home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



* * *

Они сидели втроем в библиотеке за чашкой кофе. Дед — в своем кресле, юноши, поджав ноги, на кушетке. В раскрытые окна лился теплый вечерний воздух, сияние луны. Две свечки в кованом железном подсвечнике освещали высоко над столом сухое лицо старого Вежи, его сутулые мощные плечи, переплетенные пальцы морщинистых рук.

Дед со скрытым интересом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился и не нравился старику. Он умный, видимо, и искренний, однако откуда в нем такая самоуверенность, чувство этакой своей racio?

А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:

«Тоже еще… ископаемое. Просто «сей остальной из стаи славной екатерининских орлов». Словно законсервировали его здесь. И нa тебе, еще рассматривает».

При встрече Вежа почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом хлопцы обедали. И вот сидели, изучали друг друга глазами.

— Так это ты, значит, и есть Кастусь?

— Кастусь… Сын Сымона… Калиновский.

— Дворянин? — спросил дед.

— Теперь снова дворянин, — ответил Кастусь.

— Как это? Разве можно быть сегодня дворянином, завтра — купцом, а послезавтра снова в дворяне двинуть?

— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.

Алесь улыбался, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.

— Гм… Так как же это вышло, может, ты расскажешь мне?

— Могу!

Вежа удобнее устроился в кресле и через краешек чашки метнул на юношу испытующий, хитрый взгляд.

— В семнадцатом столетии мой предок Амброзий Самойлов Калиновский купил имение в Бельской земле.

— И неплохо сделал, — сказал Вежа.

— Мы там не пробыли и сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.

— Как же звали его благородие прадеда?

— Матеем… А дальше начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостоцком губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали всех нас гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податное состояние. Отец бился, как линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год, и поздновато было начинать «дело», но с голода подыхать тоже рано) взял в долг у фабриканта из Остроленки Игнация Бонды денег да сам доложил и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий разрешил. Жалел безземельных. Да и честь: «Споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре станка. В год моего рождения, в тридцать восьмом, — уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда поступился своей долей, стало уже двенадцать станков и двадцать рабочих.

Вежа слушал эту грустную историю изнурительной борьбы за благосостояние семьи, кусок хлеба и независимость без улыбки.

— Из кожи лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Надо было увеличивать количество станков. Уже дотянул до пятнадцати, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.

— Известное дело, — снова возвращаясь к излюбленному ироническому тону, сказал Вежа, — где уж нашим «господам» на полотняных скатертях есть, на полотняных простынях спать, полотняной салфеткой вытирать губы… А что, полотно выделывали простое?

— И простое, и узорное, и клетчатое. Но все чуть не пошло крахом. Выручила либавская филия данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем удостоверении сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорное полотно даже лучше заграничного.

— Сподобился пан Сымон, — сказал Вежа.

— Сподобился, да не очень, — сказал Кастусь. — Потому что как раз в это время умерла мать.

— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.

— Плохо, — ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только — красивая была. Иногда встретишь женщину с добрым, красивым лицом и ищешь в ее чертах черты матери. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню.

— Какого рода? — спросил Вежа.

— Вероника из Рыбинских.

— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал старик.

— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую она пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в Яновский костел. Был поздний вечер. Пока готовили купель, ставили, пока то да се, матуля с кумой и мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы Яновского пана, — она умерла молодой, и все говорили, что матуля чем-то на нее была похожа, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась. Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки, — вдруг морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый Якубка Кот, ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, вытанцовывает да говорит что-то наподобие: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в рукав кожуха положили, по дороге потеряли… Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — перуны смалят, кулачок сожмет — громницы бьют. В «черного»! В «черного»! Мать шаг ускоряет, а он плачет: «Подберите дитя, добрые люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А людцы мимо идут, а молнии слабеют. Вох-вох!!» Юродивого, конечно, прогнали. Только начали крестить — гром за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале».[91] Ну, и стреляли в небо. А всем вначале показалось — гром. После слов юродивого женщины обомлели: гроза — зимой… Крестная говорила, с этого дня у матери и началось. Начала худеть, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще молодая. Меня почему-то очень жалела, говорят.

«Чем же вы богаты, панове? — вспомнил старый Вежа. — Детьми, да смехом, да днепровской водой».

А Кастусь рассказывал дальше:

— Умерла. Отцу надо было думать, как быть с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, что на моих крестинах в небо стрелял, свояченица. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот околачиваются, и красоты не первой, но добрая женщина. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь братьев и сестер. Девятнадцать было б всех, но двое умерло.

Кастусь помолчал.

— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни да тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало, если все вместе, так и неплохо. Ну и что? Поделишь — снова ерунда. Хуже иных крестьян. Отец старших сыновей — учиться, на свой хлеб. И, пользуясь тем, что земля есть, начал пороги обивать, «куку в руку» давать. И вот в этом году наконец оказали честь, издали постановление сената: «Считать владельца фольварка Якушевка, Сымона Стафанова Калиновскго, лет шестидесяти одного, вероисповедания римско-католического, как и наследников его, дворянином». Двадцать четыре года понадобилось на приговор. Начал добиваться молодым, в тридцать пять лет, мать была молодая, здоровая, а добился развалиной. Ненавижу я все это.

На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки, горели на щеках красные пятна.

— Ничего, брат, — сказал Вежа, — выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только перышки с «меньших» да «младших» братьев полетят.

— А что? — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головой повешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с вязигой, за подтверждение дворянской годности — тысячу рублей да жене семь аршин бархата. А я сам в сенате шишка дюже важная. Заходит случайно государь император: «Гнать, говорит, его за такую таксу».

— Правильно, — буркнул Вежа. — «Потому как он нам всем цену сбивает, — скажет император. — Мне вон за концессию на строительство железной дороги сколько платят, и то мало. А тут… пи-рог с вязигой. У дурака и песня глупая».[92]

Лился в окна свет луны, смешивался с розовым светом свечей.

— Так что, Кастусь, — спросил Вежа, — ты, значит, поляк?

— Нет, я здешний, — осторожно сказал Калиновский.

— Он белорус, дедуня, — сказал Алесь.

— А это что такое? — недоуменно спросил дед.

И только теперь заметил, как молодой человек напрягся, словно его ударили, взглянул на Вежу потемневшими глазами.

— Он ведь вам говорил, пан Вежа, — бросил Калиновский.

— Я говорил тебе, дедусь, — сказал и Алесь.

— А, — словно вспомнил Вежа, — припоминаю. И вы верите в эти шутки?

Тут вспыхнул и Алесь. И Вежа понял, что зашел слишком далеко. Однако бес все еще сидел в нем.

— Как же не поляк? — сказал он. — Крестили тебя в костеле. Вероисповедания ты римского.

— Ну и что? — тяжело двигая челюстями, сказал Калиновский. — Прошу извинить, завтра я окрещу вас в костеле, но вы не станете из-за этого поляком. А я перейду в магометанство и не стану турком. Будет белорус магометанского вероисповедания и белорус вероисповедания католического.

— Неплохо для начала, — сказал дед.

— И для конца неплохо. Тем более что ваш младший внук — католик. По вашему приказу.

Вежа даже охнул. Чертенок бил прямо под дых.

— Однако же местность, откуда ты родом, — это Польша?

— Возможно, — сказал Кастусь. — Но теперь это Гродненская губерния.

— А завтра наш… гм… Август… присоединит к Гродненской губернии Варшаву.

— А жители, которые называют себя литвинами, а свой край Литвой?

Разговор и нравился, и не нравился Веже. Нравился потому, что чертенок знал, чего хочет. Не нравился потому, что эти знания угрожали и внуку, и самому чертенку опасностью.

— А ты умеешь говорить по-литовски? — с улыбкой спросил он. — Это же, кажется, не славянский язык.

— Я имею в виду не Литву-Жмудь, — упрямо кусая губы, сказал юноша. — Я имею ввиду Литву-Беларусь… И потом — вы же хорошо знаете, откуда выросла та ошибка.

— Я-то знаю, а вот откуда знаешь ты?

— У меня брат историк. И потом я не глухой. Семнадцать лет я слышу слово «Литва». А до меня его употребляли еще триста лет.

И тут Вежа сделал последнюю попытку повернуть вал кросен, на котором ткачиха-судьба ткала будущее этих юношей. Нанес последний и по-настоящему страшный удар.

Внешне это выглядело как милая шутка. Дед налил себе еще чашечку кофе.

— И все же никакой ты, хлопче, не белорус. Ты поляк. Точнее говоря, мазур.

Калиновский встревожился.

— Потому что твой Амброзий Самойлов сын Калиновский был с Визской земли… «Мечник Визской земли. Сын мечника Визской земли. Внук мечника Визской земли…» А Визская земля — это Мазовия.

— Так вы все знали сами, — растерянно сказал Кастусь. — Зачем же тогда?…

— Ты поляк, хлопче, — сказал Вежа. — Я знаю, тебе трудно расстаться с решением, которое вынес ты сам. Но это великий народ, который значительно больше знает о себе, чем мы все. Этим надо гордиться, а прочих «здешних» предоставить их судьбе, если уж они ничего не хотят… Главное — быть человеком, сынок.

И вдруг тишину нарушил странный, приглушенный звук. Кастусь смеялся. Смеялся горько, чуть язвительно и глухо.

— Да, Амброзий был мечник Визской земли. Но там живут и жмудины, и немцы, и поляки, и белорусы. Вы привели ненадежный довод, князь… Однако пусть, пусть даже и так… После него мои предки сто семьдесят лет жили на этой земле, ели ее хлеб, говорили на ее языке, умывались ее водой, пели ее песни… Да разве не все равно, если я сам считаю себя «литвином», белорусом, здешним — назовите это как хотите? Разве не все равно, если дома у меня говорят на мужицком языке, если только один отец — «для детей» — знает то, что у нас называется «польским» и чего не понимают поляки, потому что это исковерканные наши слова…

Глаза Кaстуся блестели.

— И разве не все равно, если покойная мать не знала иного языка, и братья мои, и я сам не знал до прогимназии другого… Вы знаете, какая та единственная песня, которую я помню от матери?

Шчыравала ў бары пчала,

Па верхавінках лятаючы, салодкі мёд збіраючы…

Вежа молчал.

— Белорус, — с глухой иронией произнес он. — Друг бредовых мечтаний моего внука. Что ж… Бог с тобой, сыне. Пусть тебе доля дает счастье.

И добавил:

— Психопаты… Неразумные… Мамкины сынки, пахнущие молоком… Что же это с вами будет, а?

…В тот год Приднепровье опять постигла беда — страшный летний паводок. Словно какое-то наваждение: вода стояла на уровне среднего весеннего половодья. Днепр залил луга, овраги, прибрежные поля. Старые русла превратились в протоки, в длинные озера.

Вода спадала понемногу, и по всему было видно, что Днепр войдет в русло лишь в начале сентября. На стволах деревьев, что освободились от воды, был тонкий пушок кореньев, — так долго стоял паводок. На пригорках коричневая корка тины лежала, словно войлок, и ноги человека ломали ее, оставляя дырки, в которых была видна чахлая, желтовато-зеленая, как в погребе, трава. Было ясно — сенокос на низинах пропал.

Кастусь с Алесем, держа в руках бредень, шли лугом. И бредень, развернутая двойная рама, обтянутая мережей, напоминал огромного прозрачного мотылька.

Шли по колено в воде. Приходилось грудью прокладывать себе дорогу в траве. Малиновый кипрей щекотал разгоряченное лицо, вьюнок цеплялся за ноги. Все вокруг краснело, белело, желтело.

Казалось, зацвело безграничное неглубокое море. Потому что травы стояли в воде, присыпанные разноцветной цветочной пыльцой.

Остановились на краю яруги — длинной, неглубокой котловины. Цветы словно застыли на ее берегах, открывая зеркальца чистой, блестящей воды.

Кастусь одним глазом глянул в мешок, подвязанный веревкой к шее. В нем переливались тускло-золотые лини, холодные густерки и голубовато-зеленые небольшие щучки.

— А неплохо мы ухватили, — сказал Кастусь.

— Это еще мало. — Алесь был красный и немного вспотевший. — Вода высокая мешает. Обычно по старицам раза за четыре столько натрясешь, а тут полдня ходим.

— Все равно интересно. Даже лучше, что много ходим.

— Ничего, — сказал Алесь, — сейчас дойдем до городища — отдохнем на сухом. А то тут и сесть негде.

— Как это негде? — удивился Кастусь.

И сел по самую грудь в воду. Сидел и смеялся. Торба с рыбой всплыла и начала шевелиться, ожила.

— Удобно, — сказал Кастусь. — Словно в теплой ванне сидишь. Только чтоб рак за какое место не ухватил.

— Здесь их нет, — успокоил Алесь. — Они под корягами да под берегом. И потом — мало стало раков. Года три назад мор какой-то на них напал. Берега кипели вороньем.

— Это они, наверно, с горя подохли. Нашелся на них какой-то свой Алексашка, — показал Кастусь белые красивые зубы.

— А что тебе этот Алексашка?

— А черт его знает. Обещает много. А у самого если и есть что хорошее, так это шевелюра и баки, да еще усы. Как пики. Но это уже скорее от парикмахера зависит.

И добавил:

— Подбородок у него безвольный. А безвольные люди — ох как часто они бывают упрямы и злобны! Из-за каждого своего каприза могут соседу шею свернуть. Как будто стараются доказать, что и у них твердость есть.

Кастусь болтнул ногами в воде.

— Справедливости, видимо, и теперь не будет. У нас вообще справедливость эту своеобразно понимают. Черной памяти Семашко[93] сам унию оставил и силой начал паству в православие загонять. Тут уж все, что хочешь, бывает — и страшное, и смешное. Смех у нас, как известно, тоже не дай бог! В петлю хочется лезть от такого. То режут людям бороды, а с тех, кто того не желает, мыт за бороду берут. А тут заставили бывших униатских попов бороды отращивать да одежду менять. Все зобородели, как козлы. И тут Семашке донос: поп такой-то бороды не хочет отпускать, а значит, и продолжает пребывать в гнусной ереси. Мечтает об автокефалии белорусской церкви, спит и видит, чтоб государь ухайдакался… Попа туда, попа сюда, попа на допрос… «Что, быдло, злонамеренные идеи в черном сердце питаешь?! Автокефалии захотел?! А в монастырь, на хлеб и воду?!» И, главное, он, холера, ни в чем не признается. Несколько месяцев таскали. Чуть в самом деле за решетку не попал. Уже и предписание было. И только потом выяснилось, что борода у попа от природы не растет.

Они широко развернули бредень и подставили его под куст, залитый водой. Алесь спиной, чтоб глаза не повредить, полез в кусты и начал бултыхать в них ногами. В следующий миг Кастусь дернул за веревочку, и крылья сомкнулись. Загорский подскочил к другу и помог ему поднять бредень над водой. В нем лежала, замерев от страха, довольно большая щука, а рядом с ней дрожали три тускло-золотых линя.

Ставя то и дело бредень, они медленно подвигались к городищу.

— И почему это, брат, так? Обычная рыба долго, мужественно, я сказал бы, держится, а щука, большая, сильная, хищная, как вытащишь из воды, так и млеет? — спросил Кастусь.

— Я думаю, что обычная рыба — она труженик. Живет себе, борется, «насущный» свой тяжело зарабатывает. А эта — хапуга, аспид хищный. Злой человек не бывает мужественным. Так и тут. На расплату, как и у всех таких, кишка тонка.

Кастусь вырвал из воды бредень, и в струях льющегося серебра они увидели еще одну неподвижную щуку и захохотали…

…Когда они уселись у подножья огромного городища и разложили сушить одежду, Кастусь, глядя расширившимися глазами на море цветов в воде, сказал:

— Ну и земля! Бог ты мой, какая земля! Так хотя б за красоту свою неужели она капельки счастья не заслужила? Тянут и тянут, душат и душат.

— Это правда, — сказал Алесь.

Калиновский лег на живот и смотрел теперь на гигантскую усеченную пирамиду городища, на следы рвов, на утоптанные временем склоны, на которых шумела трава, на одинокий дубок, что каким-то чудом примостился на краешке верхней площадки, добывая корнями бедный прокорм из твердой, как камень, земли.

— Держимся, как вон тот дубок, — сказал Кастусь, — на руинах.

— Слушай, почему ты последние две недели грустный? — спросил Алесь.

— Ты не думай, брат, — после паузы произнес Калиновский, — мне хорошо у вас, хотя и непривычно смотреть, как танцуют вокруг тебя и Логвин, и Кирдун с женой, и Карп с Анежкой, и Кондратий, и другие.

— Ну и что?

— Скажи, тебе никогда не было плохо от мысли, что на тебя трудятся многие тысячи людей? Если поселить в одно место, получился б огромный город. А вас шесть человек…

— Мне здесь пока ничего не принадлежит… А домашние — люди традиции, хотя и понимают необходимость перемен, — сдержанно сказал Алесь. — На собрании, кажется, четыре года назад, подали голоса за отмену крепостного права. За отмену!

— Ну, а ты сам как думаешь?

— Когда буду хозяином, наши люди получат свободу. Даю слово. Знаю, может, мне за это и хребетину переломят. Однако иначе нельзя.

Над головами юношей летели на городище, словно штурмуя его, солнечные, ослепительно белые облака.

…Ночью, когда Алесь и Кастусь уже лежали в своих кроватях, к ним зашел старый Вежа. Сел на краешек Кастусевой кровати, внимательно глядя на гостя.

— Ну как тебе здесь?

— Мне здесь хорошо.

— Слушай, Кастусь, могу тебе предложить кое-что.

— Да.

— Оставайся до университета у меня. Вместе с Алесем в будущем году поедете. А до того времени будешь учить детей в моей сельской школе. И подзаработаешь за год на два года, чтоб по урокам не бегать… А?

Кастусь отрицательно покачал головой:

— Нет. Я понимаю вас, пан Вежа. И я вам благодарен. Но здесь дело сложное. Мне надо потом тянуть братьев. И к тому же…

Он замялся:

— И к тому же мне надо быстрее выучиться. Я не имею права рисковать еще одним годом.

— Я знаю, ты никогда не возьмешь от меня денег.

— Никогда, — сказал Кастусь.

— Ну и дурак. Подработал бы. А то будешь сидеть на чае и хлебе.

Мускулы на щеках Кастуся напряглись.

— Чай и хлеб, — сказал он. — Вода и хлеб. Кровь и хлеб.

— Ну, этой дорогой мало кому дано идти.

Кастусь упрямо замотал головой.

— А если дано, так нельзя сворачивать. Народ наш без земли, без хлеба, без языка… И потому стоит жить и сталкиваться с врагом. Быстрее.

— Что ж, — сказал Вежа, — пожалуй ты прав…

Вежа ушел.

Юноши лежали молча и слушали свежий шорох листвы за окном. Спать не хотелось. Было самое хорошее время для беседы.

— Кастусь, что ты такими глазами сегодня на Галинку Кахнову смотрел?

— Красивая, — после паузы ответил Калиновский.

— Влюбился, горемычный?!

Кастусь помолчал, вздохнул.

— Нет. Я-то влюбчив. Даже очень влюбчив. Но я, видимо, не имею права. Жизнь не принадлежит мне.

— Как это не принадлежит?

— А так. Обычно у людей так: на первом месте — я, на втором — семья, родной дом, на третьем — родной город, на четвертом — родная земля, родное человечество. И каждый любит сам себя, почти все — семью, большинство — родной город, часть — родину. И лишь единицы любят человечество. По-настоящему, а не на словах…

Он сел и обхватил мускулистыми руками колени.

— Мы даже до любви к родине в большинстве не доросли. И потому здесь нужнее всего люди, которые прошли все ступени. Бывают такие, богатые любовью и ненавистью. Они любят человечество сильнее родины, родину — сильнее родного дома, а все это вместе — сильнее самих себя. Они, понимаешь, свободно расстаются с домом, свободно отдают жизнь, и все для родины, для человечества.

— И ты хочешь быть таким?

— Буду очень стараться… Что ж, самого себя я отдам. А кого я имею право отдать, кроме себя? Жену? Детей?

В темноте блестели его глаза.

— Нет, если отдавать, так только себя. Брат Виктор говорит: «Любовь не должна висеть камнем на ногах… Наш народ певучий, талантливый, гордый. И вот его все время благодарят за доброту, сидя на его спине».

Он стукнул себя кулаком в грудь.

— Песни наши затолкали, затоптали, вогнали в грязь, талант распяли, гордость оплевали. Все забрали — землю, воду, небо, свободу, историю, силу… А я все это люблю…

Шелестела листва. Словно тысячи тысяч вздохов летели в раскрытое окно.

— Нельзя больше терпеть, иначе утратим последнее — душу свою живую.

— Я тоже давно об этом думаю, — сказал Алесь. — Оружием надо породить уважение к себе и к мужику. И волю добыть тоже оружием. Я говорил об этом с друзьями.

— С Мстиславом?

— И с ним.

— Мстислав хороший парень. Он мне понравился. И Майка твоя мне понравилась. Однако как тебе с ней быть, если дело дойдет до оружия?

— Не знаю.

— А кто еще?

— У нас в гимназии есть общество. «Братство шиповника и чертополоха». Правда, почти детская еще выдумка. Мстислав, Петрок Ясюкевич, Всеслав Грима, Матей Бискупович и я.

— Найдутся, наверно, и другие, — сдержанно сказал Кастусь.

— В последнее время мы немного поутихли. — Алесь тоже сел. — Все же не фельдфебель над головой. Легче стало жить.

— Чепуха! — сказал Кастусь. — Легче стало жить! На это мне давно дал ответ Алекс де Токвиль.

— Француз этот? Историк?

— Да. Виктор откуда-то достал выписки из его новой, не напечатанной еще книги. Постараюсь припомнить более точно… Ага: «…не всегда приводит к революции переход от плохого положения к худшему. Чаще случается, что народ, который терпел без жалоб и более страшные условия, сбрасывает с себя их ярмо именно тогда, когда оно становится легче. Положение вещей, которое вызывает революцию, бывает почти всегда лучше того, которое было непосредственно до него, и опыт учит, что для плохого правительства наиболее угрожающая та минута, когда оно, правительство, начинает понемногу выправляться. Зло, которое терпеливо выносили как нечто неизбежное, делается нестерпимым при мысли, что можно от него освободиться…»

Кастусь стал на колени и, говоря, смотрел в парк, где билась и тоскливо вздыхала листва.

— Так, по-видимому, в нашем положении. Тем более что царек ничего значительного не делает, а так, словно медом слегка по губам мажет. Все как и предже. Государство — полицейский участок. Государство — тюрьма.

На лице у Кастуся снова появилось что-то страдальческое, тень страшной, нежелательной по молодости лет мысли.

— Ты вдруг сделался похожим на Раубича. Только моложе.

— Мне не по себе, — вздохнул Кастусь. — И мне очень страшно. Кажется, я решил бесповоротно. Иной дороги для меня нет.

Алесь развел руками:

— Если бы можно было хоть что-нибудь сделать! Школы на своем языке, постепенное освобождение — тогда еще кое-как. Однако же не дают. Не восстанешь — будешь жить, как все: жрать, напиваться, охотиться, отираться возле юбок. Совесть потеряешь. А восстанешь — тоже страшно. Это, возможно, и плаха.

Голос его сорвался:

— Главное, мало нас, мало! Единицы!

Кастусь лег на спину. Долго молчал, смотрел в темноте блестящими глазами. Потом сказал глухим, но твердым голосом, словно окончательно решил все:

— Не надо тысячи, чтоб начать. И не надо ста, чтоб начать. И не надо… двоих, чтоб начать…


* * * | Колосья под серпом твоим | cледующая глава