он успел заметить то, что спасало Франса и не делало смешным: какую-то скрытую иронию, с какой он относился к самому себе.

— Почему вы не привезли своей младшей? — вежливо спросил пан Юрий. — Старшую я заметил. А Натали нет…

— Что вы, — улыбка пани Эвелины делала ее лицо особенно приятным, — Натали ведь только два года.

— Это детский праздник, — подчеркнул отец, — поэтому я и пригласил всех. Для таких гостей мы отвели отдельную комнату с игрушками.

— Я думаю, в следующий раз мы исправимся, — сказала пани Эвелина. — А пока что где же старшая?

В этот момент из толпы гостей вышла девочка года на два моложе Алеся, по-детски длинноногая, в белом, колокольчиком платьице, открывавшем ее загорелые сильные ноги.

— Notre enfant terrible,[43] — с улыбкой произнесла пани Эвелина.

Enfant terrible приближалась к ним довольно решительно и почти тащила за руку Ядзеньку Клейну. Та едва поспевала за своей мучительницей.

— Вот! Вот она, Ядзя! Ей не удалось убежать от меня, — сказала девочка.

— Здравствуй, Ядзенька, — наклонилась пани. — А ты, Михалина, веди себя прилично. Вот мальчик, которого сегодня постригли, познакомься с ним.

— Его только сегодня постригли? — приподняла брови девочка. — Совсем как девочку… Бедный!

Глаза Раубича смеялись. Он искоса взглянул на пана Юрия и встретил его веселый взгляд.

— Не придирайся к словам, Михалина, — сказала пани Эвелина.

— Ма-а, — капризно протянула девочка, — ты же знаешь, я не люблю…

— Не придирайся к моим словам, Майка, — более мягко повторила мать.

— Не буду. Ей-богу, не буду. — И взглянула на Алеся холодноватыми глазами. — У вас какое-то совсем крестьянское имя, мальчик, — птичьим голосом пропела она. — Почему бы это?

Алесь рассердился:

— А почему это у вас такое странное имя, маленькая девочка?

Её белое шелковое платье приятно оттеняло слабый золотистый загар. Волосы были собраны в высокую прическу, смешную на детской головке.

«Если бы не вредный язык, совсем неплохая была б девчонка. Оттаскать бы тебя за косы, знала б, как шутки шутить».

Девочка вздохнула и первая отвела взгляд. Губки ее дрогнули, словно от обиды. Однако она сдержалась и внешне спокойно поправила на плечах кружевную накидку. Когда она это делала, ее руки оголились выше локтей — неловкие, тоненькие, как стебельки, руки с острыми локотками. И это как-то примирило с ней Алеся, потому что он почувствовал себя более сильным.

Отец подмигнул Раубичу, и взрослые перестали обращать внимание на детей. Пан Юрий подал знак музыкантам, и те заиграли какую-то торжественно-грустную мелодию.

— Крепостной капельмейстер Вежи написал, — сказал Раубичу отец. — Специально к этому дню…

Музыка звучала с какой-то таинственной, гордой силой. То ли тростник шумел на бескрайних болотах, то ли слышался во тьме устало-мужественный шаг тысяч ног? И, пронизывая это серебряным голосом, вела соло труба.

У Алеся сжало горло.

Он бросил взгляд на Раубича и увидел опущенные свинцово-тяжелые веки.

— Название? — спросил Раубич отрывисто.

— «Курганный шиповник», — ответил отец. — Пожалуй, мрачновато для такого дня. Но Вежа настаивал.

— Правильно сделал Вежа, — после паузы сказал Раубич.

Труба умолкла.

Гости стояли, немного смущённые таким началом. И в этой тишине отец вышел почти на середину зала.

— Почтенные панове! Сегодняшний день — первый день юности моего сына. Музыка, которой вы были так удивлены, была написана для него и исполнялась для него.

Отец был почти неприятен Алесю в эту минуту. Мальчик взглянул на Раубича, встретился с ним взглядом и понял, что тот переживает сейчас то же самое.

— Сегодня праздник детей, — продолжал отец, — и поэтому первый танец принадлежит им. Дети, станьте в пары… Алесь, выбери себе пару.

Непонятно, как это получилось, но Алесь стал рядом с Майкой и протянул ей свою руку… За ним, во второй паре, оказались Франс с Ядвигой, потом Мстислав с какой-то девочкой, еще и еще пары.

Торжественно грянул оркестр на хорах, и полились медленные звуки полонеза.

И тогда Алесь, почувствовав вдруг какую-то особую ловкость и легкость, чинно повёл свою «даму» к двери в маленький зал, которая совсем по-волшебному сама отворилась перед ними.

…Весь вечер Майка была изменчива, как апрельский влажный ветер. То сама искала его глазами, то вдруг не обращала внимания на то, что он ищет ее. Свободно могла завести с Мстиславом разговор о том, какие смешные слова в языке крестьян и как они смешны и неуклюжи сами. И, хотя это было несправедливо, Мстислав мучительно краснел за друга и ещё за себя, потому что она с ним заговорила, а ему это было приятно.

Алесь приглашал ее на каждый танец и видел, как сразу меняется ее капризное личико, делается покорным и почти безвольным: опущенные длинные ресницы, слегка улыбчивый рот… Она шла с ним в танце именно так, как хотел он, а в перерывах между танцами снова широко раскрывала глаза и говорила:

— Жаль, что у детей нет бальных записных книжек… О, если б были!.. На этом балу я собрала бы много записей…

И Алесь снова сердился. Один раз даже пригласил на мазурку маленькую Ядзеньку Клейну. Заметил, как охотно она подала ему ручку, как радостно вздохнула, как засверкали ее кукольные большие глаза.

…А потом был перерыв, когда разносили мороженое. И тут Ядзенькой занялся Франс. Принёс ей вазочку с мороженым, стал возле нее, потом повел ее на террасу.

Тут и подошла к Алесю Майка. Сама. Он стоял на террасе, глядел на разноцветные китайские фонарики, которые живописно убегали в темноту аллей. Майка стала рядом, кутая плечи в белую накидку.

— Скучно, когда нет танцев, — сказала она. — Я танцевала б целых три дня. А вы?

Он молча улыбнулся.

— Я тоже. Мне нравится, как вы танцуете…

— Правда? — загорелась она. — Ядзенька ведь лучше?

— И она хорошо танцует… Но мне нравится больше, как танцуете вы.

Говорила она по-французски, и ему часто приходилось подыскивать слова. Поэтому он умышленно говорил медленно, с паузами.

— Давайте убежим отсюда на несколько минут, — предложила Майка. — Пойдем в парк. Здесь душно…

В парке были освещены только главные аллеи. Вначале по ним бежали цепочки фонариков, — оранжевые, голубые, красные, они слабо покачивались среди листвы. Потом пошли обычные яркие светильники. Их пламя иногда мигало от неслышного ветерка, и тогда сетка, сплетенная из тени и света, двигалась по гравию, по веткам, по стволам могучих деревьев, по двум маленьким фигуркам, которые шли по аллее.

Светильники кончились невдалеке от пруда, над которым склонились вербы.

И тут их окутала ночь. Сквозь облака пробивался свет луны. Какое-то время дети стояли молча, глядя на лунную дорожку, яркую у другого берега и совсем тусклую у их ног.

— Рыба любит темные ночи, — сказал Алесь. — Но все равно и в такую ночь ее ловить приятно. Дети надевают теплое рыззе[44] и идут с… топтухой. — Среди французских слов странно прозвучало слово «топтуха». — Ставят ее в воду под кустами, топчут… И рыба в сетке блестит, словно голубые угли. Переливается, прыгает… А луна плывет и плывет…

Он осекся, заметив, как брезгливо опустились уголки ее губ.

— Я таких развлечений не понимаю. «Топтуха», «рыззе», — желая подразнить, сказала она, — благозвучные слова, ничего не скажешь.

Тут рассердился он:

— А в чем же еще ловить рыбу? В этой моей маскарадной чуге? В вашей мантилье? Смех, да и только…

— Чем это вам не понравилась моя мантилья? — совсем как взрослая, спросила она.

— А тем, что нечего задаваться. А тем, что эти слова нисколько не хуже ваших. — Он сыпал это на мужицком языке, словно лез сквозь бурьян без дороги. — А тем, что стыдно воображать и смеяться над людьми, которых не знаешь.

— Я и не хочу их знать, — очень неприятным тоном сказала она. — Конечно, у вас до сего времени была другая компания. La compagnie ex-ception-nelle.[45]

Она особенно подчеркнула эти слова:

— La compagnie ex-ceptee с «топтухой».

В этот момент она показалась ему такой глупой, что он захохотал. Смех смутил ее, и уже менее уверенно, но все еще заносчиво она сказала:

— Je n'aime pas le gros rire.[46]

— Я тоже не люблю, — совсем спокойно и уже по-французски сказал он и добавил: — Я думаю, нам лучше всего вернуться.

— Мне не хочется, — пожала она плечами.

— А мне не хочется быть здесь. И я не могу оставить вас одну.

— Так что? — спросила она.

— Так я отведу вас насильно.

— Ого, попробуйте!

И прежде, чем он успел протянуть к ней руку, она отпрыгнула в сторону и, как коза, побежала по наклоненному стволу старой вербы и скрылась меж ее ветвей.

— Сойдите оттуда, — сказал он. — Верба старая, хрупкая. Обломается.

— И не подумаю.

— Я вам серьезно говорю.

Вместо ответа она запела французскую песенку о медвежонке, которого поймали в лесу и отдали на выучку жонглерам. Его пытались выдрессировать, однако у жонглеров ничего не вышло — слишком тупым и неловким был медвежонок. Он так и не научился танцевать, а если начинал петь, то пел диким голосом, как в лесу, и даже жонглеры затыкали уши.

Стоя на дереве, она качалась в такт смешной песенке и пела, с особым удовольствием повторяя припев и задорно поглядывая на него сверху.

Les choses n'iront pas!

Les choses n'iront pas![47]

Песенка была даже не очень складной. Бог знает, в скольких устах она побывала, пока не приобрела нынешнего звучания.

Алесь грустно покачал головой.

— Я думал, вы совсем иная. А вы просто злая и скверно воспитанная девчонка.

С этими словами он повернулся и пошёл прочь от вербы.

И вдруг за его спиной послышался треск и вслед за этим крик. Он оглянулся. Толстый сук вербы надломился и теперь, качаясь, погружался в воду. А на нем — успела-таки ухватиться — висела Майка.

Он бросился к вербе, взбежал по стволу и, крепко обхватив левой рукой толстый ствол, правую подал Майке:

— Держись.

Она ухватилась за его руку. Он тянул ее, но одной рукой ничего не мог сделать. И тогда он сел, обхватив ногами ствол, и потянул девочку обеими руками. Наконец ему удалось втащить ее на дерево.

Они начали осторожно спускаться. Уже на берегу он окинул ее взглядом и увидел, что она даже не порвала платья. Словно ничего не случилось, она помахала рукой.

— Я же говорю — медведь. Хватает за руку, как за сук.

— Допрыгалась?

Он почувствовал что-то теплое на запястье руки: из небольшой ранки каплями сочилась кровь. Видимо, поранил о поломанный сук.

— А кто вас просил? — спросила она. — Лезете тут…

Тогда он не выдержал. Дрожа от злости, схватил ее левой рукой за плечо, а правой шлепнул по тому месту, где спина перестает называться спиной.

Девочка посмотрела на него скорее с недоумением, чем с обидой, и сказала:

— Меня никогда не били…

Он промолчал.

— Ей-богу, никогда…

Тогда он бросил:

— И напрасно. Иди сюда.

Она вздохнула и не тронулась с места. И вдруг произнесла почти с деревенским придыханием:

— Может, и ёсцека тут правда…

— Ты что же… и разговаривать умеешь? — спросил он. — Зачем же притворялась?

— Отец со мной, когда не при гостях, всегда так разговаривает, — сказала она. — А притворялась… так просто.

— Ну и дрянь! — со злостью выпалил Алесь. — Иди отсюда. Ну, чего стоишь? Иди, говорю.

— Я никогда больше не буду петь песню о медвежонке, — как бы извинялась она.

Он смягчился, обхватил ее голову ладонями.

— Ты… не плачь, — сказал он. — Не надо.

Майка порывисто прижалась к нему.

— О, прости, прости, Алесь! — вздохнула, словно всхлипнула, она. — Я никогда больше не буду так.

Алесь боялся, что она расплачется. Возможно, так и случилось бы, если б она краешком глаза не заметила кровь у него на запястье.

— Что это?

— А, пустяки…

— О, извини, Алесь… Что же теперь делать? Ага, знаю. Я перевяжу тебе руку куском мантильи. И кровь течь перестанет, и никто не узнает, что ты поранился. Подумают, что я просто сделала тебе повязку, как в песнях.

И прежде, чем он успел что-то сказать, она приподняла тонкими руками белую вуаль, повела острыми локотками в стороны, и он услышал в темноте резкий треск материи.

— А тебя не будут ругать за то, что порвала? — спросил Алесь.

— Меня никогда не ругают, — ответила она.

Она перевязала ему руку, и они направились ко дворцу, откуда уже долетала музыка.

У самого крыльца она обернулась и, глядя ему в глаза, сказала:

— Я никогда не буду… Только и ты… поменьше танцуй с Ядзенькой… Хорошо?

— Хорошо, — пообещал он.

…А потом свистели, стремясь куда-то над темными вершинами деревьев, полыхающие змеи, дрожащие блики скользили по лицам людей на террасе, а итальянские тополя, окружающие дворец, казались то серебряными, то совсем красными, как кровь. Бешено вертелись огненные круги, издавая резкие звуки, лопались многоцветные шары, горели в небе буквы «А» и «З», и Майка невольно вздрагивала при каждой новой вспышке огненного дракона.

Когда садились за стол и Майка оказалась рядом с Алесем, Алесь, взглянув на Ядзеньку, опешил: чем же так омрачена эта куколка? Моментально сообразив, в чем дело, Майка схватила Ядзеньку за руку и усадила ее рядом с Алесем, только с другой, правой стороны, начала разговаривать с ней, и Ядзя сразу повеселела, тем более что и Франс был рядом с ней, а Мстислав, сидя напротив, так изощрялся в шутках, что все хохотали до колик в животе.

А потом дети снова пошли танцевать. Однако танцы им скоро наскучили, и они начали веселую игру: во время танца кто-нибудь исчезал, а остальные начинали его искать в полутемных и совсем темных соседних покоях.

И вот, когда пришла очередь Алеся искать, он случайно стал свидетелем непонятного, но запомнившегося ему разговора.

Он обошел уже несколько комнат и неслышно вошёл в овальную. Здесь в нишах стояли цветы, и комнату наполнял сильный и приятный аромат, а в одной, самой большой, нише поплескивал фонтанчик. И вот в этой самой нише Алесь вдруг услышал голоса и остановился.

Он сразу узнал их: говорили отец и Исленьев.

Понимая, что подслушивать нехорошо, Алесь на цыпочках медленно начал подвигаться обратно к выходу.

— Tenebres! Tenebres![48]

— Будет вам, — успокаивал отец. — Все знают, что вы ни при чем.

— Ах, разве в этом дело! Как я мог думать, что можно служить и оставаться честным!

— Что же поделаешь? Надо ведь как-то жить.

Граф порывисто вздохнул.

— Я так и думал. И всё же лучше было бы не жить. Я все чаще думаю об этом. После такой пылкой юности — старость, пахнущая псиной. Смилуйся, господи, над теми, кто служит дьяволу, кто хоть словом, хоть молчанием помогает ему… Разве это дворяне?! Ни стыда, ни чести. Все равно, кого хвалить, все равно, перед кем извиваться на брюхе, все равно, кому бесстыдно поддакивать. Все равно, перед кем каяться во вчерашних подлостях, а сегодня совершать новые, чтобы завтра было в чем каяться перед другими.

Снова горестный вздох.

— Боже, какая мерзость! Какая гадость! Все свежее губят. Петлей, обманом, лицемерием… Почему я был за границей в тот день?… Я знаю, это было от страшного отчаяния… Они вышли, pour se faire mitrailler…[49]

— Chut! Il ne faut pas parler.[50] Их все равно не вернешь.

— Так, их не вернешь. А как начинали! Помню, в доме Лаваля… Споры до утра! Горячие молодые глаза, слова из самого сердца… Кондраша Рылеев, друг, такой светлый, пухом ему родная земля… Так подло его обманули на допросе! Доверчивые были, добрые, чистые. Дети…

Помолчал.

— А те, кто есть, лучше б не оставались.

— Как можно! — возразил отец. — Упрекать за это нельзя, граф.

— А начинали ведь мы, — с каким-то даже злым смешком сказал граф. — Мы, недобитые. Натерпелись ужасов, пока нас было мало, и отдали руль другим, которые пылали, а теперь охлаждают свой пыл в голодайском песке или сибирских снегах. Вы же имели счастье встречаться с Михаилом Николаевичем?[51] Самый умный из всей этой камарильи. И никак не может забыть грехов молодости, Лис Патрикеевич. Бросается во все стороны, держит морду по ветру, лишь бы себе не повредить. Подождите, он еще о себе даст всем знать, я его знаю… А ведь это мы принимали в круг первых, избранных. Я вспомнил Пушкина… Так вот, ближайшего его друга принимала в общество эта свинья с титулом графа. И вот Пущин в Сибири, наверно, умер, а свинья живет, делает вид, что забыла молодые честные слова. Да еще, может быть, рассказывает о «горячей молодости», что «мы тоже были такими», что «все это пройдет». А прикажут — будет вешать эту молодежь… Нету свиньи горше, чем отступник. Были фрондеры, а теперь один государственный муж, а второй па-лач!! О боже, боже!

— Успокойтесь, граф, не надо.

— Жить не надо, если изменили жертвеннику, если кадишь палачу, вот что я вам скажу, князь… Жить не надо… Не надо прятать голову в песок. Героическая эпопея! Великий эксперимент! А чем он окончился? Трупами и изменой. Были юные, чистые сердцем люди, а теперь старые мерзавцы, которые загубили родину.

Испуганный этими словами такого спокойного с виду человека, Алесь тихо вышел из комнаты.

Он шел в темноте к еле видимому свету, который пробивался впереди сквозь узкую щель. Глухо звучали шаги. За окнами едва вырисовывались угрожающие во тьме ночи кроны деревьев в парке.

Там, за освещенной дверью, ожидали Майка и друзья, там была радость…

Он шел, а в ушах все еще звучали яростные слова: «Tenebres! Tenebres!»


предыдущая глава | Колосья под серпом твоим | cледующая глава